Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 98 страниц)
– Замол… Заткнись… Замолчи… скотина… – измученным соленым воем выдохнул Юа, тщетно вгрызаясь в обивку зубами, хватаясь за ту когтями, стучась головой, но… по-настоящему вовсе не пытаясь сбросить с себя забивающее гвозди тело, по-настоящему страшась потерять этот чертов сумасшедший жар и оказаться выброшенным на произвол с самим собой, теряя последнюю перерезанную нитку между одиночеством и этим вот сумасшедшим, пожирающим, запавшим в самое сердце человеком. – Заткнись… заткнись же ты… или… или я…
А в следующую секунду, зажмурив мгновенно намокшие глаза, покрытые тонким слоем влажной пульсирующей поволоки, заткнулся сам, раскрыв в немом удушливом вскрике рот, когда чужие пальцы…
Чужие пальцы, спокойно и требовательно раздвинув его ягодицы, надавили на кольцо сжимающихся неприученных мышц, вдалбливаясь с такой силой, с такой грубой повелительной властью, что Юа, согнутый и разодранный изнутри личной разгоревшейся преисподней, не смог выдохнуть ничего, кроме сухого кашля в наслюнявленную обивку, скомкавшуюся простыню и пропахшую его собственным телом ткань.
Было больно, было стыдно, было до невозможности незнакомо странно, а чертовы пальцы продолжали и продолжали пролезать дальше – сколько их там было? Два? Три? Четыре…? – пока Уэльс, извергаясь в спине мучимой кошкой, не зашипел, не заскулил, не завыл, принимаясь метаться из стороны в сторону и глотать сквозь зубы ошпаряющие язык не то стоны, не то куда более честные рыдания.
– Тише, тише… – снова и снова шипел змеиный голос над его ухом, забираясь в то влажными скольжениями щекотливого языка. – Я ведь все равно не выпущу тебя, мальчик-Юа… мой прекрасный глупый ноябрь… Я никогда и никуда не отпущу тебя от себя, ты слышишь? Я стану выбивать ритм бедрами, заставляя звучать для тебя самого прекрасного поэта и певца подлунного мира… тебя самого, дитя. Я буду хлесткими ударами задавать ритм сердца для нас обоих, и буду диктовать тебе, сколько сделать вдохов или выдохов, чтобы не задохнуться в нашем с тобой безвылазном вечном безумии… И ты, жизнь моя, станешь все это терпеть, ты станешь меня слушать… Ты будешь слушаться меня всегда, понимаешь…?
Юа не понимал.
Юа не понимал и не слышал ничего, кроме того, что ему было не-вы-но-си-мо больно.
Что казнящие пальцы, забираясь до сводящей с ума глубины туда, куда им забираться было нельзя, раскрывались внутри страшным смертельным бутоном. Упирались ногтями в узкие стенки, снабженные проводками нервных воспламеняющихся передач. Трогали, гладили, задевали острыми гранями, разрывали все в чертову кровь, и Юа – пусть и ощущающий приближение чего-то щемяще-летального, почти-почти теплого и по-летнему медового – не смог с этим справиться, не смог остановить себя от трусливого низкого крика, несвязными унизительными всхлипами моля спятившего деспота остановиться.
– Хватит…! – ревел, рычал, скулил и просил он, продолжая тщетно мучиться в охватившем бреду. – Хва… тит! Вытащи… их… из меня…! Вытащи… сейчас же! Хватит! Хватит же, черт…! Хватит! Прекра… прекрати!
Он пытался уйти – но Рейнхарт неизменно вталкивал свои проклятые пальцы лишь еще глубже. Он старался сжаться и не позволить тем двигаться внутри, точно длинным скользким змеям, но пальцы насильно раздвигали отзывчивую плоть, находя в той свои знакомые невозможные точки. Он пытался ударить головой в чужое склонившееся лицо, пытался прорвать до мяса удерживающую руку или отдать все силы на то, чтобы сбросить с себя убивающий вес, пока солоноватые капли из-под горячих трепещущих век растекались по щекам кровью убитого Эроса, но Микель держал настолько крепко, впиваясь ногтями в густой полумертвый загривок, что выхода…
Попросту не существовало.
Его не существовало, его отрезало, и Юа, вольно или невольно переступающий черту настоящего юношества, переступающий пороги всех грехов и падений, встречая с тоской грустную улыбку укрывающего белым крылом Люцифера, мог лишь плакать в свою простыню, содрогаться, биться, скулить, душа хвосты убивающих откровенных всхлипов.
Микель вышептывал на ухо что-то о том, чтобы он расслабился, чтобы принял, чтобы прекратил дергаться и причинять самому себе боль. Микель воспевал ему нимбы и тянул руки, пытаясь ощупать губы, пылающие мокрые скулы, щеки…
А когда получал по пальцам укусом, когда встречался с бархатным жаром хромого рыка, то тут же, отзываясь рыком ответным, грубо и жестко проталкивал фаланги в рот, запихивая их так глубоко, чтобы коснуться язычка раздраженного нёба, сплестись с языком другим. Заставить изливаться бесконтрольной липкой слюной, в то время как сведенная челюсть больше не повиновалась цветочному мальчишке, не закрывалась, и сводящие с ума своим бессилием стоны-всхлипы продолжали вытекать наружу с бесцветной вязкой жидкостью, лаская слух трижды проклятого, трижды убивающего его человека…
В одно из мгновений, протолкнувшись в задний проход до крайней тупиковой точки и причинив нестерпимую режущую боль, в то время как оттопыренный умелый мизинец огладил налитые тяжестью яички, Уэльс отказался терпеть: справившись с изменщицей-челюстью, заливаясь перемешавшимися стонами и слезами, он, наплевав на все, что будет после, с силой сцепил зубы на чужих пальцах, желая прогнать те уже хотя бы только изо рта.
Кажется, прокусил.
Кажется, принес ответную боль за все причиненные жадные страдания, потому что в следующую же секунду с него вдруг как будто бы слезли, освободили задницу от сводящего с ума натиска, позволили запрокинуть голову и вобрать изрезанными легкими обжигающего пыльного кислорода…
После чего, прошуршав железом и тканью, пробивающим выстрелом ухватили за ноющие бедра, вздернули, вынудили встать на коленки и, окрасив ягодицы сжигающим болезненным ударом, резким безумным выпадом вторглись в неготовое, узкое, полусухое нутро невыносимым разрывающим жаром, от которого с губ тут же сорвался длительный, рвущийся, надтреснутый крик, сшивающийся с брызнувшими из глаз слезами павшего обескрыленного ангела.
Тщетно пытаясь избавиться от этого ощущения, тщетно пытаясь спасти, что спасти еще было можно, Юа, теряя истаявшую нить с реальностью, в ужасе ухватился трясущимися пальцами за подлокотник, представляющийся ослепшим глазам мысом последней на море надежды. Бесцельно попытался по тому вскарабкаться, уходя от кошмарного вторжения, названия которому попросту не знал, но добился лишь того, что его, схватив за те же измученные бедра, снова яростно сдернули вниз, развели половинки руками, оставили на тех по хлесткому удару и, подтащив до невозможности близко, до невозможности тесно, вдолбились в агонизирующий проход до самого, наверное, конца, заставляя тут же подогнуться, припасть на грудь, растечься все той же слюной, и в омерзительной смеси из нее, крови и мокрых слез приняться скрести когтями о диван, не пытаясь уже ни сопротивляться, ни уходить от тысячи болезненных смертей, медленно стекающихся в него с чужого наконечника.
– Мальчик… Юа… Ты сам… этого хотел… Юа…
Кажется, проклятый Рейнхарт пытался что-то сказать. Кажется, голос его вонзался в спину не хуже стрел, дробя кишки и кости, пронзая спинной мозг и сбивая с работы чертову нервную систему, чертову россыпь координат, из-за сбоя в которых Юа больше не мог контролировать себя, не мог собрать разбредшуюся по горлу желчь обратно в слова и не мог заставить уши не слышать тех невозможных перевернутых молитв, что читал ему берущий его мужчина, когда, начиная двигаться, вышептывал что-то о том невозможно-больном, что заменит свой пожизненный крест его, Уэльса, крестцом, а душу – душой котеночного мальчишки.
Рейнхарт крепко удерживал его за бедра, за бока, за ягодицы и кости, пока одна рука не потянулась наверх, не схватилась вновь за горло…
Но, не отыскав ни бунтарского отпора, ни рыка, ни попытки укусить, ничего – кроме иступленного подвывающего крика, – отпустила обратно, разжалась, соскользнула на спину, принимаясь с силой вжимать ту в диван.
Юа…
Не возражал.
Юа уже ни против чего не возражал, с пьяной охотой принимая свою смерть от этого невозможного человека, чувствуя, как налитый тугой член с жадностью вторгается в его нутро, как пробивает в кровь стенки, как сплетает из капель смазки, сока и красных гематов безумный запах стыда и окончательного падения вниз. Слыша, как ударяются со звонкими шлепками о его задницу наполненные желанием яйца, как шипит желтоглазый мужчина, как повторяет по кругу его имя и рычит призывы всех известных ему небес, обещая мальчику с черной ночной гривой свое сердце, вырванное собственноручно из груди и разложенное на последнем из уцелевших блюд затонувшей Атлантиды. Вдыхая запахи липкого телесного пота, освящающего их безумное таинство заместо потерявшейся во времени святой воды. Вдыхая собственную кровь, бесконечную жажду трахающего его Микеля и жажду своего же просыпающегося тела, что, набухая под болью, распластываясь под покрывшим мужчиной, вонзаясь когтями и клыками, раскрывалось, послушно разводило в стороны ноги, разрешало вдалбливаться в себя со всей силой, всем неуемным желанием, насаживая до рвущихся тонких струнок, пока тесноту окутывала уже не только невыносимая слепящая боль, но еще и колкое, тоже невыносимое, удовольствие, распространяющееся от самого основания задней стороны ануса и поднимающееся выше, выше, вплоть до той сумасшедшей точки, в которую вонзалась твердая блестящая головка, лаская мякоть юношеского плода резкими грубоватыми движениями…
Юа елозил по дивану затвердевшими иголками потемневших сосков, прогибаясь в спине от слишком острых ощущений, от слишком острой боли навылет и приглаживающей сверху сладости. Сводил бедра, пытаясь что-нибудь инстинктивно сделать с тем, что творилось с его промежностью, ноющей и нарывающей от жгучего нетерпения. Позволял шатать себя из стороны в сторону, позволял впечатывать и вздергивать, ласкать и отстегивать наказующие удары, оборачиваясь покорной неразумной куклой, впервые вдыхающей опьянивший морфийный глоток, пока хозяин, возлюбивший ее и окутавший в тепло своих объятий, немилосердно терзал юное естество, стремясь утолить драконову жажду…
Когда Рейнхарт, окончательно сойдя с ума, вдруг подался навстречу, всадился в подставленный зад с ягуаровым рыком и обхватил твердыми пальцами ствол мальчишеского члена, проведя по тому вверх-вниз, Юа, все-таки разодрав ногтями чертову простыню на грубые клочки, резко распахнул глаза, резко мотнул головой, проскулил и зажмурился обратно, отдавая всего себя на то, чтобы не сорваться, чтобы не закричать еще громче, чтобы вновь попытаться уползти, зализывая в темном углу пущенную и принятую кровь…
Только…
Не смог.
Не смог он ничего иного, кроме как невольно податься назад. Насадиться глубже, покорно раскрывая стенки и принимая чужой член до самой последней переступленной пропасти. Уткнуться головкой в горячую поймавшую ладонь, размазать по той белые капли, вонзиться зубами в диван, обхватить трясущейся левой ногой бедро Микеля, тщетно хватаясь хоть за что-нибудь для удерживающей от обморока опоры…
И, молча шепча те запретные сладкие слова, что выгрызали при рождении все нутро, с разодравшим глотку криком кончить, брызнуть, излиться в ладонь и на простыню, сокращаясь жаркими тугими мышцами под выпивающей лаской, под продолжающимися настойчивыми толчками, под чужим свирепым хрипом, безумными клятвами и таким ненасытным, таким сумасшедшим последним ударом, за которым внутренние мышцы, раздраженные ранами и впервые познанным наслаждением, залила белая горячая сперма, вязкими молочными потоками ударившая в юношеское существо, чтобы уже навсегда то себе подчинить.
Комментарий к Часть 24. Безмолвие выжженных бабочек
**Драугр** – в скандинавской мифологии оживший мертвец.
**Хейнгидль** – один из исландских вулканов.
**Гримтурсены** – в германо-скандинавской мифологии предвечные инеистые великаны, жившие еще задолго до асов. Прародителем инеистых великанов является Имир. Во время убийства Имира асами почти весь род инеистых великанов погиб. Считается, что выжил только Бергельмир со своей супругой.
========== Часть 25. Желтая иволга ==========
Тучи, закрывшие небо
От взгляда печального – выбор лишь твой.
Там, где равны быль и небыль —
Я часть от тебя и ты будешь со мной.
Сильное тянется к слабому,
Я превращаю в золото ртуть;
Из притяжения левого к правому
Мир начинает свой путь.
Ясвена – Я буду с тобой
Отворив глаза в первый раз, Юа испытал боль, но боль эта была настолько слабой и сонной, что если не задерживаться на слишком долгое время в мире заоконных пасмурков да клубчатых туманов, тревожно ползающих за застекольем, будто пар над чашкой крепкого зеленого чая, то можно было легко убаюкать ее снова: накрыть холодной ладонью такие же холодные веки, утихомирить, уткнуться носом в теплый пух подушки и проспать еще с немного – с вечность, две, семнадцать.
Юа, подчиняясь этой странной, неизвестно кем нашептанной ворожбе, поерзал.
Испытал боль опять, укоряюще ущипнувшую его за внутреннюю сторону бедра из-за того, что пробуждаться она пока не желала, а он, глупый мальчишка, все никак не мог уняться, все никак не мог сомкнуть ресниц да позволить себе отдохнуть, будто не понимая, что в мире снаружи сейчас томилось слишком раннее время для чудес и открытий: лужи серебрила крутящаяся кабинкой обозрения луна; сплошные поля из черной застывшей лавы, поросшие пушистым зеленым мхом, купались в молочном звездном свету: ни звезды не боялись оказаться быть принятыми глупыми двуногими за светляков, ни деревца с кустарниками не решались пробиться сквозь остекленевший слой прозрачного твердого огня. Старуха-тьма носилась по горным предпольям дикими скачками, выли на разные голоса ее собаки; ветер хватал за космы лохматые ели и пытался выдрать их из земли, за что получал колючей лапой разозленную пощечину, отворачивался, утихомиривался на долю минуты и, ударив в рамы, оборачивался уродливой кричащей пересмешницей, что, нарядившись в перья желтой иволги, преследовала теперь по пятам, прячась в углистых лапах трансформирующихся теневых арлекинов.
Юа, сдавшись, послушно перевернулся на другой бок, откуда-то слыша, что в чернявые глазки-пуговки пугливой иволги смотреться ныне утром не должен.
Сонно прищурился, с недоумением вглядываясь в неожиданное чужое тело, появившееся вдруг рядом с ним.
У тела этого были опущенные ресницы, в которых, как в сени восточного мимозового дерева, притаились складочки секретов да рогатых лун, ухмыляющихся зазубренными зубами шутовских колпаков. Растрепанные темные волосы космами спускались на красивое умиротворенное лицо, на спящих губах пульсировала легкая затерянная улыбка…
И вообще тело это, по-хозяйски распластав руки-ноги, крепко удерживало Юа за талию, не позволяя тому никуда особенно отползти – двадцать сантиметров, натянутый канат из жил да мышц и насильное возвращение обратно под нагретый дышащий бок.
В голове негаданно проклюнулись первые всходы слабых пока воспоминаний – соленые и пенные, что слезы бушующего в прилив залива. В груди заполошились спрятанные в шкатулку чувства, где-то в углу комнаты прохрипел призрак мертвого Ван Гога, дарующий миру седое свое прощение через взмах прощальной куньей кисти да трех облетевших подсолнухов.
Боль внизу живота, боль в костях, шее и крови напомнила, что это – ускользающий шаткий шанс на короткое забвение, крайний шаткий шанс на еще три часа безмятежного сладкого сна, прежде чем мир переменится, перетасуется и изменится до новой неузнаваемости – чтобы раз и навсегда, чтобы уже никогда не возвращаться к точке всех старых начал, чтобы завертеть той пьяной вечной осенью, что будоражит своим приходом поэтов да оживших висельников…
Юа, покорно прикрыв сморенные веки и осмелившись подползти к странному мужчине с бродячей улыбкой на темных губах чуточку поближе, уткнулся в шелест подушки и, натянув по самую макушку пылающее жаром одеяло из утиного пуха, почти тут же провалился в услужливо раскрывший ромашковые ладони сон, следуя по тропке из густого табачного дыма за желтой всклокоченной иволгой о черных угляшках наблюдающих глазных зеркал…
⊹⊹⊹
Юа никогда в своей жизни не бывал в хризантемно-солнечной стране-Японии, что вроде бы имела какое-то право зваться его сомнительной родиной, местом всех кровяных корней и далеких предков, чуточку перемешанных с индийскими принцами на белошкурых слонах да с алым рубином посреди сияющей чалмы. Юа никогда не интересовался Японией, Юа ничего не знал о ней, и все же в то утро она – загадочно дымчатая и по-рассветному прекрасная – привиделась ему в желтом птичьем сновидении: над пустынными рисовыми полями стелился кружевной малахитовый туман, а небеса готовились пролиться ветрами да ливнями приближающегося цую – нещадного сезона майских сливовых дождей.
На Юа было длинное голубое кимоно с узором из поломанных бабочек на иголках, а в руках его – опоясанных по запястьям красными бусинами синтоистских браслетов – застыл букет нежно-розовых пионов, благоухающих свежей спелой малиной.
Босыми аккуратными ногами, осторожно ступающими на примятую холодную траву в капельках острой влаги, он бродил вдоль надгробий-кофунов, в которых спали не то императоры прошлых веков, не то обезглавленные лисы-оборотни, обернувшиеся тысячью пушистых рыжих хвостов, и чувствовал, как нарывает в груди его давний несуществующий шрам с ровными гребешками грубо сросшейся плоти.
Юа удивленно ощупывал себя трясущимися пальцами: не находил никакого шрама, никакого намека на малейшую рану, а в заброшенных замшелых фонтанах улыбались усатые драконы, цвели кусты одичалой белой гортензии, рычали умершие обезьяны, попрятавшиеся в кедровых ветвях вечнозеленой криптомерии. Пахло анисовым ирисом, пахло цветущей весной и крепко сваренным бурым рисом в рыбной похлебке местного простолюдина. Пахло сочным духом недозревшей капусты, рассаженной вдоль старинных могил. Пахло ощетинившими ветки персиковыми рододендронами, а в перегоревших замкнутых проводах запутались и обвисли бумажные змеи да огарки таких же бумажных фонариков, так и не долетевших до звезды первой тысячи красных журавликов, смастеренных руками умершей темноглазой девочки-Йоко…
Юа бродил из одного зеленого угла в угол другой, ощупывал ветки и траву, срывал цветы и рассаживал свои пионы луковицами наверх, постоянно обращаясь к тому невидимому, кто бродил за ним по следам: тонким и длинным узким следам, принадлежащим не зверю, не человеку, не обыкновенной крылатой птице.
Чей-то голос предупреждал его спать отныне только на животе, чтобы дух шаровой молнии не забрался ему в пупок, навсегда порабощая бойкую душу пожирающими заживо путами. Кто-то пел о первых летних дождях вишневого июня, что размывают пыль да все те же следы, превращая мир – как будто бы вовсе не в мир…
Кто-то пел ему, кто-то играл с ним в прятки да забытую добрую «Дорума-сан», сопровождая каждый свой прыжок веселым колокольным светом, а Юа, поднимая глаза к небу, отчего-то все рисовал да рисовал на собственной кровоточащей груди незнакомый ему иероглиф «вечности», заточенный в спящую в жилах пылкую память сиреневых самурайских снов.
Во второй раз Юа проснулся от запаха крепкого медового кофе, запаха крепкого – как будто бы лечебного – чая и запаха мятного табака, смешанного с просочившимися через дерево дождливыми – или ранними росными – испарениями.
Смесь эта показалась до неприличия знакомой, смесь напомнила о чем-то невозможно важном, пусть и пятиминутно забытом, и Юа, поерзав с боку на бок, все-таки отворил побаливающие жженые глаза, невольно простонав сквозь припухшие пересохшие губы – во рту было странно, тесно и солоновато, а во всех остальных местах…
Во всех остальных местах – еще страннее да хуже, суше, болезненнее, как будто всем его телом накануне как следует отерли острую граненую каменную стенку, измазанную кровью десятков тысяч таких же перемучившихся сердечных узников.
Сознание возвращалось ломко-медленно, и Юа, тупо щуря полуослепшие глаза, еще долго лежал, еще долго глядел за запотевшее окно, где потихоньку проклевывалось блеклое солнце, а ветра уводили на тугом корабельном поводке рычащую грозу, отпуская тварям земным хотя бы один-единственный ясный день для посеревших настроений и покрывшихся сосульками бородатого инея душ.
Солнце, со знанием дела протискиваясь сквозь стекольные щели, ползало клеверными нитками по полу, пестрило алый земляничный ковер, облицовывало сверкающим глянцем стены. Путалось в косматой шерсти знакомого до исступления бурого медведя с грустными сегодня глазами и пустующими лапами, в клетчатом шотландском свитере чертового лимонного миньона, щурящего от ласкательного удовольствия выпученные шары-смотрелки…
Заплеталось в толстом пузе разлегшегося посреди гостиной свалявшегося мехового Карпа, приветствующего пробудившегося Уэльса ленивым взмахом обгорелого хвоста да какой-то старой, забытой, непонятно где услышанной балладой о настороженном страхе перед осенними кошками, которые настолько прекрасны и хитры в октябрьской своей ипостаси, что могут увести за собой далеко-далеко, оторвав от родного – или незамеченно ставшего таковым – дома.
Вдоволь наглядевшись на работающего гипнотическим маятником кошака, Юа наконец сообразил, что находился не где-то там, а в доме лисьего Микеля, лежал на его диване – откуда-то и почему-то разобранном, – кутался в пропахшее чем-то металлически-диким одеяло и отрешенно водил ладонью по второй – пустующей да остывшей – подушке, что обнаружилась рядом с подушкой его собственной.
Значит, не приснилось, не привиделось, и Рейнхарт…
Рейнхарт действительно…
Правда, прежде чем это устрашающее «действительно» успело в полной мере прийти к нему, в дверях, оглушая комнату стуком подошв да прилипчивым придыхом утреннего парфюма, нарисовался и сам чертов Рейнхарт – так неожиданно, так внезапно и так невозможно-ярко, что Юа, ни разу не готовый к осмыслению произошедшего, ни разу даже не готовый к его вспоминанию, вдруг резко, очумело и с ужасом сообразил, что все, что отплясывало на кромке его сознания чемпионом одиночных танцев, вовсе не было игрой воображения, сна или нехорошей аморальной иллюзии.
Все, что случилось вчера, было, черти его забери…
Трижды сраной и трижды страшной…
Реальностью.
– Доброе утро, мое безупречное сердце! – послышалось как никогда бодрое, как никогда фонтанирующее счастьем и просто всяческой остальной мерзостью, покуда мужчина – издевательски сияющий и свежий! – вальсирующе втек в комнату, остановился, потоптался на месте. С некоторой опаской покосился на задышавшего диким зверем мальчика и, смущенно оправив воротник выглаженной чистой рубашки, пошел к нему навстречу, удерживая в пальцах левой руки дымящуюся белую кружку с воткнутым туда дубовым листком.
Юа, яснее ясного ощутив, что не готов, абсолютно не готов видеть воочию этого человека, который еще только вчера вечером яростно вторгался ему в задницу своим… своим чертовым… членом… с ужасом и невменяемым блеском в глазах попытался отползти, вовсе уже не заботясь этими своими извечными гордынями, постыдностями, покерным кирпичным лицом или чем там еще, чем обычно щеголял практически с утра до ночи, неизменно пополняя репертуар театрального бурлеска то одним, то другим очаровательным бездарным макияжем.
– Какое оно тебе к черту «доброе»?! – рыча и покрываясь холодной испариной, взревел он, умудряясь подняться на трясущиеся колени, завернуться в одеяло и проползти к самому дальнему углу поскрипывающего дивана: внутри сводило болью, внутри задумчиво поднывало, как будто не в силах решить, стоит ли разгореться ураганом или обойтись этим вот относительным унылым бризом, приносящим не столько невыносимые страдания, сколько нужную сейчас трезвость плывущей головы. – Для кого оно доброе, а, сраный ты кретин?! Иди к черту со своими тупыми шуточками! К черту иди! Даже не смей приближаться ко мне, понял?!
– Неужели же ты снова не в настроении, mon cher? – послышалось резко донельзя расстроенное, донельзя грустное и донельзя печальное, засевшее в желтых – но каких-то, сволочь, насмешливых – бляшках дурных глаз. – Посмотри, какой прелестный ныне день нам улыбается из-за окна! И как прелестен ты, мой восхитительный маленький Амур, сладкий и нежный котенок… – продолжая ворковать этот свой восторженный бред воспаленного голубиного мозга, мужчина уже внаглую протиснулся к дивану, уже почти склонился, почти протянул к Уэльсу руку…
– Да пошел бы ты в жопу! – в сердцах проорал тот, взбешенным вересковым зверьком отпрыгивая в угол еще более дальний, чтобы, часто и сбивчиво дыша да распластываясь ничком по деревянной планке, свернуться растрепанным одеяльным коконом и взреветь невозможно постыдное, невозможно откровенное – и, в общем-то, очевидное для всех – признание: – Ты изнасиловал меня, скотина! Ты меня чуть не утопил! Чуть глотку не свернул! Разодрал к дьяволу всю задницу, наставил синяков, а теперь говоришь, что это – доброе утро?! Ты совсем больной, хренов насильник?!
– Именно так, даже несмотря на все те несправедливые слова, что ты успел мне наговорить, мальчик, – нисколько не смущаясь, нисколько не меняясь в лице и продолжая все так же опасно улыбаться, отчеканил распутный лис, чуть наклонив голову к плечу, отчего улыбка его сделалась еще более… пугающе-неадекватной. – Это – самое прекрасное утро из всех, что только со мной случались, возлюбленный мой ангел. Ведь ты встречаешь его со мной, ты – отныне полностью мой, и я просто не вижу, что могло бы принести мне большего счастья. Поэтому что удивительного, что я нахожу этот день со всех сторон особенным? Теперь каждый мой день и час – бушуй снаружи град или лей дождь – будет таковым, покуда ты находишься со мной рядом. А ты, душа моя, останешься на положенном тебе месте у моей правой руки навсегда, как бы тебе ни мечталось вырваться обратно на пагубную свободу.
Он, этот чертов плут…
Действительно, чтоб его, сиял, пусть и озвучивал не то чтобы самые радостные – даже для себя, вот этой вот последней неуверенной строчкой – вещи.
Лучился не хуже солнечного шара за окном, пах одуряющей выхоленной чистотой, сверкал белизной рубашки и каким-то очередным лаком-спреем-гелем для зализывания забранных назад волос, отчего точеное лицо да литые скулы вконец приобретали аристократический облик, пробирающийся под самое сердце мутно-матовыми орлиными глазами. Юа скользнул взглядом по его одежде, по прическе, по выбивающимся волнистым прядкам и по серьезно-напряженному выражению, старательно игнорируя манящий с какого-то черта алый рот. Прошелся по ловким пальцам, по широкой привлекающей груди, по изгибу крепкой шеи, понимая, что, черти, попался на постоянное, на вечное да добровольное пребывание в этом вот безумном павлиньем палисаднике: никуда он и не хотел деваться от этого человека, никуда не хотел деваться вообще, согласно принимая все, что тот ему говорил, обещал и давал, но…
Но!
– Но ты меня изнасиловал, скотина! – вновь – ущемленно и озлобленно-обиженно – проорал он, не понимая, почему хотя бы такой вот чертовой «мелочи» никто кроме него самого не уделяет никакого внимания, будто это – стоять кверху задницей, топиться до рези в легких в ванне и терпеть-терпеть-терпеть прожигающую внутренности боль – отныне тоже в полном порядке вещей. – Изнасиловал, твою мать! Мне, между прочим, было больно! Ты меня чуть не угробил, гад!
– В первый раз всегда бывает больно, моя сладкая зазноба, – хотя бы уже не со столь садистичной улыбкой отозвалось хреново Чудовище, изрыгнувшее обратно свою драгоценную Беллу, худо-бедно воскресившее ее, но еще не научившееся выпрашивать у той достойного прощения. Поглядело задумчиво, склонило голову к другому плечу и, опустившись коленями на скрипнувший прогнувшийся матрас, медленно поползло к застывшему, прекратившему даже дышать мальчишке. – Уверяю тебя, золотце, в следующий раз я буду нежен и постараюсь избавить тебя от необходимости испытывать малейший дискомфорт. Но и ты постарайся столь отчаянно не брыкаться, чтобы не провоцировать меня на проявление излишней жестокости, которая нам с тобой обоим, как я полагаю, ни к чему…? Я… к сожалению, не всегда волен над собой, котенок. Тебе ли этого не знать.
Юа, конечно же, знал все эти странности придурковатого желтоглазого деспота почти наперечет, наверняка как никто другой, а поэтому пыл его как-то сам собой утих, угомонился, с глухим стуком спустился на дно и, угрюмо повесив голову, сменился прожигающим насквозь стыдом, зарожденным в этом вот многообещающем «следующем разе».
Несмотря на хренову боль, которой перебивалось теперь все тело, воспоминания о вчерашнем соитии настолько будоражили и настолько кружили голову, что мальчишка готов был кусать губы и выть, купаясь в чертовой развращенной сладости, в ощущении безоговорочной принадлежности и понимании, что отныне он – помеченная собственность этого чокнутого садиста, играющего настроениями, как жонглер – раскрашенными обезьяньими черепками.
– И потом, что за ужасные у тебя мысли, сокровище мое? – Рейнхарт, добравшись, наконец, до напряженного детеныша с распахнутыми глазами-плошками, вручил тому в подрагивающие ладони чашку, присел рядом и, приподняв пальцами лицо Уэльса за подбородок, заставил смотреть себе в глаза, медленно и почти по слогам выговаривая творящееся змеиное колдовство: – Твоя смерть – равносильна смерти моей, поэтому я никогда тебе ее не причиню. По крайней мере, не без резкого повода, покуда буду оставаться в трезвом сознании, за которым смогу… уследить.
– Какого еще повода…? – недоверчиво буркнул непривычно смирный, непривычно тихий и непривычно покоренный Юа, глядя из-под длинных и спутанных черных ресниц на чуточку похолодевшее лицо и не сулящий ничего хорошего прищур вызолоченных глаз – и кто только просил этого идиота, успевшего наново впасть в злость, вообще заводить эту дурацкую тему?
– Если ты, скажем, решишь однажды изменить мне. Или в чем-нибудь – в том, чего я никогда не смогу простить – обмануть. Или если ты вдруг попробуешь убежать от меня, возжелав утерянной, ни разу не нужной тебе свободы… – отвердевшими губами рыкнул мужчина, снова и снова меняясь в перекошенной посеревшей физиономии. – Я уже сказал тебе и вчера, и сегодня, mon angle, что ты всегда будешь терпеть меня и всегда станешь находиться рядом, делая все, что я тебе повелю, поэтому…
Уэльс, неуютно ежась под сумасшедшим взглядом безнадежного все-таки психа, готового вот-вот потянуться пальцами к его горлу, устало и обреченно вздохнул. Выпутался из его – нерешительных пока – рук, отвел взгляд. Подтянул к себе поближе колени и, не до конца веря, что это говорит, но больше не видя повода лгать – и себе, и, главное, мужчине – или отбрыкиваться, просто, спокойно и еле слышно пробормотал: