Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 83 (всего у книги 98 страниц)
Что даже если ты крылатый, то нельзя забывать смешной грустной истины: не все крылатые способны шагнуть в окно и после этого выжить.
Не все.
– Не было у меня ничего такого… – хмуро и немножечко потерянно проговорил он, с легким налетом удивления вглядываясь в собственные белесые ладони, ломким цветком раскрывшиеся на поверхности мшистого пня. – В приюте не хватало игрушек на всех, и они все равно были чужими – мне не хотелось трогать то, что трогали тысячу раз до меня, засовывая то в рот, то в задницу, то куда-нибудь еще…
– Это правда? – чертовым внезапным озарением нового несостоявшегося полета перебил вдруг Рейнхарт, втекая мягкой ползучестью голоса в запретные, закрытые от всех и всего уголки запертых на замки желто-синих прошедших дней, пахнущих чайной английской неспешностью и прутом вбиваемых хороших манер, никак и никогда не способных прижиться. – То, что тебе не хотелось их трогать, котенок? Или, быть может, дело немножечко в другом? На сей раз я не настаиваю, но…
– Нет, – раздраженно и резко откликнулся Уэльс, заталкивая обратную чертову истину такому же чертовому мужчине в глотку. – Не правда. Я хотел их трогать, но не мог сделать этого все равно, так какая, к черту, разница, как теперь это называть? За хреновы игрушки приходилось драться и втекать в их гребаную стаю, где все за всех, а завтрак королю, а меня от подобного тошнило. Блевать тянуло. Это мои завтраки и мои дни, даже если они и самому мне не были нужны, и я не собирался ни с кем ими делиться. Только в блядских фильмах для откормленных идиотов из хороших семей все приютские детишки такие добрые улыбчивые идиоты, учтиво играющие на публику, Рейн. В настоящих приютах, в настоящих школах, где одни отбросы, они все другие, и ничего доброго или улыбчивого ты там не найдешь с первого своего дня, хоть башкой об стенку разбейся. Впрочем, перед взрослыми все эти ублюдки станут корчить трепетную невинную фиалку и выставлять последним уродом того, кто не вертится в их шайке, и тупые взрослые будут охотно им верить, с радостью выращивая из чертовых принцев и принцесс себеподобное шакалье говно.
Микель понимающе кивнул, кажется, вот теперь уже по-настоящему забывая все, чем еще с минуту назад терзался.
Протянул руку, перехватывая кончики мальчишеских пальцев ладонью и принимаясь те осторожно-осторожно выглаживать, упиваясь доносящимся из-под приподнявшейся шторки рождественским мандариново-пирожковым запахом надкусанного секрета.
– Я хорошо осознаю это, малыш. В конце концов, я никогда не бывал Бодлером, чтобы все излишне романтизировать, уж тебе ли не знать… Но что случилось потом? Когда тебя забрали из этого омерзительного местечка наперекор всем недругам, которым бы я с радостью свернул их изворотливые шейки… Сколько тебе было лет, мой славный?
– Двенадцать, – недолго мешкая, с легким оттенком безразличия откликнулся Уэльс.
– Двенадцать? Так много…? – Кажется, Рейнхарт был… потрясен. Почему – Юа не понял, но на всякий случай сморщил брови и выпятил впереди себя вырезанную лживым штихелем маску, не соображая, отчего мужчина так реагирует и что такого важного вообще в этих чертовых цифрах может быть. – Но я думал, что ты с самых ранних лет жил там, в этой, пусть не слишком хорошей, как я понял, но семье… И ты же ведь рассказывал, что когда тебе было восемь, то к вам приезжали эти люди… которые старуха и малец с рыбой-фугу, чье имя я запамятовал…
– Аллен, – услужливо напомнил Юа.
– Аллен, точно. Так как же тогда возможно, что…
Юа оборвал его усталым шевелением затекшего холодного плеча. Поерзал, покосился на собственные руки, забранные в тепло рук лисьих, и, чуть приопустив лицо, с разом постаревшими глазами да осунувшимися седыми морщинками растерянно пробормотал этот свой Самый-Страшный-Секрет, которого никогда и никому доверять не собирался – не потому что стыдился или смущался, а просто потому что не видел ни смысла, ни причины выбалтывать такую вот – не самую горькую в жизни – ерунду:
– В первый раз они пришли туда, когда мне было семь. По-моему, семь. Я… меня не особенно до этого хотели брать, потому что я как будто бы азиат, и непонятно, как со мной обращаться, чем подтирать жопу и чем кормить. А те, кто хотели, быстро передумывали обратно: они меня бесили, мне было наплевать, и я им честно об этом говорил. В итоге когда объявились эти – отдавать им меня сразу побоялись и устроили, пораскинув мозгами, эту чертову программу, которая всех, в принципе, устраивала: неделя тут, неделя там, месяц тут, месяц там. Адаптация и все прочие дела – я не знаю, как это должно правильно называться. Чтобы я привыкал к жизни в диком городе, не бросался на людей и не забывал, где мне самое место быть, если что-нибудь не то натворю. Иногда мне казалось, что новоявленные родители и сами рады такой чудесной перемене дислокаций – деньги-то им все равно выплачивались, а общаться – мы никогда не общались и так. Правда, спустя пять лет директор сраного приюта сообщил им, что хорош, что моя унылая злобная морда просто-таки распугивает и остальных детей, и потенциальных родителей, пока шатается по коридорам да отгрызает чужие руки, поэтому будет очень хорошо, будет просто превосходно, если я уже перестану там, наконец, появляться. Так что вот, тупой ты хаукарль. Ничего я нигде не обнимал – игрушки меня перестали интересовать в тот день, когда я постиг жизнь чертовой странствующей собаки: слишком странное это было ощущение, слишком часто менялись комнаты, и я разучился воспринимать, где и для чего нахожусь и что из виденных вещей потенциально может мне принадлежать, а к чему лучше не приближаться.
После всего сказанного ему стало с запозданием… наверное, стыдно.
Наверное, мокро – где-то там, далеко-далеко на дне внутреннего пересохшего озера, – и юноша, боясь показать слабину, которой и испытывать не должен был, осторожно приподнял глаза, встречаясь с глазами Рейнхарта, чтобы тут же услышать это невозможное и совершенно сумасшедше бесцеремонное:
– Зато теперь ты можешь обнимать всю ночь напролет меня, – Его Величество, изреча свою вальяжную щедрую мысль, просияло, улыбнулось и, перегнувшись через пень, дабы поцеловать ладонь притихшего мальчишки, а другой рукой полезть в вязаную шапку, проговорило еще более тихое: – Но если когда-нибудь вдруг появится желание потискать игрушку – мы обязательно это устроим. Только скажи, душа моя, и я скуплю для тебя весь мягкий плюшевый дом, в котором всегда отыщется, что утащить с собой постель и к чьему пушистому боку прижаться поздней холодной ночью, если…
Как будто резко спохватившись, как будто бы переступив ногой через броский оранжевый буй, плещущийся на волнах промышленной грязной речушки, Рейнхарт вдруг замолчал, напуская на лицо чуточку серый, чуточку нервный след, но пока Юа пытался понять и спросить, пока глотал свою тревогу и молился на заброшенную в глубину шапки паршивую карточку, гребаный хаукарль уже успел в ту пролезть, успел высунуть на свет белую бумажку и, выдавая неестественно бодрую улыбку, заметая все обманчивой пылью, сбивчиво прочел:
– «Что это за чертов пень, который ты притащил»? – Обомлело хлопнул глазами. Еще более обомлело поглядел на пень, на Уэльса и, хохотнув да пробудив к жизни новую пахучую сигарету, насмешливо протянул: – Право слово, юноша, и на что ты только тратишь свои бесценные вопросы? Ты же мог и так меня об этом спросить. О пне. Уверен, что хотя бы этого ты мог и не стесняться. Но, впрочем, я искренне рад, что вопрос мне достался хотя бы не мой собственный.
– Хватит паясничать, – угрюмо ощерился мальчишка, невольно меняя позу и подтягивая к подбородку острые ослабшие колени. Поерзал. Придвинулся ближе к пню, огладив одной ладонью шероховатый мертвый сруб. – Отвечай давай. Уж извиняй, Тупейшество, что интересуюсь пнями, а не длиной твоего паршивого члена.
– Да без проблем, сокровище мое. – Сигарета разгорелась отчего-то непривычно ярко, вспыхнула облаком березового пепла, сложившегося над головой буйного и пьяного Короля Меркуцио, выбравшегося со страниц старой пыльной Вероны. Улеглась на кончиках волнистых прядок, сложилась глумящимися тенями, и Юа, не вытерпевший очередной тревожащей трансформации, уже с отведенным в сторону взглядом услышал отчасти интересующий его – пень-то выбрел из загадочного подвала – ответ: – Я привез его с собой из славной страны-России.
– Из России?! – удивленно вскинулся мальчик, разом забывая и про гребаные тени, и про подвалы, и про все остальное еще. – Какой-то сраный пень?
– Из маленького городка Рославля, если точнее, но да. Ответ положительный, золотце.
– И что, ты, как последний псих, всю дорогу тащил его на себе? Из Рославля? Паршивый пень?
– Ну зачем же сразу на себе? Не на себе, конечно же, а на самолете, – весело хмыкнул Рейнхарт, щуря довольные кошачьи глаза. Он всегда рисовал его, это чертово довольство, если вдруг умудрялся удивить обычно хмурого мальчишку, чтобы зимние зрачки пропустили сквозь лед немного недоверчивого циничного солнца. – А после и в промежутках – на таком чудесном изобретении нелюбимого мной человечества, как такси.
– Нахера?
– «Нахера» – это ты про такси? Или про самолет?
– Да нет же, идиот! Про пень твой несчастный! Нахера тебе было тащить с собой какой-то сраный… сруб? Кусок тупой деревяшки? Более того, тебе что, вот так просто позволили его перевезти? Через границу? Блядский деревянный труп?
– А почему бы и не позволить? – мужчина непонимающе вскинул брови. – Ведь это всего лишь пень, душа моя, ты сам вот сколько раз уже это повторил. На пни, если ты вдруг думаешь сомневаться, никакие таможенные правила не распространяются.
– Но… – Юа не понимал. Совсем. Нисколечко. – Но это же… странно! Ненормально это… Это же, ебись всё конем, пень!
– Пень, само собой.
– И чем сраный российский пень отличается от пня исландского? Почему ты не мог срубить себе его здесь, вот хотя бы угробив одну из своих чертовых елок? Потому что их тебе жалко или что?
– Во-первых, – деликатно откашлявшись, со значением заявил Микель, – я никого не гробил. На тот момент, как я его нашел, пень уже был просто пнем – весьма в плачевном состоянии и с проблемой подгрызающих его насекомых, – и мне оставалось только выкорчевать его да увезти тихо-мирно с собой прочь. Пока не нагнали да не отобрали. Во-вторых – это не простой пень, а весьма и весьма особенный. Доводилось мне слышать, что во времена, когда этот пенек еще был большим и сильным ясенем… – все-таки ясенем! – огорошено поразился Уэльс, – от ствола его отстегивала ветки сама тамошняя людоедная ведьма, бабулька Ягулька, кажется, дабы вырезать себе из тех метелку и верное летучее помело. Каждую оставленную рану она смазывала сливочным маслом, выдоенным из-под черной коровы о трех ногах да четырех рогах, вырождающую живых золотых телят, и на следующее утро ветки вырастали обратно. О дереве том на всю округу ходили завораживающие дух легенды да сказки, на дерево то все сходились посмотреть, а потом вот… Потом, к сожалению, его просто срубили, этот прекрасный ясень.
– И почему же он не вырос наутро вновь, раз он у тебя такой волшебный? – ехидно фыркнул юноша, по горло замученный всеми этими чертовыми осатанелыми байками и вообще ничего, в принципе своем, не знающий ни о России, ни об Алжирах, ни об иных странах-городах, о которых постоянно трепался всезнающий дядюшка лис. Именно это его невыносимое позерство злило, именно это его позерство бесило, потому что Уэльсу тоже хотелось увидеть то, на что насмотрелся в своей жизни сумасшедший мужчина, и от этого диссонанса восприятие получалось скомканным и сумрачным, точно вышедший из-под кальки очередной уродливый трафарет, когда внутри все еще хотелось чего-то до тошноты настоящего и своего.
– Потому что спилила его не Баба Яга, глупый, а какой-то левый приходской дедок. Для церковной растопки и себе на огонек, чтобы лапти, медведя да водочку разогреть, – то ли издеваясь, то ли как-то так слишком не издеваясь, проговорил хаукарль. – Сливочного масла из-под черной коровы-то у него не было, вот волшебный ясень и не вырос. Понимаешь, как это было устроено?
– Нет, – честно признался Уэльс. – И понимать не хочу. Чем дальше – тем страшнее, придурок ты такой. И как ты только все это о нем узнал, об этом ебучем пне?
– О, это легко! – просияло Его солнечное Тупейшество. – Однажды темной бесхозной ночью, когда мне оказалось совершенно некуда подеваться – постоялых домишек в тех краях не водилось, – тот самый приходской дедок и впустил меня к себе обогреться, вместе с лаптями да водочкой – медведь, стало быть, в тот вечер к нему не пожаловал. Так он охотно и так ладно говорил – а по-русски я кое-что да смыслю, долг работы и все такое прочее, что случается в жизни, – что не смог я не поинтересоваться, где же и в каком лесу это чудо-дерево спит, и он – ты только представь! – немедля мне сей волшебный секрет поведал. Выпил еще бутылочку. Уснул. Крепко уснул – я проверил. Ну, а ко мне же пришла подруга-бессонница, диво-дерево никак не оставляло в покое, и, оставив дедку кой-какую бумажную благодарственность за отзывчивое сердце, отправился я на поиски чудо-пня. Найти его оказалось непросто, но к рассвету все-таки получилось: и описанная оградка стояла на месте, и табличка имелась, и муравьишки вот по ногам удивительно злобные закопошились. Осмотрелся я, вырыл пенек из земли да тихенько унес с собой, пока его до конца не выкорчевали. Или не сгрызли. Спас, милый мой юноша, если в двух словах. Вот поэтому он теперь и с нами.
– Украл, ты хотел сказать. И не надо в двух, одного достаточно, – злобно прошипел Юа, извечно бесящийся на то, что хаукарлистый придурок просто-таки наотрез отказывался называть вещи своими чертовыми именами. – Если украл, так и признай. Тебе что, слабо, что ли?
– Нет-нет, душа моя, как я мог? Не украл. Ни разу. Именно что спас. Я ведь уже говорил тебе, что вовсе никакой не вор. Почему ты постоянно об этом забываешь?
Мальчишка утомленно выдохнул.
Уязвленный и замученный не столько этим непрерывным клептоманским гоном – завихряющимся под потолком рогами и копытами Дикой Охоты, спустившей своих пятнистых биглей по следу рысьей сипухи с глазами-морошкой и расшившей по крылу листвой книг, за которой с другой стороны гонялся мистер Холмс, то и дело задумывающийся, а точно ли в его трубке жжется безобидный табак, – сколько чертовой границей-стеной, незаметно и непрочно, но выросшей между ним и Рейнхартом из-за того, что их миры все еще оставались слишком разными, Юа голыми пальцами смял в глотке новый сраный вопрос о том, что чертов тупица вытворял с паршивейшим на свете пнем в этом своем подвале, где ничего хорошего – он был в этом твердо уверен – скрываться никак не могло.
Пришлось подавить и ехидство, и желание непременно выебнуться – раз уж он сам за эти вот настоящие имена упомянутых вещей, – отвернуть голову и, прокусив надсадную боль в губах, толкнуть навстречу растерявшемуся Микелю блинную шапку, чтобы секундой позже вспомнить о собственной подоспевшей очереди, оттянуть шапку обратно и, продолжая ершиться да кукситься, выудить наружу карточку новую и – на сей раз прочитав вопрос глубоко про себя, – через половину минуты ломаного молчания выскрести-выдохнуть едко-одинокое:
– Да. Нравится, скотина ты такая. Подавись своим гребаным признанием. И все, и хватит с тебя.
– Погоди-погоди, звезда моя? А как же сам вопрос? – заволновался чертов лис. – Имеет ли смысл ответ, когда тебе неизвестен вопрос? Будь умницей, милый мой мальчик, и зачитай мне его вслух, чтобы я…
Ничего зачитывать Юа не собирался: скомкал чертову бумажку, обдал ту разбешенным взглядом и, желая хоть куда-нибудь немедленно провалиться, но встречая последующий взгляд хаукарля с гордостью и готовыми к парной кадрили глазами, швырнул комком тому в рожу, обозначая дерзновенный жест тихим сбитым цыканьем.
Бумажка ударилась о выбритую щеку, отскочила сдутым мячом, оставила наследивший росчерк недовольства, с которым мужчина, наклонившись, за ней потянулся.
Разгладил, размял пальцами и, бегло пробежав глазами по собственноручным строчкам, недоверчиво повторил вслух, оглушая мальчишку грохотом сердцебиения столь пагубного, что у того заложило уши, а сердце собственное, засаженное в грудь, возгорелось той кометой, к которой неспешной невыносимой походкой брел принц Тристан, исполосовавший царственные руки в синюю гиацинтовую кровь:
– «Могу ли я понадеяться, что котику-Юа все-таки нравится отдаваться мне, точно так же как и нравятся ему те волшебные часы, когда я долго и страстно люблю его»…?
– Все? Уяснил? Теперь, если ты не слепой и не глухой, твоя очередь, чертово хаукарлище, – вернувшейся к жизни пастушьей собакой проворчал этот самый котик, тщетно стараясь отодрать от лица раздавленный розовый сок, все вытекающий да вытекающий из кубышек-чашечек божественных шиповников, разросшихся где-то там наверху, в небесном ангельском саду.
– Н-но… но погоди, душа моя…! Ты назвал мне такие… волнующие, просто-напросто сводящие с ума… слова и теперь… Теперь просто пытаешься перевести тему? – опешивше взвилось Его Рыбейшество, ни разу не понимая, что да, да, да, черти, именно этого Юа, извечно повязанный этой своей гребаной честностью да усталостью, и хотел сейчас больше всего на свете. – Как же так можно?! А как же… как же…
Его заметно колотило, этого акульего лиса, и юноша с некоторым ужасом осознал, что если он сейчас же ничего не придумает и не вывернется из хватки подползающей навстречу голодной змеи – быть позабытой и игре, и вообще всему, потому что очень-очень скоро волнение господина фокса обернется ударившим по голове возбуждением, а возбуждение посулит ночь уже совершенно иных…
Игр.
– Никак! – впиваясь зубами в чертовы шипы-колючки все продолжающих да продолжающих обрушиваться сверху шиповных гибискусов, рявкнул он. – Кончай увиливать, тупица! Я ответил тебе, ответил честно, так что ни на какие лишние вопросы ты больше не имеешь прав, уяснил? А теперь закрывай рот и тащи паршивую карточку, пока я не послал все в жопу и не перехотел с тобой когда-либо еще играть, паршивый тухлый альбатрос!
Ну правда же альбатрос: раскрыл идиотский клюв, выпучил получокнутые глаза, раздул зоб, точно помешанная от прильнувшей в голову весенней спермы птица, всеми силами пытающаяся совратить юную неопытную самку-лесбиянку, и сидел, орал, каркал, попахивал дурной пропащей рыбиной с трехлетнего обеда да пел о далеких перелетах, в которых одним крылом там, одним крылом тут, а потом подбитым трупиком на палубу да поветренным несчастьем на весь пиратский экипаж, мигом позабывший громкий деланный кодекс.
– И все-таки так нельзя, мальчик… Как бы мне тебе это получше объяснить? Это же практически согласие на предложение руки и сердца, это как… Создатель меня слышит, милый! Я ведь только сейчас до конца сообразил, что в Исландии однополые браки давным-давно разрешены и легализованы, и однажды, когда мы дождемся твоего совершеннолетия… Впрочем, разрешены они не только в Исландии – слава кому-нибудь на небе или под небом, что где-то кто-то не только деградирует, но и пытается заглядывать в светлые очи мудрого зверя-прогресса…
Он пиздел, пиздел и пиздел какие-то совершенно страшные, совершенно жуткие и неподвластные пониманию вещи, и чем больше гребаных ненормальных слов слетало с обросших тиной губ, чем сумасшедшее становилась его морда, тем меньше оставалось в жилах Уэльса противоядия для того, чтобы не подняться, не перевернуть с ноги пень и не сбежать отсюда на чертову наружу, выискивая спасения от убивающего сердечного сока в космах свирепствующих странствующих ветров да пришедших с ледников дымчатых снегопадов.
Шанс оставался один, шанс оставался последний – на ледяную улицу все же до тошноты и мороси по ногам-рукам не хотелось, – и Юа, стараясь убеждать себя, будто никакого лиса рядом с ним нет, будто того вообще нигде нет, пролез дрожащей рукой в шапку сам.
Повозился, пощупал одинаковые холодные листки и, выбрав тот, что кололся подушкой кошачьей лапы, зашвырнул им в мужчину, приказывая солдатским севшим хрипом:
– Читай и отвечай. И заткнись уже немедленно, рыбья ты бестолочь!
Рыбья бестолочь непослушно, с натугом, с пузырями у рта и грустной постной рожей на разделочной доске, но подчинилась.
Без всякого интереса пробежалась глазами по листку, зачитала последнюю глупость о шиле в жопе и его загадочном назначении, попутно резонируя с раскинувшим крылья Уэльсовым стыдом. Быстро ответствовала, что это вовсе не шило, а стержень внутреннего несгорания, благодаря которому дядюшка Микель – тот, кто он есть, и, явно желая, чтобы гребаная игра поскорее прекратилась, дабы заняться разъяснением вещей куда более интересных, тоже вот сама выбрала для мальчишки следующий обличающий вопрос.
Шапка таскалась туда-сюда, распускаясь бело-синими нитками. Бумажки складывались в комки, в журавликов или в парусину от затопившихся на заре строения кораблей, пока воздух запоминал, впитывал и проглатывал вымученные ответы о чертовых сексуальных предпочтениях, которых у Юа взаправду никогда и не водилось, о незначительных пустяках из прошлого Рейнхарта, о его пафосных идеях на последующие дни, или о девственной чести юноши, оказавшегося – вот тут Микель взревновал и плюнул ящерным огнем в камин – лишь однажды за жизнь, которая до внедрения в нее мистера фокса, общупанным за задницу заигрывающим Отелло, лелеющим редкого восточного мальчишку исключительно для себя и не заметившим, как этот мальчишка ускользнул, греховно отдавшись в протянутые лисьи лапы.
Игра продолжалась, листки слетали в использованную жеваную горку, и чем дальше – тем нервознее становилось Уэльсу, который все еще слишком хорошо помнил о маленькой отравленной мышке среди мышек серых да ручных.
Теперь ему уже отнюдь не так сильно хотелось, чтобы мужчина нашел эту чертову карточку. Теперь ему жалелось, что он вообще записал то, чего записывать никогда не должен был, и мрачный фальцетный жнец, засевший в углу да выкуривающий в небо серым тихим ветром прогорклый кнастер, отбивал косой по полу ускользающие из пальцев секунды…
До той бемольной ноты, как в руки самого Уэльса не легла вдруг запретная карточка, мрачно скалящаяся алым чернильным швом.
– Ну? – с оттенком недоуменного алкогольного смятения позвал застывшего мальчишку Рейнхарт, непонимающе вскидывая брови и откладывая на краешек пня новую – третью уже – сигарету. – Что же ты медлишь, душа моя? Что-нибудь не так? Какой-то из моих непристойных вопросов настолько смутил тебя, что ты не можешь отыскать нужных слов, дабы ответить?
Юа подслеповато качнул прекратившей ощущаться головой.
Прикусил губы, в белесой панике чувствуя, как по натянутым скрипочным смычкам затаившейся души вышагивает когтистыми хвойными лапами страшная метельная Кысь, щурящая гранит пронизанных птичьими жилками глаз. Скомкал проклявшую его бумажку грубее и, прикрывая веки, одними губами – посиневшими и надломанными, потому что и страшно, и обидно, и так по-детски нелепо да несправедливо, когда так пугалось, болелось, но все-таки в немой надежде хотелось – выговорил:
– Нет… Здесь мой… вопрос. К тебе…
– Ко мне? – заторможенно переспросил такой же заторможенный Микель, танцующий и ныряющий в льющийся откуда-то с северо-неведомо свет. Такой странный, такой далекий, такой непонятный холодный Микель, как тот лед, от которого бежала когдато девочка-Герда с алыми меховыми рукавчиками. Микель из старой кассетной пленки, из радиопроигрывателя, из пестрой немой помехи и ночного концерта под обвалившейся метеоритом луной. – Тогда в чем проблема, котенок? Зачитывай его, и мы посмотрим, что можем придумать.
Ничего они не смогли бы придумать, никогда ничего бы не смогли, и Юа – как никогда тонко ощутивший это – вдруг осознал, что пришел по доброй глупой воле говорить с палачом, что взмахнет топором да отнимет его жизнь через три с половиной минуты, как только покажется из-за опожаренного госпитальерского горизонта проеденное алым крестным ходом солнце.
Ничего они не могли придумать, ничего не могли сделать, чтобы еще хоть что-то сохранить, исправить и заставить топор замереть под первым жгущимся лучом, но…
– Что… что ты прячешь в своем чертовом… подвале…? – непослушным отказывающимся голосом вытолкнул из глотки он свою последнюю исповедь.
Вытолкнул и…
Застыл.
Замер.
Опустил поплывшую голову и, смутно видя, как трясутся его тощие руки, вывернутыми поджилками утопился в дьяволовом холодном безумии, растекшемся от того угла, в котором продолжал дремать чуткий осенний жнец ноября, до того, где мертвые пустоглазые тыквы пытались научиться не-улыбаться, подглядеть да уяснить, что же такое самом деле Жизнь.
Он был уверен, что Рейнхарт оборвет все прямо сейчас, что встанет, уйдет, отмахнется, придумает миллион причин для отказа или…
Или схватит его за гриву, оттащит к постели и там заставит обо всем немедленно позабыть излюбленными своими пытками, вдалбливая вместе с грубыми животными толчками те правила приличного тона, которые беспризорному мальчишке соблюдать следует…
Но вместо этого невозможный непредсказуемый Меркуцио, король без короны и напыщенный офранцуженный франт в ореоле черных розовых лепестков, сщелкнув с кончика ногтя теплящееся курево, лишь тихо, хрипловато и чуть насмешливо-грустно вопросил:
– Ну? И что же ты все молчишь, душа моя? Если бы твой вопрос достался мне – я был бы вынужден, пожалуй, продемонстрировать все тревожащие тебя секреты наглядно, неволей приглашая в наш дом только того и дожидающуюся Пиковую Королеву, но если судьба расставила шахматные фигурки именно так, то попробуй поразить меня чуткостью своей интуиции, мой котенок. Попробуй испытать ее, стервозную леди-удачу, если ты действительно так хочешь узнать и об этой стороне моей темной жизни. Но если не получится, если она не протянет тебе своей руки – то закрой рот и забудь, слышишь? Забудь навсегда, и больше никогда не осмеливайся даже задумываться о том, о чем тебе знать не положено. Это – твой последний шанс подобраться к разгадкам чуточку ближе, Юа, поэтому не упусти его.
Юа не знал, Юа не понимал, Юа терялся, метался и никогда… по-настоящему не задумывался.
Откуда ему было знать, что таилось там, в этом чертовом темном подвале? Откуда ему было знать, какие из всех существующих слов назвать, чтобы не испортить все, что у него теперь было, чего портить до вопля и боли не хотелось? Откуда ему взять силы перенимать условия чужой жестокой игры, если он до сих пор ничего, совершенно ничего не знал о крысиной стороне накрытой шепотками подворотен жизни?
– Я… я не знаю, Рейн… – под карающим дыханием страшной Кыси у виска выговорил он, сжимая до белых-белых костяшек проклявшую его карту.
– Нет, сладкий мой. Так не пойдет. Ты должен мне хоть что-нибудь ответить и – желательно – не солгать при этом. Поэтому пробуй. Пробуй, пока мое чертово терпение не подошло к концу, я прошу тебя.
– Но… я правда не знаю! Не знаю я… Мне нечего тебе сказать! Я же сказал, что хотел, чтобы мне ответил ты, поэтому и написал этот идиотский вопрос, поэтому и… Давай просто забудем, хорошо? Давай забудем, и я больше не полезу к тебе со своими чертовыми расспросами, чем бы ты там ни страдал, Микель… – со злостью и загнанной паникой прошептал мальчишка, лишь на долю секунды сходясь с мужчиной глаза в глаза, чтобы…
Чтобы тут же эти глаза отвести вновь и, побледнев да напрягшись каждой существующей в теле жилой, взмолить немое сердце избавить его от того, что он только что увидел на чужом – теперь уже совсем чужом – лице.
– Но я настаиваю, Юа. Более того – приказываю. Ответь мне. Сейчас же. Иначе я завяжу тебе глаза, завяжу руки и ноги и оттащу в этот чертов подвал за волосы, чтобы ты уже успокоился и получил то, что так хочешь получить. Не зли меня, мальчик. Говори.
По нервам, срывая лоскуты волокнистого мяса, пробежались нестриженные кошачьи когти, в голове закружились в кровопролитной сутолоке сцепившиеся за кость псы. В висках закружилось, голосом мальчика-Аллаха вещая с небес, что люди – они вовсе не из света или райского цветка, люди – они лишь из волчьего подпаленного ребра, а если так, если в черепе волка страх, и сердце колеблется на придуманных человеком весах, то можно…
Можно сойти с чужого ума и повести себя как истинному волку.
Можно рывком подняться, ударить по чертовому пню вспыхнувшей болью ногой, обрушивая тот на Рейнхарта и разбрасывая по желтому полу чертовы остатки белых снежных карт.
Можно выкусить из пустоты собственные слова острыми звериными зубами, можно проорать про эту чертову «fuck you, reality» в полноту воющего кровавого горла и, послав к ебаной пустоте Микеля, послав к ебаной пустоте все, что еще вращалось в этом мире, стараясь вышвырнуть из головы черные видения голых соскобленных лиц, залитых мясным пчелиным воском, броситься прочь – через ало-золотую тусклую комнату к выходной двери, которую своей же когтистой лапой и запирал, добившись от хозяина того единственного на свет доверия, чтобы получить в недостойные оборотнические руки паршивые ключи.
Можно пытаться сбежать, опасаясь затянувшейся за спиной тишины, можно удариться головой, разбивая лоб и скуля от нагоняющего мертвого страха, а потом…
Потом можно только выть и орать, выть и орать, допьяна вглядываясь в полнящиеся кровавым безумием глаза, когда хозяин все-таки перехватывает за горло, оттаскивает за рвущиеся шерсть-волосы и, впечатывая в стену, с ножом-ладонью у горла требует в последний раз своего сраного ответа, отныне действительно, отныне по-настоящему грозясь расплатиться за тишину чем-то…
Кошмарным, смертно-льдистым и непоправимым.
Со слезами и разлукой, с багровыми цветами и голодной землей, с ножом настоящим и пронизанным острием жилистым сердцем.
На неизбежность.
На дольше, чем просто всегда.
– Трупы! – выплевывая проклятые смешные слова в такие же проклятые губы, заорал волк внутри Уэльса, всеми силами упираясь в чужую подминающую грудь лапами-ладонями, тщетно силясь ту оттолкнуть и прогнать хоть бы на короткий отрезок, хотя бы на секунду, хотя бы ради одного-единственного вдоха. – Проклятые блядские трупы в твоем блядском подвале! Я не знаю! Я больше ничего не знаю! Я не знаю, что еще там может быть и что бы ты еще так боялся мне показать! Только ублюдские трупы, Микель! Которые… которые…
Которые мне тоже можно доверить! – наверное, хотелось сказать, но язык, истрепав свой лимит, отбыв отмеренный срок на гребаной мертвой земле, запутался, сбился, застрял между зубов, и получилось только распахнуть глаза, зайтись умирающим астматическим кашлем и так постыдно, так жалко рухнуть подкошенным вниз, на пол, когда Рейнхарт внезапно убрал свою руку, лишая последней оставшейся опоры.