Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 98 страниц)
Впрочем, загвоздка отыскалась и тут: забыть что-либо, когда под поднятым и натянутым до предела воротником наливался миниатюрной вселенной кроваво-синий засос, усердно и изрядно обо всем случившемся напоминающий, было…
Не очень, если уж начистоту, возможно, поэтому Юа все так же потерянно бродил, щерился на кривляющееся в окнах отражение, распугивал запоздавшую на продленках мелюзгу отсвечивающими невидящей паранойей глазами и вечным недовольным бормотанием, выливающимся вслух да строго с самим собой. Сворачивал с пути свободно шастающих да болтающих о каких-то сущих взрослых мелочах дотошных учителишек и, от души проклиная всё, что с ним в этот день случилось, с дрожью и новой порцией загнанного страха дожидался того злободневного часа, когда озакаченное солнце, давно скрывшееся из виду, утопится в соленой воде, выпустив на волю прикрывающий тылы морозец продолжающей моросить да снежить успокаивающей ночи.
Так что часы тянулись, стрелки заговоренно барахлили, но все же, как это рано или поздно случается, нехотя достигли самой крайней из отмеренных точек, выпуская Юа Уэльса – до трясучки нервного, пришибленного и далеко не уверенного, что человек в пальто убрался вон, устав тратить снопы да копны повязанного пустого времени на запропастившегося незнакомого мальчишку – обратно на свободу, где в мокрых туманных потемках пахло подкисшим исландским скиром, а долгий северный закат, должный умереть и раствориться во чреве вечерней ночи, разливался по небу брызгами зеленого фосфоресцирующего сияния, проглядывающего сквозь расползающиеся тучевые облака.
⊹⊹⊹
Когда Юа выбрался из школьных дверей, ступая осторожно и по-возможности бесшумно, точно бесталанный презренный вор, и, с несколько секунд промявшись возле размытой границы зачинающейся детской площадки, сбитым угрюмым шагом побрел сквозь черный шуршащий песок, чем дальше, тем опрометчивее веруя в то, что сумасшедший мужчина оставил, наконец, в покое и действительно ушел, кишки его, пронзив болезненно осыпавшимися гвоздями, прорвал насмешливый, взбудораженный и немного, должно быть… разозленный голос: до тошноты и исступленного головокружения знакомый, чтобы, даже если очень и очень захочется, ни с кем и ни с чем его, прижегшего да приучившего, не спутать.
– И что же, мой дорогой мальчик, ты столько времени делал за этими стенами, позволь-ка мне грешным делом поинтересоваться? – вроде бы пока безобидно, а вроде бы и до удушья холодно спросил он, отливаясь откуда-то из-за спины, из перемешанных всеми вскрытыми мастями сумраков и ветреного подвывания оштукатуренных блеклых стен; и откуда, черти забери, он только там взялся?!
Уэльсу, который наивно попробовал пройти дальше и попытаться сделать вид, что ничего-то он не расслышал и вообще смертельно занят немедленным возвращением домой, не потребовалось ни медлить, ни самостоятельно – ни того ни другого он, впрочем, делать не собирался и так – оборачиваться; Рейнхарт, не любящий, очевидно, излишних церемоний, тут же протопал по песку, догнал и, обдав особенно приторным горелым дымком, нахально схватил его за руку, практически вбитой в зубы силой вынуждая повернуться к себе лицом, а не упрямым затылком. Заглянул разбереженными ледяными фитилями в невольно принявшие глаза, резко и рвано наклонился ниже и, выдохнув в ноздри и рот поперхнувшегося мальчишки очередную порцию замыленного смога, требовательно да так собственнически, будто имел на то полное право, обхватил опешившего Юа ладонью за волосы на макушке, болезненно выдирая те из натянувшегося тугого хвоста.
– Что ты… что ты такое опять вытво… ряешь… отпу… отпусти меня, ты… какого хрена… какого же хрена… ты… ты… – говорить что-то связное и осмысленное, когда из горла тек вязкий и щекочущий кашель, по щекам слезилось невольной жидкой солью, сердце в груди отбивало частый-частый похоронно-заячий ритм, а скальп сковывало режуще-щиплющей язвой, было до тошноты неудобно, практически невыполнимо, и Юа, быстро все бесплодные попытки оборвавший, просто-напросто норовисто забился, стараясь вмазать носком разваливающегося ботинка под чужое колено, раз уж кулаки его – не стоило даже и проверять – никакого вреда этому человеку нанести не могли.
Правда, ему вообще, кажется, вреда этого треклятого нанести не могло ничто: сраный Рейнхарт прытко и показушно-игриво, что бесило, распаляло и ущемляло только больше, уворачивался, худо-бедно все его выходки сквозь зубы терпел, не гнушаясь показать, что делать, впрочем, этого долго не станет – лицо его постепенно заострялось и серело, глаза наливались уже частично знакомым вчерашним сумасшествием, рот искажался в уродливой оскаленной гримасе, по наивному мнению Уэльса не могущей принадлежать обыкновенному человеческому человеку.
В какой-то момент доведенно рыкнув, мужчина сплюнул к ногам чадящую гарью мешающую сигарету, при помощи зубов стянул с временно свободной руки черную кожаную перчатку, тоже отшвыривая ту от себя прочь, и, за все те же волосы жестко дернув к себе завывшего и замычавшего от боли мальчишку, прижался тому практически лбом ко лбу, встречаясь с распахнутыми отрицающими глазами, все так же танцующими на ветру свой медленный одиночный вальс-бостон синих-синих полночных привидений.
– Я ждал тебя, милый мой, весь этот чертов поганый день. Ходил тут, ходил там, даже одернул пару других малолеток, когда они всей гурьбой потопали, как хорошие да послушные детишки, по домам, и никто из них почему-то не мог мне с точностью сказать, куда же ты подевался, – гулко и сипло прохрипел Рейнхарт, надвигающийся все ближе, теснее, неприкрытее… страшнее. – А я между тем имел кое-какие планы и на обед, и на ужин, и на грядущую ночь: в твоем, дорогой мой, обществе. В итоге же мне пришлось пустить все эти планы коту под яйца и проторчать на этой богомерзкой площадке с половину дюжины утомительных часов, окунуться в непритязательное внимание юных юбочных особ и переживающих комплексно-неполноценные будни неприкаянных мамаш, проморозить в лужах ноги и перепробовать на вкус удручающий ворох мыслей о том, чем именно ты там, в этой своей школе, можешь заниматься, милый мой Юа. Ты же все-таки Юа, ведь так?
От голоса его, грузной ядовитой змеей заползающего под покусанную синими мурашками кожу, становилось настолько не по себе, что Уэльс, оглушенный, будто затравленный на озерном днище серебряный карп, вновь попытался оказать машинальное сопротивление, хватаясь и впиваясь всеми пятью ногтями в запястье той самой руки, что продолжала удерживать, вырывая то один волосок, то другой, его гриву. Впивался он с полноценной дурью, ни на какие стеснения или страхи размениваться не собираясь, драл покрашенную солнцем шкуру с загорающейся агонией и был всецело уверен, что лисьему выродку от этих его действий ни черта приятно не было, но тот, скотина, даже близко не вел и бровью, со всей больной головой окунаясь в кровавый животный раж.
– Я уже, признаться, начал думать, что ты успел побаловаться чем-нибудь шибко взрослым и шибко грязным – не спорь со мной, не надо, мне отменно известно, чем вы там по своим маленьким и тайненьким туалетным комнаткам да медицинским кабинетикам занимаетесь, славные неопороченные детишки. Что тебя облапал этот твой чертов господин мавр или что тебе настолько пришлось по вкусу новое утреннее ощущение, что ты решил испробовать его с кем-нибудь… еще. Ну-ка, к слову, давай с тобой это снимем! Не помню, чтобы я разрешал тебе скрывать оставленную мной метку, проклятый непослушный мальчишка, – проваливаясь из одной ямы в другую, почти уже по-настоящему озверело рявкнул он, грубо срывая с шеи поперхнувшегося и порядком задохнувшегося Юа смятый узелковый шарф, зажимая тот в кулаке, отодвигая поднятый воротник и с выразительным недовольством наблюдая за успевшим поблекнуть на несколько тонов иссиня-алым пятнышком. – Какого же черта на тебе все так быстро, оказывается, заживает…? Впрочем же, если посмотреть со стороны другой, то, благодаря этой интересной особенности, у меня всегда отыщется замечательный лишний повод, чтобы…
Дураком он был знатным, этот гребаный ублюдок, и то ли оценивал себя чересчур высоко, то ли Уэльса – ни за хуй собачий низко; ни сдаваться, ни смиряться, ни принимать всеми силами навязываемого поражения мальчишка с сивыми глазами не собирался, а потому, со скрипом чешущихся зубов выслушивая интимно-пошлую дребедень спятившего на всю башку идиота, все-таки дождался его, шанса на маленький личный триумф. Позволив себя облапать чертовыми сигаретными пальцами за ходящую мурашками шею, позволив подступить на тесную близость в выверенных да срывающих кое-кому последние мозги миллиметрах, подался всем корпусом мужчине навстречу, задрал острое костлявое колено и, злорадно прищурившись, вполне даже ловко всадил тем между чужих ног, почти-почти попадая в нацеленное причинное место – еще бы совсем чуть-чуть, пару-тройку несчастных рваных сантиметров до горящего в крови мстящего взрыва, но…
Козел этот умудрился отпрянуть – жопой он, что ли, все его выкрутасы заранее чуял?! – в тот самый провокационный момент, когда Юа успел позволить себе удовлетворенную циничную усмешку, а в следующий момент, прикусывая от обиды и выцеженной красноты побитые губы, уже все на свете молча материл, до ломки и хруста стискивая трясущиеся кулаки.
Заостренное смуглое лицо, еще только-только представляющееся не таким чудовищно чумным – потому что всё, к сожалению, познается в сравнении, – снова подернулось предостерегающей лязгающей дымкой, начав тотчас трансформироваться в нечто безобразно уродливое, прожорливое, психопатичное и плотоядное, лучше всяких слов дающее понять, что никакой легкой увеселительной прогулки – хоть не очень-то и хотелось, так что подумаешь…! – у них здесь не случится: вместо нее, если так и остаться стоять, накроет что-нибудь трупно-темное, липкое, куда более паршивое, чем весь этот отвратительный душащий день…
– Да пошел бы ты к черту! – взвыл, сам от себя не ожидая, но истошно стараясь выбраться из хлюпающего под ногами болота да разогнать бурлящую по жилам холодную панику, сдающий последние рубежи Уэльс. – Иди от меня к черту со своей двинутой шизофренией, псих ненормальный! Делать мне больше нечего, чем ходить и трахаться со всеми подряд! Да кому оно нахер нужно, а?! Ни мавры меня твои не интересуют, ни ты сам, ни вообще никто, понял?! Если ты еще не заметил, то давай я тебе подскажу, что единственный, кто пытается ко мне настолько озабоченно лезть – это ты, хренов помешанный осел! Я торчал в этой тупической школе на тупических уроках и в кабинете медсестры, да, но не потому что мне нужно было там с кем-то… поебаться… а потому что ты меня, скотина, довел; не знаю, что ты там знаешь и чем балуешься… баловался… сам, но я всей этой хуетой не страдаю, ясно тебе?!
Он уже категорически не верил, что хоть что-нибудь поможет привести в чувства тронутого разбесившегося типа, продолжающего скалить на него голодные до рукоприкладства клыки, и вообще не понимал, почему начинает так унизительно и малодушно перед ним отчитываться или, что еще хуже, откровенно оправдываться, но тот вдруг…
Тот вдруг с какого-то бока взял да и разжал эту свою погребальную убивающую хватку.
Выпустил вон из приотворившихся рук, без угроз и телодвижений позволил отойти, попятиться, едва не завалиться, споткнувшись, назад, поспешно пригладив да ощупав истерзанные подранные волосы, а сам, помешкав, с каким-то сплошь нездоровым и не укладывающемся в понимании удивлением уставился на свою же ладонь, будто на полном серьезе раздумывая, что же только что произошло и что эта самая рука, не спросившись у него, вытворяла, оставив на коже и сброшенной перчаточной шкуре теплые паровые следы чужого выпитого дыхания.
Уэльсу, во все глаза на это таращащемуся, бежать бы сейчас, пока не стало фатально поздно, со всех ног, бежать и ни за что не оглядываться, с самого незадавшегося утра прекратив заботиться и бесполезной пресловутой гордостью, и прочей растоптанной ерундой, но только сделать этого отчего-то все никак не получалось: ни собраться с духом, ни решиться, ни угомонить громыхающего под кадыком шалого сердца, протанцевавшего на грани тоскливого землистого привкуса, ни заставить окаменевшие конечности отлипнуть от пожравшего песка и хоть куда-нибудь отсюда унести.
Да и Рейнхарт, запрятав обратно в карман время от времени высовывающееся оттуда чудовище, кое-как возвратившись в прежнего, относительно адекватного себя, смущенно наклонившись за оброненной перчаткой да засунув в ту говорящую слишком о многом руку, мрачно, но зато с неподдельной – Юа почему-то в это мгновенно поверил – печалью выговорил:
– Я, к сожалению, вынужден не согласиться с тобой, мой нежный цветок. Ты, уж извини, в корне не прав; мне по горло хватило вчера твоего выступления, чтобы раз и навсегда уяснить, кто и как на тебя смотрит и кому и как ты, мальчик, нужен. И это, я полагаю, лишь малая часть от всей той огромной реальности, которой мне пока что в полной мере не удалось узнать. Так что не обессудь, если я вдруг своими предположениями тебя оскорбил, но не только твое доверие не валяется на дороге, ожидая, когда его подберут да припрячут под теплую рубашку, радость моя, но и мое, знаешь ли, тоже. Что же до моей так называемой психопатии, которую ты мне столь старательно прописываешь… – здесь он усмехнулся, вполне миролюбиво растянул губы в гуталиновой и относительно мягкой – Уэльса, впрочем, все равно от нее порядком передернуло – улыбке и, вновь оказавшись непозволительно близко к прикованному к месту мальчишке, выдохнул уже тому в лицо, завораживая отплясывающей в опасных глазах черношкурой коброй: – Спорить с тем, что она у меня есть, я, красота моя, не стану. Но и просить у тебя за нее прощения не стану тоже, потому что окажись я так же нормален и здоров, как все, кто окружают тебя, внимания я бы твоего добиться не смог. А так… так, ты только погляди, оно уже почти всё безвозвратно… мое.
Юа, вновь до самого днища ошарашенный, потрясенный и задушенный ударившими по щекам болезненными, но, господи, правдивыми словами, не сумел даже ничего возразить, не сумел разлепить жалко трясущихся мертвых губ и выдавить из глотки ни единого противящегося звука, просто молча и убито оставшись стоять, смотря потускневшими и перепуганными глазами в резко потерявшее улыбку, слишком и слишком мучительно верно читающее его лицо.
Он все еще хотел уйти, он действительно хотел убраться, не оборачиваться и никогда впредь этого человека на своих дорогах не встречать, но…
Но уже сейчас, всего лишь находясь рядом с ним и чувствуя замешанный с ветром запах – горький маслянистый елей со сладкой корицей, пьяной вишней и крепким французским арманьяком, – обреченно и как никогда ясно понимал, что…
Никуда по-настоящему подеваться не сможет: не потому что не сумеет сбежать, а потому что просто не… захочет.
Потому что прямо в этот вечер, в этот самый решающий и переламывающий все прежнее миг отправится вовсе не домой, а куда-нибудь туда, куда поведет этот сумасшедший, нетерпимый, невыносимый человек, желтым стальным намордником и дрессирующей собачьей плеткой узаконивающий над ним свои странные, выдуманные, но отчего-то изрядно работающие…
Права.
Микель Дождесерд, неведомым хитроходством продолжающий слушать покорно ложащиеся в ладони мальчишеские мысли, не умеющие облечься ни в одни на свете запретные слова, лишь приподнял вверх уголки прокуренных губ и, сцепив пальцы на дрогнувшем запястье напряженного до нервного истощения Уэльса, тихо-тихо, будто совсем ни к кому не обращаясь, прошептал:
– Пойдем, моя маленькая капризная роза. Давно уже пришло время хорошенько тебя накормить.
⊹⊹⊹
Юа привык наблюдать погружающийся в ночь Рейкьявик только со стороны, возвращаясь однообразной заученной дорогой из унылой школы в такой же унылый да молчаливый белый железный дом; еще ни разу прежде он не становился частичкой накрытой тревожливым блюром жизни сам и ни разу не позволял себе окунуться в переливы свечных огней, бесчинствующий штормующий воздух и волнительный трепет, бегущий от холодного асфальта вверх по принимающим венам, дышащим вездесущим черным песком.
За спиной по-прежнему болтался потрепанный джинсовый рюкзак, который идущий рядом Рейнхарт с несколько раз настойчиво предложил – причем сделал это на полном серьезе, Юа видел по его глазам – не понести, а просто взять и выбросить вместе со всем содержимым в мусорную урну.
Тело, неприученное к постороннему, дышащему в макушку присутствую, то прело в становящемся чересчур жарким свитере, то вдруг начинало в нем же истово костенеть, едва стоило бродящему косыми пустырями ветру отлепиться серой пеной от черного океана и по новой налететь, проведать, что творится в жизни таких странных, таких непостижимых и непутево смешных человечков…
Юа же между тем не волновался, нет, а самым неутешительным образом умирал от грызущих за горло нервов и чем дальше, тем неостановимее сходил с ума.
Юа вообще наотрез не понимал, как позволил случиться тому, во что со всей ноги вляпался и потопал в нем теперь все больше и больше, с горечью и страхом во рту, но покорно отмеряя шагами незнакомую напрягающую дорогу рядом с таким же незнакомым напрягающим мужчиной, злясь, но позволяя себя вести, указывать направление, время от времени ненароком притрагиваться и – вот это был явный перебор, но сопротивляться не получалось и здесь – оглаживать пальцами струящиеся по спине волосы, мягко перебирая те, точно шелковистую кошачью шерсть в тихий полночный час, когда зачастившая бессонница нашептывает на ухо старые регентские сказки.
Чуть позже до Уэльса запоздало дошло, хоть и нисколько не удивило, что Рейнхарт знал этот город как свои два десятка пальцев: он ловко лавировал в бьющих изо всех сторон ветряных потоках, выбирал тихие потаенные переулочки, куда брызжущие соленой слюной штормовые псы не могли так быстро пробраться, чтобы обрызгать леденеющими каплями или застудить поднывающее время от времени ухо. Рейнхарт смеялся, курил, плел бесконечные бестолковые байки, в которых Юа путался и терялся, безостановочно о чем-то говорил, говорил, говорил; слова его заглушал то приближающийся океанический прибой, то шум проезжающих мимо или за углом транспортных колесниц, то сходящее с ума сердце самого Уэльса, так и продолжающего терзаться сдавливающими плетьми обрушившейся обреченности – и от этого вечера в целом, и от собственного поступка в частности.
– Кекс – это не столько ресторан, моя радость, сколько одно из лучших в мире местечек, где можно испробовать сочный бараний шашлык или таинственный суп-торраматур – так здесь принято называть все необыкновенные деликатесы, готовящиеся по сохранившимся средневековым рецептам. Не знаю уж, как ты относишься к морским дарам и приготовленным из них блюдам, но, думаю, они все же тебе приглянутся. Полагаю, эль под градусом – крепким или же не очень – тебе предлагать еще слишком рано, но у них есть, если память меня не подводит, неплохой имбирный лимонад и теплый коричный сидр на грушевом соку… Надо признать, тоже весьма и весьма недурной. Что скажешь? Быть может, у тебя есть какие-нибудь предпочтения? Что-нибудь конкретное, чего бы ты хотел в обязательном порядке отведать?
Предпочтений у Юа не было.
От слова вообще.
Ничего у него не было, кроме отрешенного да распущенного по шарфовым ниткам непонимания, не самой удачной попытки разобраться в проскальзывающих мимо минутах и протекающей под подошвами асфальтированной полосе, поднывающей от веса угрюмого рюкзака спины и спутанных ветрами лохматых волос, постоянно лезущих в рот да на глаза, а больше…
Больше действительно ни-че-го.
Кекс, о котором Юа наслушался за время приведшей к нему дороги больше, чем оказался способен запомнить, представлял собой очередной потаенный сюрприз в исконно исландском духе: снаружи это было неказистое, ничем особенным не примечательное низкорослое зданьице в наляпанных монотонных тонах.
Такие же идеально выверенные геометрические стены, как и в обманчиво невзрачной с виду Харпе, такой же преобладающий пепелисто-серый окрас крепкого несущего каркаса и отливающие лакричной чернотой коренастые прямые крыши. Ровные и не слишком гостеприимные, зато воистину огромные квадраты застекленных окон с белыми, но запачканными – специально или же нет – рамами, неприветливая и неуютная деревянная дверь, подточенная впритык под почти двухметровый рост Рейнхарта.
Снаружи Кекса имелось несколько не слишком-то нужных ступенек, выложенных в абстракте коричневато-рыжей радуги, имитирующей, вероятно, ворох раскрытых книжных страниц. Несколько округлых плетеных столиков со стульями под стать, за которыми, конечно же, в эту пору никто уже не сидел, если не считать одного-единственного средневозрастного китайца, на ломаном английском поливающего эпатажным дерьмом гребаный вымерший Рейкьявик перед мрачным на лицо плечистым официантом, вынужденным торчать перед голосистым, тепло закутанным ублюдком в тонкой белой рубашке да с перекинутой через руку лопапейсой из выкрашенной в синий овечьей шерсти.
Китаец, надрываясь и лая, орал, что кухня тут – дрянь, обслуживание – дрянь, сам хостел еще хуже, а городишко настолько убог и безвкусен, что давно пора отдать его великому Чжунго и превратить в место куда более полезное: промышленную фабрику массового производства, клочок суши для страждущих нового жилья и семейной прибавки или просто показательный монумент североевропейской бездарности.
Рейнхарт в перебранку не полез, но лицо его, когда они проходили мимо, заметно посерело, скривилось, взгляд налился непонятной Уэльсу злобой ко всему социалистическо-коммунистическому и, наверное, желтокоже-недоглазому, а пальцы, задевшие минареты прикорнувших у главного входа неубранных оркестровых тарелок, отстучали нервный обличающий ритм о слабовидящих имбецилах, не способных отличить искусного пафоса Лондона или Манхеттена от жестяной коробки и пропахшей мочой собачьей дыры.
Юа, который всегда оставался безмерно далеким от самого понятия жизни в целом, невольно ощутил, что в глубине души в кои-то веки согласен с ним, с этим причудливым и все равно всяко сумасшедшим дождливым лисом, а меньше чем через минуту узнал вдруг, что внутри Кекс оказался не в пример уютнее, чем показался снаружи: стены, потолки, полы, мебель – все здесь жило и дышало легким воздушным деревом, питалось оставленной досыпать стариной и знающей себе цену пыльной вальяжностью, за которой разливалось по лампионам смазочное апельсиновое масло и шуршали полосатые бумажные паруса с военных скандинавских драккаров. Ресепшн напоминал колдовскую ведьмину стойку, где вместо скучных постоялых бумажек полки заполняли грубые коричневые конверты да всяческие безумные мелочи: от банок с раскрашенными в яркую краску сухофруктами, тарелок со свеженарезанными овощами и колбасой – до засушенных устриц, пучков ароматных трав, акульих зубов в раскрытой шкатулке и миниатюрных корабликов, щелкающих часовыми стрелками с украшенного гренландской русалкой или нордическим Гармом носа.
Здесь остро пахло морской солью и морской же рыбой, за окнами плескался подступивший вплотную черный залив, под потолками покачивались отбрасывающий уютный абрикосовый свет лампы – более насыщенный огонь трещал на кончиках свечек, в огромных антуражных печах или прикрытых резной чугунной решеткой каминных уголках.
Юа увидел относительно широкую витую лестницу, ведущую на смутно заинтриговавший второй этаж, и там же – четвертку закрытых деревянных дверей, и Микель, верно прочитав пойманный взгляд, объяснил ему, что наверху располагается отделение самого отеля, в это время уже практически не принимающего гостей – расквитаться бы со старыми, вроде того надоедливого говорливого китайца, да закрыться до следующей весны.
Работать – по словам все того же Микеля – остались только ресторанчик, в который они и пришли, да зона свободолюбивого искусства для креативных и творческих, но потерявших себя людей – с иной стороны Кекс объединялся с музеем художеств и скоплением различных крохотных студий, пестрящих и модельерами, и художниками, и танцорами, и просто теми, кто жаждал познать в этой жизни хоть что-нибудь новое, прежде чем отойти к принимающему всех до единого синему дну.
Пока их сопровождали в единственный зальчик, обслуживающий осенней порой гостей, на глаза Уэльсу попалась совершенно безумная, но приворожившая комната.
Имелся в той лишь один-единственный – долгий, гротескный и загрубленно-простой – стол на нескольких человек, обступленный обыкновенными деревянными стульями с провалившейся зебровой обивкой. Столик-пристройка из белого в крапинку мрамора, под которым затесалась надутая виноградная бочка, сколоченная из осветленных досок и старых погребных заклепок ржавого-ржавого пластового металла. Причудливый настенный стенд, где расположились разнообразные скляночки, колбочки, темные заклеенные бутылочки, красные в белую полоску леденцы на длинных палках, кухонные доски для нарезки рыбы или курицы, обернутые клетчатыми салфетками отполированные столовые приборы…
Рядом со стендом, приковывая просто не могущее оставаться не заинтересованным внимание, по стене распластался большущий пестрый плакат с огромной улыбающейся головой, выпученными голубыми глазами, русой шевелюрой и крепко зажатой в пальцах ложкой; плакат кичился торжественной надписью «Carnival» в нижней буквенной строфе, а чуть выше и чуть левее, уже под самым потолком, болтались в пустоте две вырезанные из дерева карусельные лошадки – шахматно-белая и шахматно-черная, пришпиленные к притолоке крепкими железными шестами, будто в попытке закрутить упомянутый карнавал вот прямо-прямо тут.
– Что же это я вижу… Неужели тебе по сердцу подобные развлечения, моя радость? – осведомился как-то сам по себе успевший позабыться Рейнхарт, не вовремя наклонившийся и выдохнувший свой до осточертения нехороший и безответный вопрос на загоревшееся юношеское ухо, пока Уэльс, капельку отстранившийся от оставленного за порогом мира, во все глаза таращился на проплывающий мимо сумасшедший уголок. – Или, быть может, одни только жеребчики? Карусели? Ты любишь аттракционы, мальчик?
Поспешно одернув себя и почти-почти силой заставив вспомнить и впредь не забывать, с кем имеет дело, несмотря даже на то, что согласился отсидеть вместе с этим «кем» спонтанно наметившийся ужин, Юа грубо – грубее, чем собирался, тем самым полностью выдавая скребущуюся за голосом неправдивость – качнул головой, разочарованно – потому что делать этого до обидного не хотелось – отвернулся, порывисто рассовывая руки по карманам джинсов и вздергивая по глупой детской привычке подбородок, пытаясь показать ту чертову независимость, от которой сам же месяц из месяца и страдал.
– Нет. Ерунда и детский сад. Ничего оно мне не нравится. И аттракционы твои дурацкие я тоже не люблю. Было бы еще что любить…
– Если тебе так угодно, изумительная моя катастрофа… – с приличной дозой напускного безразличия, в которое поверилось не то чтобы очень, но все равно почему-то немножечко кольнулось, хмыкнул Рейнхарт, снисходительно пожимая плечами; Юа ведь и близко не догадывался, что слова его роли для мужчины не играли и тот спокойно, со вкусом и легкостью разгадывал за каждой второй отравленной кислой миной или чересчур злобной тирадой мальчишку чуть более живого и настоящего, чем ему пытались показать, а оттого ни раздражаться, ни приструнивать, ни спорить лишний раз не спешил. К тому же оттого, что этот немыслимо забавный и интересный Юа Уэльс находился рядом, скрашивал резко прекративший быть унылым и обрюзгшим вечер, заставлял душу оживленно колотиться, а кровь – вскипать и клокотать, чего не случилась уже много-много изнурительно долгих лет, настроение его стремительными скачками достигало верхушки, кружилось такой же карусельной кобылкой, мурлыкалось и заполняло бурдюки легких бражным да славным пьянящим хмелем. Он был готов на что угодно ради него: выполнить любую, пусть и самую безумную, прихоть, прилюдно встать на колени и оцеловать ему ноги, или вот обнять, подхватить на руки да нашептать на ухо, что никогда никуда не отпустит, навсегда и насильно – можно ведь, если по-хорошему не согласится, сделать и по-плохому – оставляя с собой, пока однажды и в юном сердце не вспыхнет ответного прекрасного чувства: добиваться желаемого Микель умел, а потому в том, что рано или поздно получит со склочной замкнутой стороны нужное внимание, не сомневался. – Но все же, что бы ты там ни говорил, мальчик мой, я бы с удовольствием попросил обустроить для нас местечко за этим любопытным столом, да вот только, увы, это немного не в моей власти – исландцы, как ты уже, должно быть, знаешь, не те люди, что падки на деньги: сколько бы я им ни предложил, никто не станет открывать закрытое и носиться сломя голову ради наших прихотей, когда рядом есть привычный и приличный, пусть в чем-то и обыденный зал… Весьма недурственный, не могу не признать, подход, не находишь, краса моя?
Юа, никак не могущий взять в толк, что с этим человеком не так и зачем он это все говорит и, что еще страшнее, делает, поспешно, чтобы не заметили чего-нибудь не того, отвернулся, пнул носком чавкнувшего моросью ботинка, оставляющего за собой неприличные склизкие разводы, каменистый горошковый пол, пытаясь в бешенстве, а на самом деле в смятении хрипя, что:
– Не нахожу я ничего и не надо ничего ни у кого выкупать, ты. Не со мной уж точно, потому что мне наплевать, где сидеть и смотреть на эту твою идиотскую… рожу…
Получилось паршиво, бесчестно и грубо, настроение от этого стало только хуже, за щиколотки укусила чахлая пристыженная вина, испытывать которой до стона не хотелось, и остальной путь до места, куда их провожали, Юа проделал в деланно выдержанной тишине, изо всех сил стараясь ни на что вокруг не смотреть, и когда официант указал им рукой на сборище столпившихся аккуратных столиков, предлагая к выбору любой приглянувшийся вариант, вручил Рейнхарту две толстые тугие книжечки в обтянутых кожей красных обложках и, чуть поклонившись, удалился, юноше вдруг стало исступленно, как еще никогда, наверное, не бывало…
Не по себе.
Самым удручающим оказалось то, что в зале этом больше никого, вообще никого кроме них двоих не было, да и само помещение, с одной стороны вроде бы приличное и нормальное, со стороны другой представилось до стравленной тошноты неуютным, угловатым, слишком открытым, свободным, огромным и давящим на нервы разгуливающей от стены к стене обезлюженной пустотой.