Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 98 страниц)
Морковный олух на поднятую нитку вытаращился, порастирал между большим и указательным пальцами, поднес зачем-то к носу, втянул раздувшимися лосиными ноздрями запах, отчего-то прищурился, продолжая чертову резинку вертеть да вертеть заводным хомячьим колесом…
После чего, как будто, наконец, сообразив, что все это творится здесь неспроста, вскинул пропито-красные глаза, откровенно напрягающие налитыми забродившим багрым вином капиллярными сосудами, прошелся теми по давно опустевшему классу и, выцепив застывшего Уэльса на его чертовом скрипучем стуле, злостно и напряженно глядящего в ответ, вполне спокойно и ни разу не удивленно взмахнул громадной неотесанной ручищей, отвешивая мальчишке не то добродушного салюта, не то шутоватого поклона, не то чего-то третьего, многозначительного, но, увы, нисколечко тем не понятого.
– Привет, салага, – зычно прорычал он извечно перегарным, басисто-львиным, напористым, пробирающим до мурашек голосом, умеющим проникать под самое «под» и начинать бесцеремонно там хозяйничать; хренов herra Гунарссон прекрасно знал, что удался и внешностью, и голосом, и этой своей сногсшибательной – в прямом, между прочим, смысле – бесстыдностью…
А посему безо всякого стеснения пользовался и одним, и другим, и третьим.
Наверное, в чем-то он даже походил на Рейнхарта – хотя бы вот напускным показушным пижонством, намасленной кошачьей леностью, уникальными двинутыми странностями и развязными замашками недобитого звериного короля, – но, с другой стороны…
С другой стороны, лисий Микель воздвигал свой эгоистичный самосшитый герб и оставался рядом, находя удовольствие править и властвовать лишь над одним избранным им леном, в то время как этот человек никаких гербов не ставил и властвовать спешил сразу везде и всюду, напоминая того самого ослиного рыцаря Кихота или чумную блошиную напасть: заявлялся, вторгался в принадлежащие кому-то иному земли, втискивался в доверие к тамошнему замку, отыскивал энный по счету самопередвижной объект, более-менее пришедшийся по вкусу, накидывал на тот аркан, раздвигал брыкучие ноги да со знанием дела пользовал – попутно не забывая перепользовать и все то, что горевало и мучилось в гнетущем услужении тамошних закон имущих, – а после…
После просто брал, откланивался да исчезал, оставляя всех и каждого снова пользовать исключительно самих себя.
Уэльс, заранее недоверчиво и подозревающе прищурив глаза, торопливо отвернулся – подальше от греха да искушения брякнуть что-нибудь не то, с чем мсье-недоделанный-Наполеон уже ни за что от него не отцепится. Отвернулся с чувством, сконтуженно напрягая плечи и окаменевшую в позвоночнике спину – улизнуть бы куда отсюда прямо сейчас… да только делать того, пожалуй, не стоило: во-первых, и идти было особенно некуда, а во-вторых, чокнутый рыжий черт наверняка взвалит на себя слишком огромную честь, порешив, будто это его так стесняются, заигрывают и где-то там в перебравшем алкоголическом воображении…
Флиртуют.
Поэтому Юа, проклиная всё на этом нездоровом, настроившемся всецело против него свете, с трудом, но остался сидеть, готовый, правда, в любую секунду подорваться и впиться отросшими когтями выбешивающему извращенному скоту в рожу, с неистовой радостью выдирая тому рыжие блудливые глаза.
– Ну и что это у нас тут за дела творятся, я не втыкаю? – рыкнули, так и не дождавшись выпрашиваемого внимания к своей нахрапистой выхоленной персоне, где-то на перекрестке между беззащитным левым боком и еще более беззащитной спиной. – Неужто ты совсем не рад своему замечательному учителю? Ты же сам его… меня то есть… вроде как… сюда созывал, подстроив все эти шаловливые… женские… пакости… Нет, скажешь…? Хм… но а как же эти ваши… как их там… правила неприличного приличия? Как же вбиваемые в головушку кодексы, обязывающие оторвать от стула свою аппетитную задницу и подняться на ноги в моем… пришествии… шествии… при… присутствии, вот.
Уэльс, все так же не меняя позиции и ни за что не оглядываясь назад, слышал, как хренов придурок, постояв немного на прежнем месте, поплелся, продолжая и продолжая не без удовольствия вымалывать самогонной мельничкой аморальную похабную чертовщину, обратно к двери. Захлопнул ту с нехорошим предупредительным щелчком, стянул с плеч – Юа с запозданием сообразил, что та была почти насквозь мокрой да сырой, точно достопочтимый учитель соизволил припереться на работу исконно под самый ее конец – верхнюю одежду и, размяв отталкивающе хрустнувшие кости, громоздким да подхватившим бешенство морским котиком поперся прямиком к нему, заполняя тревожливо спершийся воздух гадким душком ментоловых сигарет и прогорелого дорогого вина – и где только деньги на него брал, когда работу свою выполнял настолько паршиво, что день ото дня подвергался тому самому пожуриванию да хлопкам по запотевшей старой жопе?
Уэльс не был подвержен мнительности – по крайней мере, той, которую ему старались всеми правдами и неправдами навязать, – но, как и каждый хоть сколько-то уважающий себя подросток, привык считать всякого, кто прожил и пережил первые три десятка лет, непроходимым заканчивающимся стариком, потерявшим все, ради чего стоило волочить жалкое земное существование, а потому одержимо стремящимся вклиниться в ускользнувшую, упущенную и не понятную более молодую жизнь.
Herra Гунарссон в эту незавидную категорию попадал тоже, herra Гунарссон вообще занимал в той главенствующую монаршую позицию: даже больше, чем отзывающийся на кончике языка отравленными горькими мурашками Иоганнес Хинрикссон, который хоть и страдал завидной градацией укоренившегося маразма, пытаясь то подтечь с подарочной розочкой, то рассказать самосочиненную сказку об ангеле-гомосексуалисте в голубой балетной пачке, то зарисовать и посвятить свои кошмарные грезы на пожеванной желтой холстине, но почему-то не бесил вот так, как этот сраный Петер, втирающий тупо таращащим глаза подрастающим поколениям про полезность неписанной химической науки, созданной, по его же словам, лишь с единственной величественно-важной целью: варить в пробирках формулу плотской любви и высчитывать, какой день и час наиболее благоприятен для занятия… мерзопакостно-пошлыми взрослыми вещами.
Иногда, правда, паршивый ополоумевший тип настолько сходил с ума от того, что с ним самим никто не соглашался заниматься этими вот мерзопакостными пошлыми штуковинами, что, нисколько не гнушаясь, выуживал из кармана переполненную горелым градусом бутыль, отпивал из той, погружался в вековечные философские страдания и, гнусно хихикая в мохнатую сохатую бороденку, начинал вычерчивать на классной доске те слагающиеся и вычитающиеся иксы да игреки, в которых можно и нужно было использовать в качестве важнейшего потерянного ингредиента…
Гребаную выжатую сперму.
Впрочем, думать об этом всём сейчас было опасно и ни разу не кстати, потому что чертовы нервирующие шаги, слоняющиеся без дела между опустелыми партовыми рядами, остановились вдруг точно за спиной, обосновавшись в фонящей надрывной близости десяти и еще десяти сложенных сантиметров. Постучали, словно нарочито тяня, медля да издеваясь, каблуком и пяткой в полосатом носке по затертому резиновыми подошвами полу, потоптались, кроха за крохой подбираясь потеснее, вокруг своей оси…
А затем на дернувшееся как от выстрела худое мальчишеское плечо уверенно опустилась увесистая здоровая лапа, сжавшая занывшую плоть и до боли стиснутые кости как будто с намеком, как будто со злорадным каверзным издевательством:
«Поленился подняться по-хорошему, непроходимый ты мой ученик? Это есть хорошо. Нет, серьезно, это есть весьма и весьма хорошо, потому что теперь, дорогуша, ты останешься сидеть на своей чертовой деревянной заднице еще очень и очень долго, но ведь именно этого ты, собственно, и хотел?»
Хренова эта лапа, ничего не стесняющаяся, явственно не догадывающаяся, что делает что-то, чего делать по определению не должна, поползла беглыми паучьими щупальцами вниз, притворно случайно наткнулась на изгиб выпирающей ключицы, усердно ощупала ту через одежду – расстегнутую черную вязаную кофту поверх выпущенной на черные же джинсы белой рубашки. Потом, быстро потеряв натертый мозолью интерес, потянулась чуть в сторону, словив невзначай длинную иссинюю прядь и принимаясь, попутно путая до завязывающихся в узлы колтунов, сплетать из той терновый адамовый венец в хромающей на фантазию миниатюре…
– Немедленно уберите от меня вашу руку, вы, – холодно и с нажимом, потеряв изначально шаткую веру в то, что двинутый учитель наиграется да самостоятельно отстанет, прорычал Уэльс, смоля стекающей с зубов яростью не хуже загнанного в пещерный угол дракона.
На всякий случай, пытаясь придать своим жалким словам хоть какой-то весомости, озверело дернулся, тряхнул и головой, и плечом, и непроизвольно взбрыкнувшей левой ногой, но ощутил только то, что не имеющая ни стыда ни совести сраная ручища, очень и очень нехорошо пощекотавшая проскользнувшими как бы невзначай по коже пальцами…
Улеглась – рухнула, сука, просто-напросто рухнула, как подбитый арабами еврейский боинг – теперь уже ему на спину, между костяшек ощерившихся лопаток, принимаясь настойчиво да так собственнически выглаживать, что тело парализовал пока еще легкий и забитый от стыда да гордости, но все-таки страх.
– А зачем бы нам это было нужно, м-м-м? – просипел над ухом падающий до прошибающего гортанного шепота рыжий ублюдок. – Разве тебе не нравится, как она тебя гладит, глупый мой ученик?
– Нет! – это Уэльс, быстро и с концами теряющий над собой многострадальный контроль, удерживать которого, в принципе, не привык, уже практически рявкнул. Тут же, сцепившись кулаками, до покойницкой белизны напрягся, уперто, хоть в глазах и плыло, продолжая таращиться в обшарпанную поверхность ободранной кем-то до него, как и в случае с доставшимся столиком в Кексе – да что за чертовы нервы в этом чертовом городе? – парты. – Меня от этого вот-вот, чего доброго, стошнит.
– Вот оно как… Печально. Печально… Но, быть может, тогда нам с тобой следует попробовать вот так?
Среагировать на это новое поганое «вот так», не могущее нести за собой ничего пусть сколько-то нормального, Юа, ожидающий того, да, как выяснилось, все же не того, успел лишь тогда, когда зарвавшийся бездельный черт, усевшись задницей на оставшуюся позади проскрипевшую столешницу, взял и, опасно да быстро перехватив пятерней застывшее юношеское горло, попытался перетянуть чужую голову к себе затылком на колени, довольно вживляясь ногтями-подушками в загоревшуюся кожу висков и скул.
По телу Юа, моментально парализованного и оставшегося без возможности вдохнуть, пробежала кусающая за больное дрожь, тело, сотряхнувшись, вспомнило то запретное и постыдно-страшное, что пытался сотворить с ним исчезнувший из блеклой серой жизни, но все еще до надрывного крика… привычно-правильный… Рейнхарт, и, забив лютую пожарную аларму, заорало надорванным слезным голосом, что эти руки – не те руки, что это тело – не то тело, и этот голос – ни разу не тот самый, до непринятого нужный и важный, незаменимый вылепливающий голос.
– Хва… Хватит! – в сердцах взревел Уэльс, перекрамсывая напополам свое вынужденное вымученное подчинение и все-таки вырываясь из посторонней обнаглевшей хватки, опрокидывая хренову парту вместе со стулом лягающимися ударами спятивших рук да колен и, чертыхнувшись вполголоса, быстро-быстро сгибаясь на унижающие корточки, стараясь первым собрать по глупости слетевшие на пол письма, сжимая те в трясущихся белых кулаках да карманах, поднимаясь кое-как обратно и с ненавистью оборачиваясь к паршивому пропитому медведю, чуть удивленно приподнявшему мохнатые заросшие брови. – Хватит меня лапать! Хватит вообще ко мне лезть! Вам что, и без того проблем недостаточно?!
Ноги его слушались плохо и, вопреки всем попыткам их унять, дрожали глупыми ветряными ветками, руки опять и опять тряслись и сами на себе заламывались, волосы липли на взмокший от нервозной испарины лоб. Дыхание хрипело, тихо кашляло и срывалось, с трудом пробивая дорогу из отказывающих легких в пересушенную гортань и широко распахнутые чувствительные ноздри, беспорядочно сокращающиеся от переизбытка наваливающихся и наваливающихся в последнее время насилующе-мытарских злоключений.
Кулаки, то синея в костяшках, то окончательно окунаясь в разлитое воздухом малокровное молоко, продолжали уперто сжимать чертовы извещающие бумажки, от соприкосновения с которыми по отравленному существу разливалась щиплющая бессильная боль.
Юа был каждым своим кусочком уверен, что этот надутый, дуроумный, ничего вокруг себя не видящий эгоцентричный – и откуда вас столько, самовлюбленных гадов, взялось? – кретин вот-вот вновь потянется к нему, вновь распустит лапы и вновь начнет дешевыми грязными уловками домогаться, перенимая массовую эстафету здешнего холерного безумия, но тот вдруг с какого-то черта резко и неожиданно…
Посерьезнел.
Подался всей многогабаритной махиной вперед, вылупил изучающие с ног до головы глаза. Откинул с лица длинную лохматую гриву, превращаясь в этакого большущего лоснящегося льва, солнечнолико царствующего над насильственно подмятым безмозглым зверьем в откровеннейшем из доступных смертным обличий; питался этот недобитый лев за счет взятых под гаремную стаю самок, властвовал тоже за счет поражающе терпеливых самок и приносил сомнительную пользу лишь тем, что раз в несколько месяцев – или дней-часов-лет – валил потрахать то одну, то другую несчастную кошку, расписываясь с той отвисшим брюхом да набухшими до пошлой ягодности сосками, чтобы после еще и сожрать то кровавое, косматое, мяукающее и негоже претендующее на захваченный трон, что вылезет наружу из чужой растормошенной промежности.
– Надо признать, ты налицо сдал, мой обиженный жизнью ученик. И это замечаю не один я. Например, прямо сейчас, при сомнительном свете сомнительного дня, я и впрямь вижу, что ты стал даже бледнее, чем был до этого… – вместо всего того, что ждал услышать от него задыхающийся Уэльс, пробормотал так же резко подавшийся обратно назад herra Петер, выбивая этой чертовой прямолинейной неожиданностью пол из-под – и без того ненадежных теперь – оступившихся ног. – И выглядишь так, будто совсем прекратил засовывать в свой маленький узкий желудочек какую-либо пищу. К тому же… – копируя запатентованную привычку продолжающего мерещиться везде и всюду Рейнхарта, необъяснимо проницательный кошак потянулся к карману штанов, полазил там, вынул смятую пачку размокших сигарет и простенькую пальчиковую зажигалку. Поджег с непарной попытки хвостец-фитилек, затянулся по самое горло, выпустил в лицо застывшего закашлявшегося мальчишки облако едкого дыма и лишь тогда, покатав на языке сигарету, соизволил договорить: – Что это за одежда на тебе, Уэльс? Я видел, что ты в этом сюда пришел. Решил закоченеть где-нибудь на ходу и скрасить унылые улочки Рейкьявика экзотикой заколдованной ледяной статуи? Что, никто не удосужился научить тебя, ходячая ты беда, надевать, когда выходишь в холод на улицу, куртку, нет?
Юа, слишком от каждого услышанного, но не переваренного до конца слова опешивший, чтобы хоть что-нибудь из себя выдавить, открыл и прикрыл рот. Покосился, исподлобно хмурясь, на Петера, на зажатую в его пальцах чадящую сигарету… В итоге чего еще и нарвался на маразматичный – если для профилактики не забывать, что исходил он как бы от учителя, каким бы этот самый учитель бездарным ни был – вопрос:
– Что? Тоже хочешь прикурить? – взгляд алкогольно-вишневых глаз задумчиво переметнулся сначала на поджавшиеся на автомате мальчишеские губы, затем – на невинно дымящую бумажную трубочку в грубых намозоленных кистях. – Я не возражаю с тобой поделиться, если, конечно, эта крохотная тайна схоронится между нами… Так что же, твой учитель может тебе доверять, Уэльс? Ты ведь не станешь подводить его и лишать единственной оплачиваемой работы?
Происходящее слетело – подстреленным обухом свалилось – с настолько абсурдной шизофреничной планки, что Юа даже не смог сразу остановить себя, когда пальцы немного обдолбанно и машинально приняли протянутую Гунарссоном обсосанную сигарету. Неловко ту повертели, неприученно ощупали, обожглись о дымящийся серый кончик…
И лишь тогда, перепутавшись, будто все те же волосы, нервами да огоньками, донесли, наконец, до дающего провальные сбои мозга единственно нужные и верные импульсы.
– Вашу же сраную мать… – вот так вот откровенно ругаться при учителях – это нонсенс, хотя хренов herra Петер, если подумать – или как раз-таки не думать, – учителем в полноте слова и близко не был. Просто не был, и всё тут. – У вас с головой и этой… херовой психогигиеной, о которой вы столько на уроках треплетесь… вообще все в порядке? – тихо, ошалело и взъерошено пробормотал мальчишка, продолжая с искреннем потрясением таращиться на выбеленную травами-мятами врученную сигарету.
– В порядке, я думаю. В полном. Ну, или не очень полном, как посмотреть… Но с чего бы этот вопрос, Уэльс? – без подвохов недоумевая – честность, честность, Юа, сам того не желая, отчаянно чувствовал в нем пугающую открытую честность, – поинтересовался, склонив к плечу голову, Гунарссон.
– С того, что нахрена вы мне… сигареты суете, если вы здесь учитель?
– Хм… экая у нас с тобой занятная философия намечается… Во-первых, прекрати уже использовать эти неотесанные грубые словечки, – поучительно проговорил herra Петер, с какого-то черта похлопывая себя по коленке, точно опьяневший за ночь шатаний Санта Клаус, бесстыже приглашающий нерадивого мальчишку добровольно забраться да присесть вот туда… к нему… и ссыпая прямиком на пол прожженный прокуренный пепел. – Они тебе совсем не идут. Во-вторых, это всего лишь маленькая скромная сигаретка, и она тебе отнюдь не повредит – погляди только, каким ты стал нервным. И, в-третьих… Я понятия не имею, как еще мне унять печаль в твоих глазах, юный несмышленый соколенок, просирающий направо и налево щедро подброшенные благоволящей жизнью шансы. Может, если сигарета тебя не устраивает, ты хочешь присесть ко мне на колени и поведать обо всем, что с тобой приключилось?
После показавшего себя в полной красе Рейнхарта, после всего, что тот ему раз из раза твердил, тромбуя на редкость похабные фразочки бесплатными ворохами и разбрасывая пестрыми рождественским конфетти возле спотыкающихся ног, Уэльс даже не пытался уверять себя, будто все эти чокнутые повсеместные странности ему каким-то глючным боком мерещатся.
О нет.
Этот конкретный ублюдок, так же, как и ублюдок другой – пусть и выигрышно пригревшийся во внутренностях, а потому незаметно принятый да оправданный, – вещал на полнейшем из возможных серьезе, и Юа…
Юа подумал, больше не пытаясь никуда эти мысли деть, что, наверное, вовсе не такая и плохая идея собраться с духом и дать этому козлу по усердной озабоченной роже.
Какая вообще разница, если ему все равно в скором времени предстояло убраться и из этой школы, и из этой страны, и из случившейся новой жизни в целом, пересекая одинаково серые границы-океаны и возвращаясь обратно туда, куда возвращаться до тошноты не хотелось?
Гунарссон, скорее всего, на своем перерослом детском уровне всего лишь дурачился, дразнился и никогда не пытался по-настоящему обольстить, хоть Уэльс и был уверен, что если дать тому волю и неосторожным незамеченным шагом ступить на страшную встречу – так легко уже не отделаешься. Успокаивало в какой-то мере то, что силой этот человек никого принуждать не хотел и явно не собирался…
Правда, желание хорошенько врезать от этого меньше не становилось, и Юа, разок да на пробу загоревшийся необходимостью подчиниться поставленным под табу запретным порывам, поглубже вдохнул, выдохнул, криво покосился на елозящую и похлопывающую по бедру львино-медвежью ладонь и…
Собственно, врезал.
Брезгливо швырнувшись сигаретой, ошпарившей в незнакомом ментальном смысле, фурией – не по обыкновению импульсивной и яростной, а трезвой, заранее рассчитавшей план предстоящих действий и вполне приготовившейся к той или иной подлянке – бросился на не поспевшего к подобному развитию сюжета мужчину, ухватился тому пальцами за горло, с силой впился подушками и ногтями, со всей дури двинул ногой по парте, на которой тот продолжал беззаботно рассиживать, и даже добился того, что скрипнувший удрученный стол, подогнувший костыли от незаслуженно вылившейся мародерской жестокости, завалился за спину, топорщась отбрыкивающимися срезанными копытцами.
Herra Петер – не успевший ни увернуться, ни соскочить, наверное, из-за того, что в крови его до сих пор бродило да пузырилось вылаканное накануне злосчастное бухло – позорно полетел всей тушей вниз, на стоптанный замусоренный пол, попутно сшибая собой и иные столы да стулья. Herra Петер, с отвращением плюющийся на чужую дворовую ругань и смачно воспевающий свою больную искаженную эстетику, низко матерился и давился вставшей поперек горла заглоченной сигаретой. Herra Петер морщился и угрюмо склабился на обожженный до слезшей кожи язык, барахтался в разметавшейся шатром гриве, попутно выдирая ту из луковиц в тщетных попытках распутать и закрутить узлом, проклинал сбрендившего невоспитанного мальчишку, не приученного к банальному понятию хоть какого-то уважения, и Юа, неприкрыто таращащийся на него во все ехидные отомщенные глаза, впервые в жизни чувствовал изумительно невесомую свободу и верил, так искренне и глупо верил, будто теперь ему по силам попросту всё и будто это самое «всё» сможет преспокойно пойти по-другому…
А потом сраный herra Петер, разрушивший его нелепые идиотские надежды и чересчур резво очутившийся рядом, протянул руку и схватил бестолкового недоростка за щиколотку, сдергивая вниз с такой сокрушительной силой, что Уэльс, не сдержав скребнувшего по губам вскрика, подбитым журавлем понесся в жуткое черно-клетчатое море, в пасть разъявшего ядовитые зубы Левиафана и на намеренно подставленную грудь крепко обхватившего руками чужого мужчины.
Злость, окутавшая выловившей посейдоновой сетью, соткалась настолько неразрывной и прочной, что, проклиная все в этом мире уже в голос да вслух и задыхаясь объявшей тело болезненной ярью, Юа умудрился проехаться по ненавистной роже стиснутым впопыхах кулаком, как следует лягнуть коленом куда-то чуть правее бедра и даже почти освободиться…
Когда его, стиснув одной ладонью за глотку, а другой – за беспокойно бьющиеся ломкие руки, швырнули, толкнули, перевернули на лопатки, ударили затылком о пол и с ужаснувшей расторопной быстротой нависли сверху, накрепко обездвиживая и фиксируя тщетно елозящее тело сжавшимися по обеим сторонам от бедер коленями.
Привыкший к бесконтрольным сменам настроения страдающего психопатией Рейнхарта, к постоянной беспочвенной агрессии и той убийственной предсказуемой непредсказуемости, что от момента к моменту вспыхивала в оцинкованных леопардовых глазах, Уэльс – слишком редко и слишком мало пересекавшийся в своей жизни с другими людьми – подсознательно готовился к какому-нибудь такому – вернее, нетакому – выкрутасу и в лице этого человека, напрягая все канаты и жилы, все мышцы и нервы, инстинктивно стремясь защититься и с достоинством вынести заключительный добивающий удар…
Когда herra Петер, надавив напоследок чуть сильнее ему на горло, вдруг просто разжал хватку и…
Отпустил.
Остался восседать на свалянных всмятку бедрах, припечатывать неподъемной махиной веса к неудобному твердому полу, но вот причинять намеренную боль или удерживать как-либо иначе – не стал, вместо этого выпрямляясь, придирчиво поправляя волосы и глядя особачившемуся, но заметно растерявшемуся мальчишке в глаза хмуроватым, холодноватым, недовольным и разочаровавшимся взглядом.
– Как ни погляжу, а у меня один горе-ученик тупее другого, и так круг за кругом, круг за кругом – можно устраивать целенький цирковой забег бесталанно талантливых идиотин… Что это только что была за блажь, а, маленький тупень? Неужели все причитающиеся тебе мозги ушли на эту вот смазливую мордаху? Ежели так, то это трижды печально, потому как, запомни хорошенько, безмозглые цветы, как и безмозглые жены, знаешь ли, ни одному настоящему мужику не нужны.
Уэльс, придушенный не столько всей этой нездоровой затянувшейся ситуацией, где он продолжал лежать на полу под чужим телом да морщиться от ощущения медленно немеющих конечностей, сколько новым обескураживающим унижением, не смог выдавить в ответ ни единого целостного слова. Бессмысленно буркнул, покусал синяки замученных губ, попытался – вяло и без особого старания – шевельнуться, но, ожидаемо, так и остался лежать, как лежал, скребясь ломающимися ногтями по продуваемой сквозняками рисованной плитке.
– Что, вот так трусливо порешил удрать? Ничего ему не объяснить, все утаить, все бросить и свалить, оставаясь пожизненно страдать запертой в подвале дурой? – угрюмо, проникая лобовым разрывающим выстрелом в самое сердце, прохрипел потерявший в лице рыжеволосый человек. – Первая любовь – она на то первая любовь и есть, что поминать ты ее будешь всю оставшуюся жизнь. А уж если ты ее сам себе настолько изгадишь, эту чертову любовь, то получишь на выходе гнобящую до гроба манию, и, извини уж за несветлые предречения, таким макаром счастья в дальнейшем, болванище неотесанное, так никогда и не узнаешь.
Уэльс непонимающе, отказываясь верить в то, что слышали и остервенело запинывали в отупевший мозг его уши, сморгнул, открыл было хрипящий пугающей пустотой рот…
– А вот этого нам не надо, не начинай, тупица. Не похож ты сейчас на того, кто готов не сказать, так хотя бы принять свою личную правдивую правду. Думаешь, я совсем слепой и за все это время не заметил, что он тебя каждый день встречал, каждый день приводил сюда, стискивал в охапку, раздевал глазами и только чудом терпел твои вечные гормональные сбои, очаровательная ты женщина? Пока кое-кто не решил, что будет полезней его прогнать, конечно, потому что их же так много таких по улице шляется: тех, кто станет по доброй воле сидеть у тебя в ногах и исполнять неразумные эгоцентричные прихоти… Неужели ты всерьез веришь, будто вокруг тебя собрались одни идиоты, не способные ничего разглядеть, а умный, мол, только в каком-то там месте ты?
Уэльс, необратимо и неостановимо пунцовеющий до постыдных волосяных корней, до внутренних сердечных рассадников, залившихся закатом свалившегося в море кровавого солнца, и до троящейся поволочной дрожи в поплывших раскосых глазах, обессиленно всхрипнул, обессилено выдохнул, никак не решаясь поверить, что действительно услышал то, что услышал, что проклятый Рейнхарт настолько переплелся с ним в одну страшную неделимую повязь, что проклятый Рейнхарт…
Просто когдато в его охромевшей запустелой жизни…
Был.
– За… заткнитесь, вы… Заткнитесь и свалите… с меня…
Herra Гунтарссон, в принципе своем ничего иного и не ждавший, недовольно сощурился. Намеренно неторопливо подобрал с пола укатившуюся сигарету, отряхнул ту от поналипшей пыли и, закусив зубами крошащийся и першащийся кончик, наклонился настолько низко, чтобы щекочущие пряди упали Юа на лицо и грудь, вызывая вполне однозначное желание выдрать их к чертовой матери из рыжей башки вон.
– Я-то заткнусь, дурная ты недоросль. Потреплюсь тут с тобой немного и заткнусь, да. Но что, когда это случится, станешь делать ты? Так и продолжишь бегать от собственного хвоста, трястись по углам, лгать, делать вид, что мальчики не плачут, потому что какая-то недалекая бабенка имела несчастье однажды это сказать, и позволять всему, что у тебя могло бы случиться, вываливаться из рук? – он, на несколько секунд замолчав, глубоко затянулся, нарочно выпуская в лицо закашлявшегося до слез Юа сгусток едкого прогорклого тумана. – Вот что, глупый: ко всем в этой жизни рано или поздно подкрадывается некая задница, и считай, что тебе повезло, если сделала она это всего лишь раз или два. Поступать с ней, кто бы что ни говорил, можно двумя способами: либо тонуть и уходить на дно с головой, позволяя себя убить и раздавить, либо попробовать позвать на помощь и, представь себе, вполне себе ее получить. Одно дело, не окажись у тебя в этом мире печальнейше никого, а так… Я пытаюсь сказать, что если у тебя неприятности – просто скажи об этом ему. Или мне. Или кому-нибудь еще, кто захочет тебя услышать. Не надо сидеть и задыхаться в одиночестве, непутевый ты дурачок.
Юа, прекративший и брыкаться, и чертыхаться, и думать о том, о чем нужды думать не было, притих, застыл.
Запоздало соображая, что о них с Рейнхартом здесь знали уже, наверное, все до последнего, ощутил, как изнутри, нерешительно заволновавшись, попыталось подняться отчасти добивающее, а отчасти… согревающее… незнакомое, но очень приятное тепло, пряным рябиновым клубком свернувшееся чуть ниже поджавшегося желудка, а потом…
Потом Юа вспомнил, что никакого Рейнхарта у него больше не осталось.
У него вообще больше ничего и никого не осталось, кроме забившей гвозди мучительной серости да мешающего жить паршивого характера, кроме облысевших скелетов в выпотрошенных шкафах с заевшими дверцами да бессчетных и бесчестных снов, черный дракон в которых уже не летал, а полумертво приползал на продырявленном брюхе к ногам и, прикрывая тоскливые слепые глаза, сворачивался исхудалым кольцом, медленно-медленно обращающимся под редким талым солнцем выбеленным известью умирающим камнем.
Юа стиснул от болезненной досады и закрадывающейся в нутро подстреленной паники зубы, отвернул в сторону исказившееся и запавшее лицо. Закрыл и открыл чешущиеся, слепящие, режущиеся и набухающие запретной влагой глаза, вновь закрыл и открыл, чувствуя, как дым из посторонней сигареты расщепляет сопротивляющиеся легкие и печень, как втекает в кровь и отчего-то немножко – самую-самую каплю – дурманит, вынуждая увидеть то, чего не было и не могло здесь быть.
Например, чужих размазанных теней по поплывшей каруселью бело-серой комнате, погруженной в вечный предзимний мрак.
Например, слишком ярких, слишком живых воспоминаний, таящихся то в карманах пахнущего дождем и снегом английского пальто, то за воротником аккуратно застегнутой и наодеколоненной мужской рубашки.
Например, шипящего следа бесстыдного поцелуя чуть вкось от набатно колотящегося сердца, которого дождливый лис никогда еще в том месте не оставлял, хоть Уэльсу и – неосознанно, постыдно и самому себе наперекор – хотелось, чтобы тот чуть настойчивее, чуть безжалостнее, чуть принудительнее постарался пробиться сквозь дурное детское сопротивление на самом деле всего этого хотящего, но по тупости не могущего согласиться идиота.