Текст книги "Стокгольмский Синдром (СИ)"
Автор книги: Кей Уайт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 98 страниц)
– Тогда каким хреном ее все-таки умудрились зарыть на исландском кладбище, если она ирландка и никому тут не нужна? – хмуро уточнил Юа: Рейнхарту-то он верил на слово, а вот чему-то там – колдовскому и пространному, – чего не мог понять и обозвать, не верил ни разу и ни за что.
Исключительно на всякий случай.
– А никак, душа моя, – кривовато улыбнулся Микель, опять и опять напрягающим беспокойным жестом притрагиваясь к подбородку все еще не сопротивляющегося мальчишки и начиная тот невесомо выглаживать. На долю секунды Юа показалось, будто снова взгляд мужчины намеренно и бегло скользнул ему на правую щеку, обвел, до ощутимых мурашек похолодел… Тут же, впрочем, рассеявшись, когда он продолжил невозмутимо повествовать дальше, вытаскивая из подчерепной шкатулки все новые и новые кубики воспоминаний: – Все это произошло так давно, что еще не водилось на свете даже такого слова, как Исландия. Не знаю уж, в каких отношениях между собой жили здешние и тамошние племена, но, говорят, есть все основания полагать, будто произошли бравые исландские рогатые дядьки вовсе не от доблестных викингов, которым до сих пор чтиво кланяются, а от самых что ни на есть цветочных ирландцев и их танцующей эльфийской Королевы… Ты только, главное, никогда не упоминай об этом вслух при них самих.
– Почему? – непонимающе переспросил Юа, сталкиваясь с повеселевшей озорной усмешкой на просмоленных мужских губах.
– Потому что иначе тебе придется познакомиться с колоритом местного недружелюбия и обидчивости на долгие годы вперед, а мне придется идти вас немедленно и кровопролитно спасать, мой прекрасный беспомощный принц. Я-то с удовольствием, да только нашей спокойной жизни здесь моментально подойдет конец: поверь, подобных разговоров тебе не простят так долго, что продолжат оскорбляться, даже когда сами позабудут, что произошло и отчего у них когдато появился на тебя, такого вот очаровательного неоперившегося котеныша, некрасивый зудящий зуб.
– Ладно… – не особо во все это вдаваясь и вдумываясь, согласно пробормотал Уэльс. Помолчал. Еще разок оглянулся себе за спину, с настороженностью и никуда не подевавшимся укором покосился на Рейнхарта, что, позволяя себе слишком многое, мягко обхватил его рукой за талию и теперь так и стоял, не позволяя толком дышать, но и, как ни странно, не пробуждая желания начинать по этому поводу вопить да вырываться. – А ты… ты же мог хотя бы предупредить, лисий ты кретин, если, выходит, знал, куда меня тащишь…
– Но тогда, вероятнее всего, ты либо бы заранее осмеял меня, либо бы и вовсе никуда со мной не пошел, котенок. А мне так хотелось поделиться с тобой своим маленьким страшным секретом. Ну, полно, милый юноша! Я знал, что ничего ужасного не случится – ты у меня крепкий мальчик, который не хлопнется в обморок при виде не самой симпатичной на свете физиономии. Пусть и, ладно, отделенной от тела… Зато ты теперь можешь похвастаться тем, что повстречался за свой короткий срок с настоящим живым привидением! Разве же не интригующе? – Лицо этого плута вытянулось, загорелось, растеклось в каверзной игривой улыбке…
Правда, глаза его вновь и вновь сбивались, вновь и вновь перебегали на правую Уэльсову щеку, начавшую от столь пристального внимания гореть, делаясь при этом такими мрачными и такими… нечитаемо-горькими, что Юа, прихваченный под горло бурлящими нервами, просто-напросто не выдержал чертового напрягающего секретничества.
Без особой охоты дернулся, отпихнул от себя лисьего человека, вскинул на того обвиняющий затравленный взгляд…
– Да прекрати ты уже! – смуро потребовал. – Прекрати на меня так смотреть! Что, черт возьми, ты такого углядел на моем лице?! Еще одну паршивую отрезанную голову, что ли, или…
Слова его, повиснув в воздухе штормующей летней грозой да каплями мшистого конденсата на шапке рыжей сыроежки, вдруг оборвались, растаяли, сами собой иссякли. Перед подернувшимся внутренним зрением невольно вспыхнуло воспоминание, в котором чертова елка, проносясь мимо, задела ему колючками правую щеку, раздирая ту до оголенной игольчатой боли…
Если это было всего лишь миражом, всего лишь иллюзией и обманом завороженной земли да чуждой отслоившейся памяти, то елка должна была пройти сквозь. Елка не могла ничего за собой оставить, елка не могла его ранить, и Юа, белея и не чувствуя собственных онемевших рук, потянулся пальцами наверх, нерешительно притрагиваясь подушками к холоду увлажненной чем-то протекшим кожи.
Провел, разгладил, медленно-медленно, страшась увидеть то, что уже вовсю чувствовала ноющая плоть, опустил пальцы, расширившимися глазами уставившись на…
Размазанные по узорчатым подушкам алые капли, продолжающие капать и капать из пересечения частых крестующихся ранок, оставленных когтистой хвойной лапищей.
Живой и настоящей лапищей.
– Значит, всего лишь иллюзия, да, Рейнхарт…?
Рука его вздрогнула, зашлась, отбирая над собой контроль, прокатившейся градинами дрожью, отчего Микель, позволив, наконец, жрущему за потроха испугу вылиться наружу, судорожно подступил на шаг ближе…
Но тут же, будто схваченный подземной чертовкой за ногу, остановился, растерянно вскинул кверху голову, точно услышал, что кто-то там, в облаках и окоемах, его позвал. Выдохнул клуб подградусного парного дыма, накрыл козырьком ладони глаза, щурясь на крохотные лебяжьи крупицы, что, чередуясь да вертясь на ветру, посыпались вдруг откуда-то с прорезанного черного одеяла, ложась тут же истаивающими лужицами на хладную ладонь хладного мальчишки с разодранной зелеными иглами щекой.
– Гляди-ка, мальчик мой… снег пошел…
Капли-крупицы падали и падали, падали и падали, постепенно, заполоняя землю, понижая ее температуру и убивая греющий засыпающий пульс, ложась на могилы да на кресты уже никуда не сходящим слоем, сплошной меловой известкой, сплошной сединой да молчаливой тихой кончиной, что, успокаивая разволновавшихся духов, напевала тем колыбельную без слов и запахов, без звуков и воспоминаний, накрывая пологом льдистого своего капюшона синюю омертвевшую кожу да высушенный перловый костяк…
Потому что снег, также как и смерть, всегда приходит неожиданно, но…
Неотвратимо.
Комментарий к Часть 23. На старом кладбище
**Тамас** – внутренняя тьма, тьма невежества, злости, помыслов; та, что исходит от самого человека.
**Лавранный** – монастырский.
**«Барон»** – здесь имеется в виду вино Baron d’Arignac.
**Яринный** – беловатый (ярин – шерсть белого цвета).
**Карамазый** – черномазый, чернявый.
========== Часть 24. Безмолвие выжженных бабочек ==========
Когда, наконец, ты меня разорвешь,
Когда ты под ребра засунешь мне нож
И вырежешь знак у меня на спине
И как-то еще прикоснешься ко мне.
Ты холоден, хмур, ты не можешь согреть,
Зажги мое платье, я буду гореть,
Сломай мою руку, ударь об косяк;
Я так извелась, что согласна и так.
Не майся, не мучься, ты не одинок —
Я рядом с тобой, кучка пепла у ног
И пара обглоданных белых костей —
Невинная жертва любовных страстей.
Fleur – Жертва
Спустя еще одну неделю то, что начало закручиваться между ними, настолько задавило на нервы, что находиться в одном помещении дольше получаса стало попросту невозможным. Одно неугодное слово, боль по проводам, косой взгляд, недомолвки и недоверия в обоюдных уголках глаз – и тут же высекалась опасная кремниевая искра.
Обвиться ладонями вокруг, сдавить, смять трясущимися без воздуха пальцами, пустить микрокаплю повенчанной алой крови – и искра, смешиваясь с животворящим соленым соком, тут же превращалась в пламень, молнией пропущенный отчитывающим черным колдуном по всем комнатам да этажам.
Юа бесконтрольно бесился, Юа психовал и орал, все чаще впадая – как называл это Рейнхарт – в качественно-паршивое состояние повышенной сучковатой капризности. Мальчишка оказывался абсолютно всем недоволен, брыкался на малейшее прикосновение, обливал кучей едкого жидкого дерьма, а мужчина, распаляясь да выходя из себя все больше и больше, прикладывался к чертовой бутылке, глуша свою чернуху – как называл ее Уэльс – непомерными стаканами, из-за чего злость его только росла и росла, обещая вскоре закончиться безнадежным, беспросветным и хромым на душу срывом.
В конце концов, прекратив спрашивать дозволения, Юа вновь принялся ходить в школу, трижды про́клятую Рейнхартом и трижды получившую обещание быть им же однажды сожженной.
Юа упрямо ставил найденный в завалах будильник на половину шестого утра, стирал, разлепляя веки, холодной ладонью с ресниц все сонные мхи да ягоды. Морщился и кривился, когда – неизменно и постоянно – в кресле напротив себя обнаруживал Рейнхарта, который хоть и не читал ему больше на ночь сказок, хоть и продолжал лакать зловонную горючую дрянь, но так и оставался приходить его пасти, засыпая с бутылью в порезанных руках. Бутыль среди ночи выскальзывала, спадала на ковер, растекалась лужами, мочила ему брюки и носки густым черешневым привкусом, но тот – вымотанный и как будто отчасти постаревший – даже не думал просыпаться.
Юа от этого зрелища бесился еще сильнее – один раз, не удержав порыва, подобрал хренову отвратительную посудину и швырнулся, разбивая, той в стену, другой раз – мучающему Микелю в башку.
Поднимался.
Под пристальным мертвецким взглядом, полыхающим драугровым гневом и ревностью, тащился в ванную, где, закрывшись, обматерив все на свете из-за отсутствия спасающего – хотя бы одной успокаивающей видимостью – замка, долго и тупо пялился в алисино зеркало, водя по зубам огрубевшей щетиной чистящей щетки; в последние дни десны его стали слабее, тоньше, и паста смешивалась с кровью, размазывая по рту омерзительный привкус пенящегося розового металла.
Умывался, полоскал лицо и мочил шею, после чего просто застывал и стоял посреди давящего кофейного кафеля, не зная, как выйти наружу и встретиться с этим паршивцем, по которому болело сердце, болело тело, но блядские нервы болели ощутимее, в результате чего все их общение сводилось к элементарным руганям, ядовитому цинусу да застревающим зубам в расковырянной гнойной ране.
Микель готовил ему завтраки.
С грохотом опускал миску под нос, заставляя жрать практически силой.
Юа то отбрыкивался, то все-таки – через принуждение и вбиваемые им же угрозы – ел, глядя на мужчину теми глазами, за блеском которых читались три сотни и одно подозрение, вплоть до того безумного обсмеянного абсурда, что его Тупейшество ему что-нибудь подсыплет, усыпит, свяжет по рукам и ногам, зашвырнет в свой подвал и там оставит себе на память, обрывая череду беспрерывных ссор и разногласий, поводов для которых как будто бы и не было.
Уходить переодеваться приходилось наверх, на чердак, запираясь за чертовы двери и нервно оборачиваясь через плечо один раз в двадцать три секунды: Уэльсу хватило единожды поймать непривычно зверский и оголодалый взгляд, прожигающий спину, печенку и легкие, чтобы понять – находиться рядом с этим человеком в такие моменты уже нельзя, если он только не хотел расплатиться за проявленную дерзость чем-нибудь из того, чего вернуть не получится никогда.
Самая же большая чертовщина творилась с про́водами: Рейнхарт, выбешиваясь, злостно сжимая в кулаки отбитые руки, скаля зубы и шипя растревоженной лабораторной коброй, вел себя как зажравшийся эгоистичный ребенок, творящий ту дрянь, от которой Юа моментально вспыливал, дыбился и, не пытаясь прикусить языка, орал его Тупейшеству одну нечестную мерзость за другой, не смея, правда, уже так безнаказанно распускать рук – сердце, сжимаясь в комок, говорило, что время игр незамеченно осталось позади.
Рейнхарт хватался за его рюкзак, сдирал с замком молнию, потрошил и вышвыривал прямо за порог учебники и тетради, делая это с особенным вкушающим рвением, если на землю лил косыми струями замораживающий дождь. Рейнхарт, щуря невозмутимые глаза из полупрозрачного акрилового оргстекла, встречал Уэльса с циничной предупреждающей улыбкой, брал стакан с кипящим кофе, переворачивал тот и заливал горячим напитком либо содержимое разнесчастного рюкзака, либо непосредственно мальчишескую одежду и самого ошпаренного мальчишку в целом, вроде бы лишая возможности куда-либо идти, но всякий раз принимаясь рушить попавшуюся под раздачу мебель, если осознавал, что тот снова умудрялся выкрутиться, отправляясь в свое херово заведение то с единственной пригоршней тетрадей, то в холодной и промозглой – зато сухой и чистой – одежде не по сезону.
Иногда он пытался приложить руки.
Вздергивал Юа за беззащитное горло, словно бы взаправду хотел выломать ему стиснутую в горсти нижнюю челюсть. Швырял о стены, бил коленом под живот – до крови через распахнутый рот, до хрипов и красной пленки в прекращающих видеть глазах. Хватал за волосы, запрокидывал голову и грубо, с жестокой силой целовал этого невыносимого любимца Марии Антуанетты, жадно проталкивая ему в рот горячий обшаривающий язык. Мальчишка стонал, выл, шипел, бился, а потом, прибегая к единственному, что находил возможным сделать, раз за разом этот чертов язык кусал, прокусывал, наполнял собственный рот кровью и, прежде чем Микель успевал прийти в себя, прежде чем хватался за сброшенную рубашку или ремень от брюк, пытаясь сотворить из тех безжалостную удавку, еле живым сбегал к чертовой матери вон…
Чтобы вечером, после окончания занятий, пробродить бесприютной холодной собакой по улице до позднего вечера, пособирать хреновы затерянные перчатки, проклясть себя за слабость, и, закусывая губы, вернуться обратно в этот чуждый, пропахший болезнью и безумием дом, в котором ни в одном окне никогда больше не горело света. В котором пахло пролитым на ковер кофе и гнилым дождливым деревом, и в котором, притаившись в одном из красных кресел или углов, его слепо дожидался полупьяный чертов Рейнхарт, весь день напролет расшвыривающий в стены распитые бутылки, разливающиеся под ногами зловонными алкогольными лужами.
⊹⊹⊹
Юа хотелось вымыться.
Вымыться, вымыться, вымыться – и больше абсолютно ни-че-го на всем хреновом не-белом свете.
Паршивая погода с раннего утра зарядила дождями разной протяжности и калибровки, била в лицо бездушными ливнями, гнала за шиворот брызги ветра и жидкой просоленной грязи. Налипала простуженной моросью, проникала серой чавкающей массой даже сквозь крепко сбитые ботинки, и когда Юа доплелся до затихшего лисьего дома – сил его, как и редкостно подкошенного настроения, хватило лишь на то, чтобы худо-бедно стянуть сапоги, поелозить босыми пятками в белом песке. Сбросить с тела стекающую запрудами куртку, собрать в небрежный путаный хвост разметавшиеся волосы и, всячески игнорируя Рейнхарта, что пока все сидел да сидел в облюбованном кресле, не поднимаясь навстречу, заняться незамедлительным приготовлением ванны.
Переселив тупую рыбину в кадку-переноску и кое-как ту – тяжелую и расплескивающую воду – перетащив в гостиную, юноша очистил чугун, сполоснул, порылся на полке, находя там старинную соль с маслом майских сосновых шишечек. Принюхавшись и посчитав ту вполне пригодной, побросал несколько ложек зеленого кристаллического порошка в ванну, заткнул пробкой и, пустив струю посильнее, впервые вдруг сообразил, что хренов лис почему-то вел себя сегодня на удивление… странно: не скандалил, не приставал с расспросами, где и с кем он шлялся. Не вжимал спиной в стены, душа под кадык. Не раздвигал коленом ноги и не пытался просунуть ему в глотку пальцы, долбясь так глубоко, что Уэльсу волей-неволей хотелось проблеваться – иногда он и блевал, склонившись над раковиной или не успевшими отойти мужскими ногами: потому что физиологию никто не отменял, и двумя-тремя пальцами в горло да дергая в садистском экстазе за язычок – это боль, включенные на автоматике слезы и вполне ожидаемый гнилостный рефлекс.
Понятный для всех, кроме, разумеется, двинутого Рейнхарта, которому вот просто усралось, и похуй.
Сегодня же тот продолжал рассиживать в чертовом кресле, перелистывая невесть откуда выплывшие свежие газеты – обычно он их не читал, не трогал и предпочитал коротать часы исключительно с книгой, и чем та старее – тем лучше. Рядом, на придвинутом столике, покоилась бутыль с вишневым бренди, там же – перехваченная с аукциона пачка крафтовых сигарет «Bird of Virgin Mary» и пепельница, доверху набитая умирающими окурками – кажется, только за один этот день лисий тип скурил с три или четыре коробки, продолжая смолить и смолить растекающимся по комнатам убивающим чадом, хоть Юа и прикрикнул с несколько раз, чтобы тот немедленно прекращал его травить.
Вода наливалась достаточно быстро, зато остывала невыносимо медленно, и Уэльс, хорошенько зарубивший на носу, что в набранный накаленный кипяток лезть себе дороже, если не хотелось, конечно, потом мучиться вышедшей из строя головой да учащенным сердцебиением на пару с ослабленным изнуренным телом, решил пока заняться теми вещами, которые добровольно перекочевали в список его негласных обязанностей: Рейнхарт никогда об этом не просил, Рейнхарт даже умудрялся возмущаться и злиться, если мальчишка бывал занят чем-либо, кроме него самого, и именно поэтому, наверное, Юа и брался за воздвигнутые самим собой задания с таким вот бескорыстным рвением.
Принеся из кухни – где все еще невозможно было нормально передвигаться, потому что с завалом никто ничего делать не спешил – отстоявшейся воды, прошел мимо приподнявшего голову мужчины, поливая заброшенное умирающее растение: впрочем, как только мальчишка начал за тем ухаживать, отцеживая скудные глотки воды и изредка перенося с каминной полки на окно и обратно – плешивенький кустик стал выглядеть не в пример лучше, потихоньку подтягивая к небу позеленевшие хлипкие лепестки. Насыпал вьющемуся у ног Карпу корма, поменял лакательную воду, расставил в аккуратном порядке миски, почесав тупую мурлыкающую зверюгу, успевшую пригреться да почти полюбиться, за ухом.
Не зная, чем бы не очень долгим заняться еще, пока вода продолжала с напором обжигать вулканической спесью засунутый на пробу указательный палец, вернулся в гостиную и, стараясь игнорировать уже неприкрыто обращенный Рейнхартовый взгляд, взялся за глажку чистой рубашки: завтра хренова школа устраивала день фотографии, и хоть Юа терпеть не мог фотографироваться, от педантичной своей чопорности подеваться он никуда не мог, тщательно разглаживая смятый воротничок да манжеты на пуговицах…
Пока вдруг поджилками не ощутил рехнувшегося голодного взгляда между лопаток, не услышал шелеста свертываемой газеты и последовавшего за той грубоватого хриплого голоса:
– Ты веришь новостям, мальчик?
Рейнхарт так давно нормально не разговаривал с ним, задавая вересковый ворох вопросов и балуя кружащими фэйриными монологами, открывающими глазам заросшие крапивой дороги, что Юа даже дрогнул от неожиданности. Обернулся через плечо, поглядел на подвыпившего придурка, смотрящего на него в ответ вроде бы…
Хотя бы не так откровенно кошмарно и притеснительно, как делал это всю последнюю неделю подряд.
Уэльс, успевший с лихвой уяснить, чего в их отношениях стоило малейшее лживое слово, компрометирующее жалким своим существованием новый кровавый скандал, прикусил губы. Успокоил сбившееся дыхание и лишь после этого, с переставшей подчиняться силой ударив утюгом по чертовой рубашке, едва не расплатившись за горячность и вспыхнувшую рассеянность черной пепелистой дырой среди белоснежного хлопка, сдержанно проговорил:
– Нет.
Отчасти он ждал, что Рейнхарт заткнется на этом, отчасти надеялся, что все-таки что-нибудь скажет, возвращая их привычные полюбившиеся будни, где после битвы да войны под небом на двойном крыле можно было позволить себе косую улыбку и горсть смеха листьями вверх…
И Микель – слава тебе, существующий или не господь… – избирая всегда самый трудный, самый безнадежный и отброшенный иными путь, ни молчать, ни воевать без шанса на перемирие не пожелал, гребаный же пацифист с психическим расстройством агрессивного тирана:
– И правильно, мальчик, – сказал, затягиваясь угольным дымом и, кажется, уже настолько с тем перебирая, что теперь еще и безбожно закашливаясь от каждой второй сигареты. Голос его с каждым прожитым днем заметно падал на пару градусов ниже, охрипал сильнее, и если не смотреть – можно было даже поверить, будто это действительно говорил не человек, а косматый посеревший волк, обтирающийся простреленной шкурой о лесную кору. – Я сам их не жалую, а тут решил с какого-то перепуга почитать на досуге… О, никогда, никогда не слушай этих людей, малыш! Они больше не верят в чудеса и бессовестно лгут через каждое слово, прикрываясь добрым именем, которым всегда пользуется только тот, кто никогда такового по-настоящему не имел.
Юа бы и рад ответить, Юа бы и сам хотел поднять на крыло эскадрилью белого флага, но, и без того молчаливый, за минувшие семеро суток он настолько привык пребывать исключительно наедине с собой и окучивающими безрадостными мыслями, что смог лишь грубо пожать плечами да промычать гроздь ничего не значащей пустоты, тупо водя днищем утюга по давно доглаженной, в общем-то, рубашке; отложить утюг – значит, потерять всякую причину здесь находиться, а Юа не мог, не хотел сейчас рисковать, охваченный тщедушной надеждой, что Рейнхарт не сдастся и скажет что-то еще.
Микель, помешкав да отхлебнув из зеленого бутылочного горла́, и сказал.
Правда, в корне не то, что юноше хоть сколько-то хотелось услышать:
– Тебя снова чертовски долго не появлялось дома, мальчик мой… Где же ты, позволь поинтересоваться, пропадал?
Запахло горелым, горячим, тухлым и подпортившимся, приподнимая по желудку волну желтой щелочной кислоты, и Уэльсу подумалось, что чертовы сроки годности нужно ставить не на продуктах, а на упаковке каждой случайной застоявшейся фразы, каждого второго зажеванного слова, пережившего отпущенный час.
Ему все еще не хотелось скандала, поэтому, пытаясь ухватиться за что-либо выдуманно-холодное и спокойное, чего давно не случалось рядом, юноша мрачно, скованно, но ровно отозвался:
– В школе. Как будто тебе это не известно, Рейнхарт.
– Известно, – без тени улыбки отозвались из-за спины. – Но чтобы так долго – это, сдается мне, впервые… Давай начистоту, Юа. Где ты шатался?
– Я же сказал, что был в школе! – не выдерживая и вспыливая, рыкнул Уэльс, вновь слишком сильно прикладываясь утюгом к идиотской перегорающей рубашке, начинающей разить подпаленной пепелящейся материей. – Меня поставили на этой неделе дежурным, и я об этом предупреждал – но ты, я вижу, вообще не слушаешь и не помнишь, о чем я с тобой разговариваю, тупица! А после я захотел немного пройтись, чтобы не бежать сразу сюда и не выслушивать все то говно, с которым ты сходу на меня набросишься! Прекрати уже заставлять меня отчитываться перед тобой, скотина!
Наверное, если он хотел что-то там между ними сохранить, то должен был, как учили все многомыслящие социальные рекламы и транслируемое по телевидению радиационное урановое зомбирование для взрослых, лгать.
Придумывать тысячу и одну историю случившегося по пути неслыханного происшествия, где дяденька Ги Де Мопассан вынырнул из океанской глубины и едва не насадил ему на гарпун офранцуженное сердце. Дурить голову всеми возможными и невозможными способами, таиться, прикидываться чертовой беспомощной жертвой-фиалкой, загибающейся кореньями от бесконечной давки, воплей да болезненных рукоприкладных ссор. Давить на психику да на жалость, профессионально поправляя челку и шлюха шлюхой хлопая ресницами, чтобы хренов Рейнхарт ему поверил, чтобы почувствовал себя виноватым, чтобы думать обо всем неугодном забыл и просто бы сам вытянул из жопы это шаткое тошнильное перемирие, которое наотрез отказывалось с ними водиться и быть.
Наверное, веря всему впитанному и вобранному, нужно было поступить именно так, но…
Но лучше уж просраться до пагубной безнадежности, до самой глубокой могилы и почты со внутренних фронтов войны, чтобы там, заслуженно лежа на мокром сыром дне, под гнетом упавшей глухой земли, понадеяться на чудо об ангеловых перьях, чем опускаться до такой вот пресловутой замусоленной грязи.
– Дежурным? – помолчав, недовольно отозвался Рейнхарт, вкладывая в голос столько презрительного пренебрежения, чтобы чересчур покорный чужой воле мальчишка обязательно расслышал, распробовал и задохнулся напитавшей ледяные слова постыдной пощечиной. – Вот оно как… Выходит, для мальчика-Уэльса куда предпочтительнее драить за чужими ногами понос, чем проводить время наедине со мной… Что ж, это весьма прискорбно слышать, дорогой, – судя по звуку, раздавшемуся из-за спины, за которую Юа больше не решался оглянуться, мужчина снова озверел и снова, стискивая в пальцах бутылку, умудрился ту как следует растрескать, покуда опасный зигзаг теперь ползал по стеклу да готовился вот-вот разложить то на мириады кровяных осколков прямо в разрезанной и перерезанной смуглой руке. – А где же в таком случае ты решил пройтись после, душа моя?
Не отвечать бы ему, послать бы к обрюзгшей чертовой матери, да как-то…
Мамаша эта самая об океаническом сознании да с веером и кастаньетами в припухлых кистях, уродившая шальной утробой удивительный рогатый изъян, переселилась, кажется, прямо к ним в дом, прямо в гостиную, невидимо рассиживая на бордовом диване да хихикая в свой бокал с мартини и долькой зеленого червящегося лайма.
– Вдоль набережной, – хмуро отозвался Юа. – Один, если тебя это волнует.
– Очень даже волнует… Как тонко ты подметил, сокровище мое. Неужели учишься? Но только откуда бы мне знать, что ты не пытаешься солгать, м-м-м, маленькая ты блудливая омежка?
– Ниоткуда! – озлобленно просипел Уэльс, остервенело думая, что если эта дрянь сейчас же не успокоится и полезет опять его душить-бить-целовать – получит, сука, кипяченым утюгом по своей паскудной морде! – Если не хочешь, можешь не верить и думать, что тебе угодно, псих больной! Но тогда и нехуй спрашивать, если считаешь, будто я тебе вру! Я шлялся по набережной, смотрел на льющийся откуда-то хренов белый свет… Что это за сраный свет, Рейнхарт? Этот столб. Как в гребаных Звездных Войнах… По ту сторону воды светящийся белый столб.
С какого-то чуда Юа, не видящий и не слышащий ничего перед собственным носом, всеми силами подсознания отчаянно пытающийся вернуться в их прожитое и пережитое прошлое заданным неуместным вопросом, почувствовал, что мужчина…
Удивился.
Поразился даже, скорее всего.
Скрипнул продавленным креслом, замер, отставил чертову бутылку…
И, наконец-то за долгое-долгое время прочистив глаза да худо-бедно очнувшись, с легким оттенком паранойи переспросил:
– Светящийся белый столб…? Ты, должно быть, имеешь в виду остров Видей?
– Откуда я знаю?! – против воли оскалился мальчишка, успевший позабыть – или, вернее, не успевший толком узнать, – как отвечать на ласку – такой же лаской, а не вековечной шакальей желчью. – Если бы я знал, что это за херота и как она называется, я бы, наверное, не спрашивал!
– Ну, ну, не горячись, душа моя, – послышалось какое-то… пластилиново-мягкое, беззлобное, утихомиривающее. – Это всего лишь Башня Мира. Слыхал когда-нибудь? Нет? Ничего, тогда я сейчас постараюсь объяснить. Воздвигли ее в честь почившего Джона Леннона – один из основателей Битлз, если тебе вдруг неизвестно это имя, – и с тех пор всегда зажигают девятого октября – день рождения нашего музыкального гринписовца, – оставляя гореть до далекого восьмого декабря – его же дня кончины. Так же этим свечением можно полюбоваться на неделе зимнего солнцестояния – это последние числа декабря, и на неделе весеннего равноденствия – последние числа марта. По-моему, в первый день Нового года ее стали включать, однако, тоже… Ничем особенно примечательным этот монумент не выделяется, но жаждущие зрелищ человечки съезжаются со всего мира, чтобы постоять да с разинутыми ртами поглазеть на бьющие в небеса лучики… Так что, радость моего сердца, однажды я обязательно свожу тебя на этот остров, чтобы ты смог посмотреть воочию и занять самостоятельную позицию – включила тебя эта башня в список своих поклонников или же все-таки оставила нас обоих к себе равнодушными.
Вроде бы он говорил как всегда, вроде бы и вел себя как всегда тоже, но…
Почему-то от этих новых обычных «как всегда» на сердце Уэльса все отчетливее раскрывался продольный кровящийся разрез.
Отрешенно думая, что, должно быть, все равно у них ничего не получится, юноша болезненно скривился, выдрал из розетки шнур утюга, оставляя и себя безоружным, и сердце – подбитым. Непроизвольно согнувшись горбуном в спине, стиснул в пальцах дурацкую ткань, обдирая ту с такой силой, чтобы на свежевыстиранной да свежевыглаженной хлопковой тряпке появилась заметная натяжка, вот-вот обещающая дать трещину и первую пулевую дыру…
– Чем ты там занимаешься, золотце? – послышалось позади. Микель, задав терзающий смурый вопрос, подождал, посчитал по пальцам трупики завалявшихся на столике ссохшихся мух, с чувством утапливая те в бокале красного бренди, но, так и не дождавшись ни слова в ответ, поглощенно наблюдая за притягивающими мотыльком бескрылыми лопатками, трепетно дрожащими под внутрикожным сгоранием, позвал вновь, играя голосом в неугасимый огонек странствующего в бездне Титаника: – Я вижу, что ты занят своей одежкой… Но зачем, свет мой? Что-нибудь должно произойти или это ты просто так, не зная, куда девать своих прелестных вербных ручек, маешься тоской?
Юа, не позволяя тому сказать что-нибудь еще, отозвался, перебил, выдавливая тихое и потерянное, заранее обещающее разорвать все в клочья, но зато непринужденно-искреннее:
– Завтра нас собираются фотографировать. Не то чтобы я был от этого в восторге, но я не…
– Нет, – рыкнули из-за спины даже прежде, чем он успел зафиксировать кружение пришлой осени да ржавого якоря, напрочь вытеснивших тщедушную способность видеть в чуточку более ярких цветах.
Осень мягким изгибом вела спинной плавник, осень проходилась по позвоночнику и плечам сосновым корабельным призраком, и море где-то там прикидывалось ртутью, и вода по трубам текла пасленно-черного цвета, и кровь напитывалась ядом, как те самые листья по кладбищенскому октябрю…
– С какого черта…? – теряя последнюю опору под ногами, практически простонал мальчишка, чувствуя, как откуда-то из клеток его собственного тела букетом брызг проклюнулась да занялась про́клятая сиреневая герань. Он хватался за нее, впитывал ноздрями и изнаночной кожей, пряча на ключ да под ребра, а та все цвела, все просилась наружу, все сводила с ума и доплывала до чутья Рейнхарта, что, приподнимаясь в покинутом кресле, уже не жег, а драл его мясо заострившимися до скальпелей глазами. – Это всего лишь сраная фотография, ты! Никому не нужная никчемная фотография! Я не могу отказаться только из-за того, что у тебя с этим проблемы! Никто там моим мнением интересоваться не станет. И уж твоим – тем более…