355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Кузнецкий мост (1-3 части) » Текст книги (страница 110)
Кузнецкий мост (1-3 части)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:36

Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 110 (всего у книги 128 страниц)

58

В полдень 9 февраля, когда делегаты конференции заняли свои места, британского премьера не оказалось. Это было необычно, и легкое изумление, чуть шутливое, вдруг прорвалось во взглядах всех, кто сидел за столом. Рузвельт подмигнул картинному Стеттиниусу, указывая на черчиллевское кресло, которое сейчас было пустым. Но Черчилль не заставил себя долго ждать, он явился в сопровождении фельдмаршала Брука, однако, прежде чем поклониться коллегам и хотя бы этим принести извинение за опоздание, сказал своему спутнику с очевидным расчетом, чтобы его слышал зал:

– Дайте знать фельдмаршалу Монтгомери, что взятие линии Зигфрида окажет свое влияние на настроение наших войск. – Он отодвинул кресло и, прежде чем опуститься в него, добавил, теперь уже обращаясь к сидящим за столом: – Хорошая новость, господа, наши войска достигли первой линии укреплений Зигфрида, взято семь городов…

Его появление в зале, выход к столу и короткая реплика были срежиссированы безупречно, он даже хромать перестал. Видно, у него была потребность заявить о себе в связи с военными успехами – он был восприимчив к недостатку успехов. Сейчас он занял свое место за столом в прекрасном состоянии духа, ему определенно показалось, что недостаток этих успехов он восполнил.

Рузвельт открыл совещание и предоставил слово Стеттиниусу; государственному секретарю предстояло доложить конференции о результатах нового тура переговоров, состоявшихся за малым столом конференции, там заседали министры иностранных дел. Он сказал, что поиски путей решения польской проблемы заняли их главное внимание. Они будут продолжать эти поиски, положив в основу американский проект, в текст которого решено внести некоторые коррективы. Стеттиниус умолчал, какие именно коррективы он имел в виду, однако дал понять, что речь идет и об идее президентского совета. Намекнув, что обсуждение польских дел за малым ливадийским столом будет продолжено, Стеттиниус умолк. У его лаконичности мог быть и иной смысл: он точно давал возможность русским сказать то, о чем не очень хотелось говорить сейчас ему. Русские не уклонились от такой перспективы. Они заявили, что дорожат возможностью «выработать общее мнение» и принимают за основу американский проект. У советской делегации была формула, относящаяся к созданию польского правительства. Она гласила, что нынешнее польское правительство должно быть реорганизовано на базе более широкого демократизма. Как полагали русские, эту реорганизацию следует осуществить за счет включения в него демократических деятелей, находящихся в Польше и за границей.

Рузвельт повторил едва внятно:

– …на базе более широкого демократизма.

Черчилль взял карандаш и с проворностью завидной начертал эту формулу; казалось, чтобы проникнуть в ее смысл, он должен был ее видеть: «…более широкого демократизма». Потом наступила пауза – непросто было заглянуть в завтрашний день, но было очевидно, что это те самые слова, вокруг которых месяцы, а может быть, и годы дипломаты будут ходить как привязанные, стремясь проникнуть в потаенный смысл формулы, толкуя ее в соответствии со своим умом и опытом.

На всякий случай Черчилль попросил дать время на раздумье. Он обосновал это достаточно изящно: делегаты едва ли не держат в своих руках кубок большой ценности, нельзя допустить, чтобы он разбился из-за излишней торопливости. Черчилль взывал к несуетности, больше того, к спокойному раздумью, и это было убедительно, – казалось, делегаты не намерены ему возражать… Если бы в эту минуту состояние духа делегатов можно было замерить сейсмографом, вряд ли он обнаружил бы приближение взрыва, однако больше чем когда-либо взрывной механизм готов был сработать. Внешним поводом к взрыву явилось заявление Стеттиниуса. Имея в виду предстоящую конференцию Объединенных Наций, государственный секретарь счел целесообразным обменяться мнениями насчет опеки над колониальными и зависимыми странами. Черчилль сжал кулаки и в тихой ярости опустил их на стол, лицо его стало сине-пунцовым – как можно было понять, взрывное устройство было заложено под его кресло, при этом сделали это американцы. Из черчиллевских разъятых губ вместе с утробным клекотом вырвалось междометие, в смысл которого еще надо было проникнуть – нечто такое, что одновременно выражало и крик боли, и приказ о повиновении, и мольбу о милосердии. Он заговорил не сразу, его голос отразил прерывистое дыхание, было видно, как его колотит. Стеттиниус опустил глаза, он понял, что ненароком поджег нечто легковоспламеняемое и не в силах загасить огонь. А Черчилль уже говорил – тихо и гневно. Он сказал, что, пока британский флаг развевается над землями английской короны, он не допустит, чтобы какой-либо кусок имперской земли попал на международный аукцион.

Ну, старый Уинни достаточно владел собой, чтобы не сказать того, что он сказал за большим столом конференции. Если же у него повернулся язык, чтобы выпалить все это, то, очевидно, не потому, что его взорвало. Более вероятно, что в этой тираде британского премьера, внешне эмоциональной, но по существу своему отнюдь не бессмысленной, больше того, целенаправленной, с хорошо расставленными акцентами, был резон. В этом единоборстве двух империй, первая из которых почти ушла в небытие, а вторая набирала силы, у первой была потребность сказать, что она сильна и не сдаст своих позиций добровольно. Казалось, отношения между этими империями, по крайней мере в годы войны, были так доверительны и в такой мере охранены и, пожалуй, благословлены грифом «секретно», что два государства, в сущности, превратились в одно, если не с одним сердцем, то во многом с единой способностью соотносить удары – военный союз предполагал умение вести счет. Когда Черчилль, принимая звание почетного доктора Гарварда, сказал, что он молит бога, чтобы один язык, объединяющий два народа, со временем обратил их в единое гражданство, он всего лишь явил риторический прием, который не раз выручал его, когда он разговаривал с толпой. То обстоятельство, что перед ним сейчас была не толпа зевак, глядящих ему в рот, а аудитория гарвардских профессоров, не меняло дела, он не очень любил делать поправку на аудиторию и, странное дело, оказывался прав. Но то, что Черчиллю было недосуг сказать своему англосаксонскому брату с глазу на глаз, он вдруг явил едва ли не на миру, если учитывать, что тут были русские, и это могло показаться одним из тех парадоксов, которыми баловала история своих чад. Но парадокса не было, наоборот, все было закономерно – Черчилль ждал этого часа, чтобы сказать это именно в присутствии русских, если он хотел, чтобы черная вода тайны не скрыла сказанного.

А между тем американцы будто бы и не заметили огня и пепла, поднятого столь высоко в небо британской сопкой, они сказали, что имели в виду не высокочтимую империю, и разговор как ни в чем не бывало продолжался. Черчилль, которого эпизод с опекой кинул на почтительное расстояние от польских дел, заявил, что сегодня достигнут большой прогресс – британский премьер имел в виду декларацию конференции по польским делам, которую делегаты предполагали принять. Он, Черчилль, придает немалое значение факту освобождения Польши Красной Армией, о котором вчера говорил маршал Сталин. Больше того, он считает необходимым обратить на это внимание и начать декларацию так: «Красная Армия освободила Польшу». Фраза эта была не столь бескорыстна, как выглядела на первый взгляд, смысл ее раскрывался в полной мере в связи со словами, которые за этим следовали: «Это делает необходимым создание вполне представительного польского правительства». Разумеется, в понятие «представительное правительство» британский премьер вкладывал свое содержание.

Развивая эту мысль, Черчилль был логичен. Опасаясь, чтобы правительство, стоящее у власти, не оказало давления на избирателей, он сослался на пример Египта, заметив, что правительство Нахас-Паши побеждало ровно до тех пор, пока находилось у власти, и было забаллотировано, как только этой власти лишилось. Раздался смех – сравнение было броским. Однако прецедент, к которому обратился британский премьер, был выигрышен только внешне. Более пристальный взгляд обнаруживал, что черчиллевская аналогия несостоятельна. Советский премьер спросил, в какой мере современные египтяне грамотны. Вопрос оказался сложным для англичан, они не были готовы на него ответить. Это позволило русскому обрести довод, достаточно действенный. Он сказал, что современные поляки грамотны процентов на семьдесят – семьдесят пять и уже по одной этой причине не могут быть сравнимы с египтянами. Обидевшись в связи с этим не столько на русского, сколько на поляков, Черчилль дал понять, что возмущен их неспособностью найти общий язык по вопросу о правительстве. Больше того, отдав себя во власть неприязни, британский премьер намекнул, что Польша и поляки не оправдали его надежд. Можно было подумать, что если бы поляки были не в такой мере грамотны, то гнев британского премьера был бы меньшим.

Обращение к польским делам в этот раз не дало британскому премьеру ощутимых выгод, и он коснулся дел общеевропейских. Как ни многообразны были познания британского премьера, предмет нынешнего спора был и для него не совсем обычен, впрочем, если видеть в этом споре лингвистическое начало. На самом деле, как это бывало у Черчилля прежде, лингвистика была лишь новым платьем, в которое одел свой новый замысел Черчилль. Короче, он сказал, что в нынешних условиях нет необходимости даже в негативном плане обращаться к терминам «фашистский» и «неофашистский», тем более что существуют такие понятия, как «демократы» и «недемократы». Возражая англичанину, русский премьер вспомнил американский проект об освобожденной Европе, где речь идет именно об уничтожении последних следов фашизма и нацизма. Рузвельт, которому в словах американского проекта, прочитанных русским, вдруг открылся смысл, которого он не замечал прежде, воодушевился и заявил, что хотелось бы, чтобы «польские выборы, подобно жене Цезаря, были выше подозрений».

– История не подтверждает данных президента о жене Цезаря, – заметил русский премьер, смеясь. – На самом деле в своей верности Цезарю она была небезупречна…

Итак, смех все чаще гостил за большим ливадийским столом, и это было признаком добрым – казалось, перед кораблем конференции уже замаячил заветный берег, нелегкий путь был на исходе.

Хомутов сказал, что среди тех, кто представляет американскую сторону в работе над текстами конференции, он видел последний раз и Бухмана. До того как конференция завершит работу, заманчиво было повидать американца. Поводом к такой встрече мог быть и сущий пустяк – пачка листового табака, которую обещал Егор Иванович американскому приятелю. Бардин сказал американцу, что готов задержаться после вечернего заседания, чтобы вручить ему сверток с душистыми листьями из Сухуми. Егор Иванович полагал, что эта фраза могла прозвучать для Бухмана и как приглашение к прогулке по ливадийскому парку. Бухману не надо было больше ничего объяснять, он понимал, что не в табаке дело.

– Президент получил вторую почту из Вашингтона, – произнес Бухман, увлекая Егора Ивановича в глубину парка. День давно померк, но земля была освещена отраженным светом – свет дарили облака, они все еще были напитаны солнцем. – Почта шла до Крыма пять дней, если бы на это потребовалось шесть дней, президенту пришлось бы мчаться навстречу этой почте, – добавил он и не удержал улыбки. – Закон разрешает президенту отлучаться из страны не дальше, чем на расстояние пятидневного перехода… наших почтовиков… Президент может быть на Мальте, в Тегеране или в Крыму, но у страны должно быть впечатление, что он сегодня не выходил из своего кабинета.

– Машина… назначений не терпит перебоев? – спросил Бардин, он знал, что у этой машины инерция необратимая, она, эта инерция, признает только то, что безостановочно.

Бухман замер – Бардин ненароком задел чувствительную струну.

– Послы, как курьеры, мчатся во все концы земного шара, не успев осмыслить, кто они и куда они едут… – произнес Бухман с непонятной воинственностью. – В прежние времена местом ссылки была армия, – прежде чем министр отстранялся, его возводили в генералы, так едва не погубили мы армию, наше спасение, что мы не так часто воевали. Ныне местом ссылки стала наша дипломатия. Если армия не воюет, ее способность принять несостоявшихся министров безгранична. Другое дело – дипломатия. Она в состоянии войны постоянной, и переизбыток несостоявшихся министров тут же ей выходит боком. Дипломатия больше, чем что-либо иное, требует и знаний и опыта. Пренебрежение этим правилом не возвышает ни дипломатию, ни тем более страну. Я, например, могу быть гонцом специальных поручений, но послом мне уже быть трудно. Это может прозвучать парадоксально, но самая большая проблема для нашей дипломатии – это девальвация недипломатов. Многие из них люди не просто способные, а талантливые, но они, так сказать, сдали свои экзамены экстерном, а в дипломатии так нельзя: надо пройти все ступени, ибо знания получаются там, внизу, как, впрочем, и опыт… что, как я мог убедиться неоднократно, не меньше, чем образование. Я верю в опыт… Короче, тут есть компоненты обязательные…

– Это все не так просто, друг Бухман, – возразил Бардин. – Бывают повороты истории, когда этим правилом полезно пренебрегать… К тому же, что плохо для вас, хорошо для нас, не правда ли? – засмеялся Бардин, ему хотелось подзадорить американца. – Нет, нет, насчет поворотов в истории я не преувеличил…

– Несомненно, есть повороты, но если взглянуть в процесс, о котором я говорю, то эти повороты длятся бесконечно, а полезно, чтобы у них был срок, даже если иметь в виду государства молодые, у которых много иных забот.

– Вы полагаете, это свойство молодых государств?

– Да, так я думал, оказывается, нет… На Британских островах и на материковой Франции та же история. А вместе с тем первая из стран, которая сделает это правилом для себя, обретет достоинства, каких не будет у других. Говорят, вы серьезно решаете проблему дипломатического образования…

– Да, у нас это считают важным.

– Вот вы и будете первой страной…

– Спасибо.

– Когда речь идет о карьере, наше время выработало свои приемы, столь совершенные, в сравнении с которыми все сказанное великим французом о Жорже Дюбуа примитивно, – заметил Бухман – фраза была достаточно отчетливой, чтобы понять, куда клонит американец. – Сегодня одиночка, будь он семи пядей во лбу, не преуспеет, если его не поддерживает клан, у которого есть идея, энергия, связи и деятельный вожак, умеющий превозносить и компрометировать, понимающий, что такое нормы круговой поруки, и следующий им свято… Деспотия такого клана не знает милосердия, практически она могущественна, даже биология отступает перед всесилием клана – все смертны, бессмертен только клан, он не умеет умирать. Талантливый одиночка процветает, пока не вступает в конфликт с таким кланом. Клан его заглатывает, не всегда оставив нам даже имя… Чтобы выжить, надо найти клан, который был бы не слабее, но на это не каждый способен… Человек, у которого есть принципы, не пойдет на сговор с кланом уже по той причине, что для такого клана принципы не всегда важны. Мораль тут печальна: одиночка, если даже его поддерживает сам президент, терпит поражение…

Ну что ж, Бухман подвел разговор к цели, но имени не назвал, быть может ожидая, что имя назовет собеседник.

– Гопкинс? – решился спросить Бардин.

– Представьте, Гопкинс, – был ответ.

Бардин чувствовал, болезнь советника президента не была дипломатической, его действительно скрутил недуг, но могло показаться, что Гопкинс слег преднамеренно. Было все ощутимее: какая-то важная нить, связывающая Гопкинса с президентом, если не оборвалась, то поослабла, важная нить.

Как догадывался Егор Иванович, отставка Хэлла, происшедшая осенью, явилась новым туром жестоких боев в Белом доме, в которые был вовлечен и Гопкинс, не мог быть не вовлечен. Наиболее вероятным преемником Хэлла был Сэмнер Уэллес, но его назначение могло состояться лишь в пику ушедшему государственному секретарю, а это не соответствовало интересам президента. В этой ситуации кандидатурой номер один оставался Бирнс, который пользовался поддержкой Хэлла, а следовательно, и сената – бывший государственный секретарь сберегал свои позиции в сенате, позиции традиционно сильные. Если же соответствующее предложение все-таки было сделано не Бирнсу, а Стеттиниусу, то это значит, победила линия Гопкинса и потерпела поражение линия Хэлла, а заодно и всей его камарильи. Но это уже явилось сигналом к новой атаке на Гопкинса, атаке, невиданной по своим размерам и, пожалуй, агрессивности, – слухи об этом достигли и Москвы. В Вашингтоне не впервые атаковали Гопкинса, и Бардин не торопился с выводами. Чтобы эта новость обрела для русских больший, чем прежде, смысл, следовало уточнить одно: как к новой атаке на советника президента отнесся сам президент. До сих пор он был достаточно неколебим. До сих пор. А как теперь? То, что доходило до Москвы, не рассеивало сомнений, в позиции президента тут не все было ясно. Внешне все обстояло по-прежнему даже в Крыму. Гопкинс был приглашен на конференцию. Накануне конференции Гопкинс был деятелен необыкновенно, посетив Лондон, Париж, Рим. Несмотря на болезнь, он, как мог, старался быть на конференции рядом с президентом. На тех заседаниях, на которых был, он осторожно и настойчиво подавал свой голос. Его дежурные записочки, как это имело место прежде, давали понять президенту, что Гопкинс с ним: «Господин президент, я полагаю, есть резон согласиться», «Господин президент, а не лучше ли было бы передать этот вопрос на обсуждение министров?..», «Господин президент, мне представляется, что тут наша позиция должна быть твердой…» Впрочем, записочки писал не только Гопкинс президенту, но и, как имел возможность убедиться Бардин, президент Гопкинсу. Когда Гопкинс не мог быть у президента, рабочее совещание американцев происходило у постели больного, при этом коляска с президентом вкатывалась в спальню. Итак, все будто бы обстояло, как и прежде, и все-таки не все было, как прежде. Но что именно?

– Когда тебе говорят, что ты недостаточно любишь Америку, согласитесь, даже Гопкинсу ответить на это непросто… – заметил Бухман и шагнул на боковую тропу.

– А ему действительно говорят, что его любовь к Америке недостаточна? – спросил Егор Иванович и изумился тому, как своеобычны краски, которые обрело лицо Бухмана: тускнеющее солнце положило по медному пятаку на скулы американца, выкрасив бороду хной.

– Нет, разумеется, так прямо никто не осмеливается сказать, – заметил Бухман. – Говорят, он предпочитает Америке Россию, как, впрочем, и Великобританию…

– Ну, тогда он единственный, кто объединил в своем сердце Россию и Великобританию! – засмеялся Бардин и шагнул вслед за Бухманом.

– Это было бы смешно, если бы смеялся и президент… – ответствовал Бухман мрачно.

– А он не смеется? – все так же весело спросил Бардин.

– Нет, не смеется, и его можно понять. Он устал… отбиваться, да и возраст не тот, возраст и здоровье. Борьба требует сил… – произнес Бухман и потеснился на неширокой тропе, высвобождая место для русского, ему хотелось, чтобы тот шел рядом. – Иногда мне кажется, что президент, пожалуй, был бы рад обойтись без Гопкинса, да нет стоящего преемника. Ну как, например, решить дальневосточную проблему без Гарри, а решить ее надо, при этом сегодня…

Бухман обернулся, пытаясь уловить, как воспринял сказанное спутник.

– Добрая воля Америки во многом определена дальневосточными делами… – Солнце сейчас было у Бухмана за спиной, и его рыжая борода вдруг сделалась сизо-синей.

Бардин замедлил шаг, Бухман хотел сказать больше, но и сказанного было достаточно, чтобы понять – Америка учитывает помощь России на Востоке, без русских ей дальневосточного узла не развязать.

Егор Иванович вернулся во флигелек часу в десятом и застал у себя Бекетова и Хомутова; судя по ситуации на шахматной доске, какой-либо разговор сию минуту исключался начисто.

– Небось у Бухмана был, Егорушка? – спросил Бекетов и вздохнул тяжко – положение на доске было хуже губернаторского. – Там у тебя на письменном столе открытка из Мурманска…

– Из Мурманска, говоришь? Кто бы там мог быть?

– Ирина…

– Го-о! Был бы отец здесь, сказал: «Вон куда ее кинуло – легка Арина Егоровна!..» Почерк все еще младенческий, а поступки повзрослев почерка! «Милый батя!» Слыхал: милый.

– Ты чего приумолк, Егор? Дума нелегкая одолела? Это что ж… Ирина или Бухман?

– Пожалуй, Бухман.

– Гопкинса… проблема?

– А ты откуда знаешь? Значит, «милый батя»?

– Значит, Гопкинса проблема?..

Шахматы отстранены – сопротивление бесполезно. Эка беда, проигранная партия огорчила заметно, видно, признак возраста. С годами, установил Бардин, человек, как в детстве, легко плачет и смеется. По Бекетову поражение видно, по Хомутову – не заметно. Даже как будто и радости не обнаружил, не хлопнул Бекетова по загривку, не пустил в него озорно-бедовым: «Мазила!» Взял синий томик Никольсона и ушел на диван, казалось, его не очень-то волновал диалог, возникший между друзьями, он тут третий лишний.

Но Хомутов неожиданно оторвался от своего Никольсона, однако из рук не выпустил, удерживая пальцами прочитанную страницу.

– А по мне, говоря о Гопкинсе, мы выдаем желаемое за действительность…

– Это как же понять? – в тоне Бардина было легкое раздражение.

– Нашему представлению о современной Америке недостает традиционного демократа, быть может даже этакого демократа-либерала, преемника Линкольна, вот мы и отыскали Гопкинса. Я на самом же деле…

– Да, а на самом деле?

– Ну, какой же он либерал, если он друг Черчилля?

– Вы полагаете, друг?

– Да и сам Черчилль, как свидетельствуют наши посольские в Лондоне, не делает из этого секрета. На рождество получил от Гопкинса телеграмму, в которой черным по белому сказано, что в Америке ему достается за дружбу с Черчиллем. Вы только подумайте: достается за дружбу с Черчиллем…

– Вы видели эту телеграмму?

– Нет.

– Как же вы можете утверждать?

Бардин грозно шевельнулся в своем кресле, засопел, это мрачное сопение было и прежде грозным предзнаменованием – он еще не ввязался в драку, а сердце отбивало ритмы этой драки.

– Как утверждать? – усмехнулся Хомутов, в этой усмешке, которая так не нравилась Бардину, была некая издевка. – А вы спросите Сергея Петровича. Если всем посольским ведомо, то Сергей Петрович как-нибудь знает, а коли знает, то подтвердит. Спросите Сергея Петровича, не робейте…

Ну и противный же человек… И представить непросто, что есть такие люди: чтобы ему хорошо себя чувствовать, надо сказать ближнему что-то неприятное.

– Я говорю, спросите Сергея Петровича, он подтвердит…

– Или опровергнет, – бросил Бардин в гневе. – Вот ведь… хомутовская самонадеянность…

Хомутов встал, откашлялся, грозно откашлялся, – по всему, он готовился не оставить без ответа эту «хомутовскую самонадеянность».

– Сергей Петрович, может, вы скажете все-таки ваше слово? – молвил Хомутов.

Бекетов двинул плечами, ему было неловко.

– Хомутов прав, Егор, была такая телеграмма…

Хомутов пошел к выходу.

– Вот так-то, Егор Иванович, – произнес он с нарочитой степенностью, стремясь продлить минуту торжества. – В иные времена в таких обстоятельствах требовали удовлетворения, да я уж прощаю… – закончил он без улыбки и вышел.

Друзья остались одни.

– Тяжела ты, шапка Мономаха, так, Сережа?

– Если за Мономахову шапку принять серую папаху наркоминдельца, пожалуй, нелегка, – согласился Сергей Петрович. – Там, в Лондоне, мне до Черчилля ближе, чем вам, вернее, до того, что зовется миром Черчилля. Нет, не только Черчиллева челядь, сам старый Уинни верит Гопкинсу. Мы тоже считаем: из американцев он, пожалуй, ближе к Черчиллю. В чем же дело: друг Черчилля и наш друг? Не так много у нас с Черчиллем общего, чтобы у нас были одни друзья. Да не является ли Гопкинс единственным среди них? Аномалия, и только! Где ее секрет?

– Гопкинс – друг Черчилля в той мере, в какой Черчилль и его окружение считают себя друзьями Рузвельта… так? Или… больше?

– Англичане убеждены, что больше, Егор.

– Почему убеждены? В чем причина?

– Ну тут просто обаяние личных отношений – Черчилль встречался с Гопкинсом чаще, чем с Рузвельтом, при этом в обстановке не столь официальной.

– Если говорить о том, как Черчилль воспринимает Гопкинса, то, наверное, ты прав, Сережа. Американцу нельзя отказать в обаянии. Можно допустить, что он обаял и такую лису, как Черчилль… А на самом деле?..

– На самом деле? – повторил Бекетов. – Вот тут, пожалуй, вспомнишь предостережение Гродко насчет сути Гопкинса. Конечно же Гопкинс – явление многосложное, но где его суть? Где?..

Разговор пресекся. Истину еще надо было отыскать. Есть факты неопровержимые: Гопкинс предубежден против Черчилля, серьезно предубежден. Чего стоит хотя бы тот же факт с рузвельтовской телеграммой Сталину, которую инспирировал Гопкинс и которая отменяла телеграмму президента? Нет, о близости взглядов тут не может быть речи, как наверняка отсутствует здесь личная приязнь. Тогда где все-таки истина? У Гопкинса талант общения, при этом и с теми, кто ему противостоит, – качество, которое хороший дипломат не отвергает. Гопкинс – та самая фигура, которой президент доверил контакт со своими главными союзниками. Нетрудно понять расчет Гопкинса: все успехи его на этом посту будут определяться тем, в какой мере он сумеет установить эти контакты. Если при этом он создал у англичан мнение, что он друг Черчилля, значит, тем более американец преуспел. А на самом деле? Он, разумеется, убежденный рузвельтовец и по этой причине не может быть другом Черчилля. А как насчет новой России? Друг Рузвельта и друг новой России? Да, в той мере, в какой американский президент хочет найти с ней взаимопонимание в антифашистской войне. Истина, как убежден Егор Иванович, где-то тут.

Остается спросить себя: а Хомутов понимает это? Если бы понимал, то вел бы себя по-иному. Не хочется ставить школьных оценок Хомутову, тем более оценок, которые ниже его данных, но тут оценка, пожалуй, должна быть поставлена: эмоционален Хомутов, эмоционален в большей мере, чем это может позволить себе дипломат…

Пришла очередь банкета, венчающего конференцию. Все забылось, все отпрянуло прочь, вдруг явилась речь человеческая и раздался смех, какого не было до сих пор. Будто бы банкет завершил не эту конференцию, а иную, где властвовали покой и дружба, где как бы царила идиллия. Казалось, даже Сталин и Черчилль взглянули друг на друга по-иному. Просто не верилось, как далеко пошли эти люди, до сих пор столь сдержанно настороженные, если не неприязненные, в желании сказать друг другу приятное. Сталин назвал Черчилля своим боевым другом и храбрым человеком. «Я не знаю в истории другого примера, – заявил он, имея в виду Черчилля, – когда мужество одного человека имело бы такое значение для будущего». Черчилль назвал Сталина другом, которому можно доверять. «Пламя войны выжгло все недоразумения прошлого», – возвестил старый Уинни. Президенту Штатов оставалось только внимать – далеко идущий оптимизм этих тостов нельзя было объяснить ни обычным для официального застолья прекраснодушием, ни тем, что тут действовала доброта хозяина. Одним словом, делегаты, попав с конференции на банкет, проделали расстояние от земли до солнца.

Как ни свирепа была стихия тостов, хотелось уйти под сень обычной беседы. У Сталина и Черчилля даже возникало намерение уединиться, хотя видимых причин для этого не было. Черчилль сказал, что после победы над Гитлером на Британских островах будут выборы – с некоторого времени предстоящие выборы заметно тревожили премьер-министра. Наверно, состояние этой тревоги заметил и Сталин, и у него даже явилось желание утешить британского коллегу. Он сказал, что в прочности позиции Черчилля у него нет сомнений. «Людям необходим руководитель, а кто может быть лучшим руководителем, чем тот, кто одержал победу». Черчилль улыбнулся, как могло показаться, горько. «В Англии две партии, а я принадлежу всего лишь к одной», – сказал Черчилль. «У нас одна партия, это лучше», – ответствовал Сталин, что вызвало шумную реакцию Черчилля. Услышав, как возбужденно реагирует британский премьер на слова Сталина, президент дал понять, что хочет присоединиться к беседе. Тотчас от разговора о партиях был переброшен мостик к тому, что есть английская конституция. Президент сказал, что у неписаной конституции привилегия перед конституцией писаной. Неписаная конституция схожа с Атлантической хартией – документа как будто бы нет, но весь мир знает о нем. Однажды, листая старые бумаги, он, Рузвельт, нашел экземпляр хартии, как ему кажется, единственный в своем роде, там стояли две подписи, его, Рузвельта, и его английского коллеги, но, странное дело, сделанные рукой президента. Атлантическая хартия – не закон, а звезда путеводная, возгласил в ответ англичанин. Характерно, что одно и то же в устах президента звучало обыденно, а поэтому человечно, в устах премьера – патетично, а поэтому назидательно и лишалось того обаяния, которое делает слово убедительным. Когда слово превращается в афоризм, это становится поучительным и не воспринимается человеком. Так или иначе, а разговор ладился, при этом было такое чувство, будто бы все проблемы решены и осталось только прояснить некоторые грани английской конституции. На самом деле многое было не решено, и Ялта призвана была стать тем понтоном, который соединит Тегеран с новой конференцией, что уже возникла впереди и должна была прямо предвосхитить, а может быть, и увенчать победу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю