Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 128 страниц)
Гопкинс принял драгоценный листик в раскрытую ладонь и, поправив очки, тщательно, по-чиновничьи вписал меж строк четыре английские строки, время от времени глядя на Литвинова, советуясь:
– Machine-guns… Is it correct?[5]5
Пулеметы… Верно?
[Закрыть]
Когда с этой процедурой было покончено, Гопкинс, имея в виду, что беседа клонится к концу, заметил, что хотел бы решить еще один вопрос.
Сталин сказал, что слушает его.
Гопкинс отодвинул блокнот с записями, будто желая дать понять, что все то, что хочет сказать сейчас, неизмеримо важнее того, что было уже им произнесено.
Он заметил, что его правительство, как, впрочем, и правительство Великобритании, готово удовлетворить все просьбы России, однако снаряжение, о котором идет речь, вряд ли достигнет русских берегов до начала зимы. Речь идет не только о том снаряжении, которое должно быть изготовлено, но и о том, которое имеется в наличии и может быть отгружено в возможно сжатые сроки. Короче, необходимы план длительной войны, объединение ресурсов и усилий трех держав в самом широком смысле этого слова. Америка должна быть не только в курсе дел сражающейся России, но и в курсе того, каковы возможности русской армии, каким оружием эта армия располагает. Гопкинс дал понять, что речь могла бы идти о военном совещании трех держав, совещании оперативном, способном сообразовать усилия трех государств. Гопкинс сказал, что имеет поручение предложить России такое совещание провести.
Сталин сказал, что он готов поддержать предложение Гопкинса о таком совещании, но если речь идет о нем, Сталине, то ему непросто выехать из Москвы.
Гопкинс заметил, что важно согласие Сталина. Лаконичная реплика американца предполагала, что он получил не все ответы на вопросы, поставленные им. В самом деле, вопросы о мобилизации ресурсов, об обмене военной информацией оставались еще открытыми.
Сталин сказал, что Россия такую информацию даст, и спросил у Гопкинса, исчерпал ли он свои вопросы. Гопкинс ответил утвердительно. Сталин выдвинул боковой ящик, достал пачку сигарет, не торопясь распечатал, предложил американцу. Тот охотно взял, протянул пачку сигарет вначале Сталину, потом Литвинову. Гопкинс ощупал карманы брюк, достал зажигалку, синеватое пламя обежало всех. Они закурили, и дыхание доброго табака вновь поплыло по комнате.
Гопкинс курил, вкусно причмокивая, Литвинов курил, расплывшись в улыбке. Его широкое лицо с толстыми губами выражало радость – давно ему не было так хорошо, как сегодня. Один Сталин потягивал свою сигарету с суровой сосредоточенностью. Не иначе как в его сознании вызревал вопрос, которым он готовился завершить беседу.
– Не погасла ли ваша сигарета, господин Сталин? – засмеялся Гопкинс, поставив своим вопросом в неловкое положение прежде всего Литвинова – непросто было перевести этот вопрос.
– Нет, нет, никогда еще огонь не гас в моих руках, – улыбнулся Сталин, однако от этой улыбки он не стал веселее. Трудная мысль, которая владела им сейчас, не отпускала его ни на секунду. – Очевидно, на послание президента я должен был бы ответить своим посланием, – начал он, и Литвинов, увлеченный сигаретой, задержал ее у рта – он уловил значительность интонации.
Сталин продолжал.
Он сказал, что мощь Германии настолько велика, что России и Великобритании будет трудно разгромить германскую военную машину. Самым действенным шагом в борьбе с Гитлером было бы вступление США в войну. Это воодушевило бы народы, стонущие под гитлеровским игом.
– Вступление США в войну – вот проблема, которой господин Сталин хотел бы посвятить послание американскому президенту, если бы такое послание он написал? – спросил Гопкинс. – Верно я говорю?
– Верно, господин Гопкинс.
Видимо, Гопкинс не ожидал такого поворота разговора. Он затревожился и вновь, как в первую встречу со Сталиным, привстал, обратив правое ухо к собеседнику.
– Верно я понимаю?
Сталин подтвердил: верно.
Гопкинс стал объяснять, что приехал в Россию, чтобы содействовать помощи России в войне («Снабжение России всем необходимым – вот моя задача!»), но он готов передать президенту все, что составит содержание письменного или устного послания русских…
Сталин отвел глаза, задумавшись. Когда он думал, ему мешали взгляды людей. Потом он неожиданно поднял глаза, прямо взглянул на Гопкинса.
– Пусть вас это не огорчает… У президента нет причин быть недовольным своим посланцем. Ваша миссия была успешной…
Наутро американец вылетел из Москвы. Бардин, как было условлено, сопровождал его до Архангельска.
Видно, три страдных дня, проведенные в Москве, дали себя знать – едва самолет поднялся, Гопкинс уснул. Он был очень смешон в своем сером пальто и в помятой шляпе, которой после архангельского дождя он так и не сумел придать нужной формы. Он проснулся где-то за Вологдой и, осведомившись, который теперь час, протер иллюминатор и взглянул вниз. Самолет шел над темным бором. Бор был густо-синим, неоглядно широким, как небо над ним, тоже бескрайнее и синее. И Гопкинс вдруг вспомнил Кремль и вчерашнюю встречу.
– Мы разговаривали почти шесть часов, – заговорил он так, будто речь об этом зашла с Бардиным впервые. – У меня на родине или в Лондоне подобная миссия могла бы продолжаться бесконечно. Шесть часов разговора со Сталиным решили все… Он создает у вас уверенность, что Россия выдержит атаки немецкой армии. Он не сомневается, что у вас также нет сомнений, – он вновь взглянул в иллюминатор. Вдали в призрачной мгле блеснул извив реки и исчез. Гопкинс отвел глаза от иллюминатора, вздохнул. – Мне сказали, что ни один иностранец не получил столько сведений о силе и перспективах России, сколько было сообщено в эти два дня мне… По-моему, это правда.
– Правда, господин Гопкинс.
Он повел плечами, ссутулившись, улыбнулся, улыбнулся не столько собеседнику, сколько своим мыслям.
– По-моему, это знак приязни к моему президенту. Не так ли?
– Так, господин Гопкинс.
Он закрыл глаза, сказал так тихо и так сокровенно, как можно было говорить только себе:
– Нет, кроме шуток, в эти шесть часов мы совершили нечто великое…
Он положил ладонь под щеку и уснул. Казалось, он проснулся, чтобы сказать эти несколько слов и вновь погрузиться в сон. Он очень устал.
А Бардин не мог отказать Гопкинсу в правоте. В эти дни в Москве действительно свершилось нечто значительное. Если суждено было объединиться двум великим силам, то это объединение произошло в эти дни. Ничего Германия не боялась так, как этого союза. Сейчас этот союз был близок к осуществлению. Человек в сером коверкоте и помятой шляпе, что спал сейчас напротив, так и не поправив сдвинутую набекрень шляпу, мог спать спокойно – он сделал для этого все, что было в его силах.
14
Вечером, когда Тамбиев пришел в наркомат, его вызвал Грошев.
– Есть новость, Николай Маркович, и прелюбопытная – корреспонденты едут на фронт.
– Я еду?
Грошев помедлил.
– А вот это как раз еще не решено.
Тамбиев приблизился к столу.
– Нет, Андрей Андреевич, это решено, давно решено, еще в тот день, когда вы отказались отпустить меня в институт.
Грошев шевельнул лиловыми губами, насупился – тон Тамбиева ему не нравился.
– Я не решил, однако, если решили вы… зачем меня спрашивать?
– Андрей Андреевич, я прошу вас.
– Ну, это уже другой тон. Поезжайте.
– Все корреспонденты?
– Да, разумеется.
– На какой фронт?
– На Западный.
– Когда выезд?
– Часов в пять утра.
– Корреспонденты знают?
– Нет, но можно уже сказать… Кстати, Буа уже пошел в этот ваш Ноев ковчег… – указал Грошев на окно. – И против обыкновения… трезв.
Окна кабинета выходили в наркоматский двор, и, подойдя к окну, Тамбиев увидел, как двор пересекает француз Буа. Да, он был трезв, может, поэтому так пасмурен – в трезвом состоянии хорошее настроение у него исключалось начисто. Он шел походкой смертельно усталого человека. Его глаза были сонны, спина сутулее обычного, нижняя губа, добрая, как у лошади, отвисла.
– Буа – земляк Роллана, из Бургундии? – спросил Грошев, не отрывая глаз от окна, за которым все еще была видна усталая фигура француза.
– Нет, он из Гаскони. Кстати, вы заметили, что он приходит в убежище, как на. работу: в семь он здесь…
– Как на работу? По-моему, он здесь работает. Парижская привычка – он может работать только на людях. К тому же есть иллюзия безопасности.
– Именно иллюзия. Кстати, я вижу Галуа. Через четверть часа вы можете сообщить им нашу новость.
То, что Грошев назвал Ноевым ковчегом, было сорокаметровым полуподвалом, достаточно светлым и сухим, чтобы в нем можно было работать. Подвал был обставлен по вкусу наркоматского управляющего делами, великого гурмана и жизнелюба. Из запасников управления делами в подвал снесли мебель восемнадцатого века, хрусталь и бронзу, увенчав все это скульптурным портретом неизвестного римского воина. Как ни далек был управляющий делами от забот о корреспондентах, он постиг их натуру верно: им импонировало пышное убранство подвала, и они шли сюда охотно. Впрочем, этому способствовало еще одно обстоятельство: новые сводки Совинформбюро поступали в отдел в тот самый час, когда с чисто немецкой аккуратностью на дальних подходах к Москве появлялись немецкие самолеты и начинался налет на столицу. Очередная корреспонденция писалась под грохот зениток и гром фугасок, что в немалой степени способствовало вдохновению.
Когда Тамбиев появился в убежище, корреспондентский корпус был в сборе и новость была известна инкорам.
– А не провести ли нам своеобразную… «летучку»? – поднял любопытные глаза Галуа – он был восприимчив к новым русским словам и охотно их подхватывал. – У моих коллег много вопросов… Шутка ли, первая поездка на фронт!
– Да, пожалуйста, Алексей Алексеевич, хотя лучше некоторые из этих вопросов задать нашим военным, но они будут лишь к моменту выезда…
– Неважно. Проведем «летучку», это будет полезно. – Он значительно ударил ладонью о ладонь, призывая присутствующих к вниманию: – Friends, attention!..[6]6
Друзья, внимание!..
[Закрыть]
Первым реагировал Гофман; как и надлежит корреспонденту крупного агентства, он был чуток к малейшему движению воды и тут же занял место рядом с Галуа. Наоборот, старик Джерми не без труда оторвал усталые глаза от книги и. разумеется, не сдвинулся с места. Хорошенькая мисс Лоу, раскурив очередную сигарету, долго и безуспешно пыталась разгрести маленькой ручкой облако дыма и рассмотреть, что происходит вокруг.
– Алекс, что ты хочешь сказать?.. – взывала она к Галуа своим детским голоском – бедняжка пыталась уяснить, что происходит в полуподвале, и ничего не понимала…
А Галуа, по обыкновению, хлопал в ладоши и симпатично мычал. Как казалось Тамбиеву, это эканье и меканье, столь свойственное знатным предкам Галуа, сопровождало его русскую и французскую речь, сообщая ей известный колорит и весомость. Так или иначе, а необходимые слова были произнесены, и корреспонденты могли задать свои вопросы.
– А зачем нам выезжать утром, когда можно выехать днем? – подал голос мистер Клин и выдохнул облачко дыма – он любил душистые табаки и не намерен был изменять себе даже в столь суровых обстоятельствах, как сегодняшние.
– Нас будут возить по тылам или дадут возможность прикоснуться к огню? – спросил американец Лоусон. Он был на европейском театре войны, был на фронте и хотел эту свою привилегию утвердить и здесь.
– Кто будет говорить с нами из советских генералов? – спросил японец Тотекава и тут же был одернут американцем Виколем, корреспондентом более чем благопристойной газеты «Крисчен сайенс монитоор»:
– Посмотрите на этого молодца – ему подавай генерала!
– Простите, а как будет обставлен там наш быт? – пролепетала мисс Лоу, но ответа невозможно было расслышать – дружный хохот покрыл ее слова.
– Простите, а не могли бы мы ознакомиться с образцами немецких листовок? – отозвался Ральф Баркер, корреспондент лондонской «Таймс». Его квадратные очки были очень приметны даже в сумерках полуподвала.
– А зачем нам эти листовки? – осек его Клин. – Взгляните на него – ему нужны листовки!
– Если они не нужны вам, почему вы думаете, что в них не нуждаюсь я? – спросил Баркер, спросил не без обиды.
– А по-моему, вам тоже они не нужны! – бросил Клин, попыхивая трубкой. – Для того чтобы сагитировать вас, листовок не надо… – заключил он с явным намерением, чтобы его намек бы понят.
Корреспондентам было известно: у «Таймс» и Рейтер, по крайней мере в Москве, отношения весьма напряглись последнее время. Поднялся гул, сдержанный, неуклонно нарастающий.
– Все ясно… – крикнул кто-то, втайне надеясь, что спасительное «ясно» загасит пожар.
– Ясно, ясно! – подхватили с редким единодушием все остальные.
Галуа ударил ладонью о ладонь, экнул, мекнул и закрыл «летучку».
На рассвете машины с корреспондентами спустились по Кузнецкому к Петровке, появились в Охотном ряду, пересекли Арбат и по старому Можайскому шоссе устремились на запад. В Москве только что был дан отбой воздушной тревоги – последние ночи немцы продолжали бомбить Москву, но их налеты становились все менее целенаправленными. Бомбежки русской столицы не очень сопрягались с действиями войск, наступающих на Москву; как могло показаться, в налетах на столицу не было крайней необходимости, они велись по инерции, чувствовалось, что немцам не хватает сил.
Небо над Москвой, по-августовски звездное, на юго-западе казалось подпаленным – там бушевало пламя. Ветер дул оттуда, пахло дымом, горьким, отдающим горелым маслом. Мимо с тревожным завыванием промчались пожарные машины. Где-то у Киевского вокзала горел дом, горел, взметнув столб огня и дыма, щедро сыпля искрами.
Дорогу автомашинам преградила милиция.
– Сворачивай в переулок!.. Сворачивай!.. – кричали вокруг.
И, пытаясь перекричать все голоса, где-то поодаль вопила женщина:
– Варька там осталась. На костылях она, на костылях!.. Варьку вызволите!..
Все было в дыму и пламени. Только над головой неярко поблескивали большие уличные часы. Круглое стекло часов завалилось. Видно, это случилось в ту самую секунду, когда бомба врезалась в дом. Стрелки засекли этот момент – три часа пятнадцать минут. Тамбиев взглянул на свои. С момента взрыва прошло почти полтора часа.
Машины выехали за Москву.
Тамбиев сидел рядом с Галуа. Что он за человек, этот Алексей Галуа, думал Тамбиев. Кем он чувствовал себя в эту августовскую ночь тысяча девятьсот сорок первого года, русским или все-таки иностранцем? Вот как круто повернулось у человека: родился в России и, возможно, считал себя русским, хотя отец был прибалтом, а мать, кажется, англичанкой. Истинно русским: по языку, по культуре, по взгляду на жизнь, по складу характера, по тому первородному, что отождествилось где-то внутри человека с белыми русскими ночами, с мокрым и холодным лугом, с ивой над рекой. А потом военной волной выбросило его на французский берег, надолго выбросило. Какими были эти годы, знает только он, Галуа, но, наверно, было все: и нужда, и одиночество, и горький хлеб чужбины. Он очень горек, этот хлеб. Все было. Однако если человек перестал себя считать русским, то как он должен почувствовать себя сейчас, вот на этой старой Можайской дороге, видавшей, например, железные полки французского императора? Если суждено ему себя почувствовать русским, то это должно произойти сейчас – да, да, сию минуту к нему возвращается его исконное первородство.
– Вы обратили внимание на эту стычку Клина и Баркера? – прервал молчание Тамбиев, молчание долгое.
– Да, конечно, Николай Маркович.
– Вы полагаете, что это стычка характеров? – спросил Тамбиев. По тому, как охотно отозвался Галуа на его вопрос, Тамбиев решил, что он может спросить его об этом.
– Думаю, что нет.
В самом деле, что произошло вчера в наркоминдельском подвале, украшенном скульптурой римского воина, спрашивал себя Тамбиев. Кто они, Клин и Баркер? Кто такой Клин, например?
Агентство, которое представляет Клин, самое многоопытное. По крайней мере, и возраст, и солидность, и чисто английская обстоятельность за ним. Тогда почему оно направило в Москву Клина? Нетерпим, агрессивен, даже когда нет крайней необходимости, недоброжелателен, нет, не только к советской стороне – к своим коллегам и к тем, кого отнюдь не упрекнешь в левизне.
Непонятно, почему он представляет агентство именно в России, да еще во время войны. С таким же успехом он мог представлять агентство в Тегеране или Монреале, впрочем, в Монреале с большим успехом, чем в Москве, потому что там говорят на французском, который Клин знает. В остальном он человек здесь чужой и не пытается это скрывать, больше того, ему доставляет удовольствие это выказать.
Баркер был человеком иного темперамента и, пожалуй, интеллекта. В отличие от собранного и целеустремленного Клина, выражающего и гнев, и радость определенно, Баркер – порядочный мямля. У него косолапо-рыхлая походка, сырой голос, и весь он какой-то недоваренный. Прежде чем заговорить, он должен прокашляться, потом пискнуть. Его не назовешь полным, но весь он правильно закругленный: круглые плечи, грудь, щеки, подбородок, впрочем, подбородок насечен едва заметной ложбинкой, которой Баркер должен был бы гордиться, она ему к лицу. Говорят, что Баркер довольно образованный человек и одаренный литератор, но при желании и первое, и второе можно было поставить под сомнение, так как он это не очень старался обнаруживать. Единственное, что было вне подозрений, это его честность – она, как стержень, удерживала все, что было натурой Баркера, его личностью. Не было бы ее, Баркер бы распался, ведь он был, как сказали мы выше, порядочным мямлей. Впрочем, никто не мог утверждать, что Клин был бесчестен, поэтому самое сильное качество Баркера не было его преимуществом. Единственное, что могло вызвать зависть Клина, по крайней мере пока судьба его удерживала в Москве, это русский язык Баркера – несколько лет он прожил в Чехословакии, увлекся славянской филологией.
У Клина и Баркера нет зримых противоречий. По всем данным, они должны быть если не друзьями, то добрыми приятелями. Однако они недруги, и убежденные. Почему? Может быть, повздорили из-за мелочи. Люди ведь вздорят из-за мелочей. Не было бы этих проклятых мелочей, на земле был бы мир почти библейский…
А машины идут все дальше от Москвы. Рассвет неожиданно теплый, совсем не августовский. Дороги пусты, зато леса полны жизни. Все, что удалось перебросить за ночь, пережидает день в лесу. От леса до леса – переход.
Впереди рядом с шофером – полковник генштаба Степан Иванович Багреев. Представляясь, назвал себя и по имени-отчеству. Штабист по характеру и образованию, закончил академию накануне финской и успел хлебнуть порохового дыма под Выборгом. Вообще, немногословен, как и надлежит быть офицеру генштаба.
– Когда будем на месте, товарищ полковник?
– С солнышком. Впрочем, солнышко можем пропустить вперед.
Но первая остановка случилась до того, как взошло солнце. У въезда в деревню – солдаты с погашенными фонарями.
– Корреспонденты?.. Приказано в штаб.
Деревенская школа. Класс с рисованным портретом Горького. Усы у Горького, как у Тараса Бульбы, во всю щеку. На доске вразмах три слова, очевидно, написанные вчера: «Зазноба моя, зазнобушка!» Багреев увидел, стер ладонью, а ладонь вытер чистым платочком.
– Несерьезно как-то, не надо!
Пришел офицер в плащ-палатке – видно, примчался издалека, плащ-палатку не успел снять.
– Товарищ полковник, и вы, товарищ, – это к Тамбиеву. – Начштаба просит к себе.
15
Рубленая изба. Горница с окнами на улицу. От киота далеко на две стены иконы. За длинным столом, сплошь устланным картами, сидел генерал. Узкое его лицо было сумрачно. Увидев вошедших в комнату, он поднялся, но из-за стола не вышел. Он был высок, широк в плечах, однако тонок в талии, что делало его моложавым. Неожиданно тихим голосом, так не соответствующим стати, генерал спросил, как велика группа корреспондентов и какую прессу они представляют.
Игорь Владимирович Кожавин, представляющий вместе с Тамбиевым отдел печати, начал отвечать. Тамбиев говорил подробнее.
Генерал слушал его, опершись сильной рукой о стол, изредка поглядывая то на карту, лежащую перед ним, то на Тамбиева.
– Понятно, – сказал генерал, прерывая Тамбиева. У него было явно меньше времени, чем полагал Николай Маркович. – Какие вопросы могли бы интересовать корреспондентов?
Уже более лаконично, чем вначале, Тамбиев назвал два вопроса: как прочен успех, достигнутый войсками, каковы перспективы? И собирался назвать третий вопрос, когда генерал снова прервал его.
– Ясно, – сказал он и вышел из-за стола, дав понять, что готов идти в школу, где находились в это время корреспонденты.
За всю дорогу от избы до школы генерал не проронил ни слова. Рослый, на голову выше всех остальных, он шел свободным и сильным шагом, шел неторопливо, но быстро – стоило усилий поспеть за ним. Казалось, что он шел, повинуясь мысли, которая владела им сейчас. Она была трудной, эта мысль. Офицеры и солдаты, идущие навстречу генералу, неожиданно замирали и принимались печатать шаг, но ничто, казалось, не могло отвлечь генерала от его мысли, он отвечал на приветствия, не поднимая головы. Он первым вошел в класс, где сидели корреспонденты, и, оглядев их все тем же сумрачным взглядом, тронул кончиками пальцев околыш форменной фуражки с той торопливой четкостью, с какой только что отвечал на приветствия солдат.
– Кто будет переводить? – спросил генерал, обернувшись к Тамбиеву, и, сев за стол, на котором стоял граненый стакан с полевыми ромашками, дал понять корреспондентам, что они могут сесть, но они, чуть оторопев, продолжали стоять. – Садитесь, – сказал генерал и, не дожидаясь, пока они это сделают, начал говорить. Он сказал, что согласился встретиться с корреспондентами, если эта встреча продлится не больше часа. Корреспонденты должны понять его правильно, большим временем он не располагает. Сказав это, он снял с руки часы и положил их перед собой. Тридцать минут он намерен посвятить обзору событий, тридцать – ответам на вопросы.
Генерал говорил все тем же обыденно-спокойным голосом, каким говорил десять минут назад за столом, устланным картами. Он сказал, что сражение, которое дали советские войска немцам под Смоленском, во многом осложняет задачу немцев в их наступлении на Москву.
– Наступление приостановлено, – произнес генерал. – Больше того, мы потеснили врага и взяли Ельню. Чтобы остановить наступление советских войск, немцы начали подтягивать резервы.
Генерал отдал должное дерзости и мужеству партизан, с похвалой отозвался о советской артиллерии, однако признал, что нашим войскам все еще нелегко совладать с немецкими танками и авиацией.
– Наверно, это преимущество в танках и авиации зимой будет не столь очевидным, как летом, – сказал генерал. – Разумеется, зима явится суровым испытанием и для русских, но, как свидетельствует опыт, нам она не так страшна, как немцам…
Переводил Кожавин. Он как бы шел вслед за генералом, переводя фразу за фразой. Вначале записывал убористым и четким почерком, чем-то напоминающим печатный текст, и потом переводил. Переводил с той тщательной сноровкой и точностью, с какой делал все. Создавалось впечатление речевого потока. Будто нет переводчика и генерал говорит по-английски. И, странное дело, чем больше удавалось отстраниться Кожавину и стать менее заметным в разговоре между генералом и корреспондентами, тем большее удовлетворение доставлял самый этот процесс переводчику.
– А не полагаете ли вы, что до наступления зимы немцы попытаются добиться решающего успеха, собрав силы? В их положении это единственная возможность одолеть русскую зиму, – спросил Клин, спросил, едва генерал закончил свое короткое сообщение.
– Весьма возможно, что будет и так, – ответил генерал и поднял глаза на корреспондента. Он не ожидал, что первый же вопрос будет столь тревожно-воинственным.
– А не думаете ли вы, что нынешнее сосредоточение сил является не просто попыткой немцев локализовать русский контрудар, а началом подготовки к новому наступлению? – задал свой второй вопрос Клин. Он заранее заготовил эту обойму вопросов и теперь хотел выпустить ее.
– Любой контрудар бессмыслен, если он не является звеном замысла, – ответил генерал.
Клин умолк, и все молчали. Клин явно готовился задать свой последний вопрос. Все предыдущие были заданы ради этого, последнего.
– Полагаете ли вы, что в новом своем наступлении, если оно будет иметь место, немцы дойдут до Москвы? – спросил Клин.
– Нет.
Корреспонденты еще раздумывали над диалогом между Клином и генералом, когда подал голос Галуа.
– Не преувеличивает ли советская пресса значение успеха, достигнутого русскими войсками под Смоленском? – Скептическая интонация, прозвучавшая в словах Клина, оказалась заразительной и для Галуа.
– Думаю, что нет, – ответил генерал. – Это первое поражение немцев за время войны не только на востоке, поражение, пожалуй, тактическое, но кто знает, может быть, оно является знаком стратегического неуспеха. – Улыбнувшись, генерал как будто застеснялся этой улыбки. Видно, последнее время он улыбался нечасто.
К обеду, который приготовили в соседней комнате, служившей некогда учительской, корреспондентам дали по сто граммов водки.
Беседа с генералом растревожила корреспондентов. Все, кто во время беседы молчал, сейчас распечатали уста, все, кто говорил, сейчас стали еще говорливее.
– Читатель не знает пощады, он хочет знать всю правду, – подал голос Клин, улучив минуту, когда за столом наступила тишина. – Корреспондент тоже должен не щадить!..
– Смотря кого не щадить! – отозвался Баркер и залился румянцем – он, не умел пить и быстро пьянел.
– Родную мать не щадить! – едва ли не шепотом произнес Клин. Он мог переходить с крика на шепот – шепот устрашал.
Стол затих.
– Знаешь, Клин, – вдруг произнес Баркер почти ласково, – сегодня линия нашей с тобой обороны проходит не только по Ла-Маншу, но и по Днепру. Не щадить здесь – это значит не щадить там!
Корреспондентам почудилось, что взрыв неминуем, но взрыва не произошло – то ли Клин струсил, то ли сообразил, что обострение разговора не сулит ему ничего доброго.
– Я еще подумаю, где проложить мою линию обороны, – заметил Клин неопределенно и встал из-за стола.
И вновь Смоленская дорога, ветреная и пыльная, с бомбовыми воронками, с дымом походных кухонь, со ржанием стреноженных лошадей в придорожных рощицах, с робкой песней.
Где-то у Гжатска их остановили пехотные командиры.
– Хотите поговорить с немцами со сбитого бомбовоза? – Командирам дали знать о корреспондентах, и пехотинцы вышли им навстречу.
– Если можно.
Три немца в синих комбинезонах – экипаж «хейнкеля». Настроение у немцев тревожно-приподнятое, то ли от сознания, что им не грозит смерть, то ли из чувства собственного превосходства.
– Москва и близко, и далеко? – спросил старик Джерми – ему хотелось задать вопрос пообиднее.
Командир экипажа с толстой шеей атлета только скептически улыбнулся, а веснушчатый коротыш, второй летчик, махнул рукой и засмеялся:
– До начала зимы Москва будет немецкой!..
Сочетание этих слов «немецкая Москва» развеселило коротыша, и он засмеялся еще пуще.
– Вы участвовали в бомбежках Лондона? – спросил Галуа. Ему казалось, что этот вопрос, заданный в лоб, собьет с немцев спесь, но Галуа ошибся.
– Да, конечно, – ответил все тот же веснушчатый немец, а сидящий поодаль черный эльзасец, по всей видимости штурман, добавил охотно:
– Неоднократно и очень успешно. – Он оглядел своих товарищей: – В этом же составе…
Возможно, здесь было задето самолюбие командира экипажа.
– После России – Англия! – заявил он без малейшего смущения, заявил так, будто вместе с ним должны радоваться все остальные. – Управимся – И в Лондон! – почти воскликнул он.
– Чтобы быть в Лондоне, вам следует еще выбраться из русского плена. Из русского! – произнес старик Джерми. Он был в России еще в первую войну и лучше других знал Россию.
– Это ничего не значит, – сказал черный немец.
Они остановились на ночлег в полевом госпитале. Палатка, в которой разместились Тамбиев и Кожавин, стояла на отшибе от палаточного городка, однако рядом с медсанбатом. Ближняя из палаток медсанбата – операционная. Когда Тамбиев с Кожавиным вошли в свою палатку, из операционной был слышен кашель, утробный, прерываемый тяжелым дыханием.
– Братушка-доктор, побереги меня, я молодой… – слышалось из палатки. – Побереги…
– Пойдемте на дорогу, постоим в тишине, – предложил Кожавин.
Они выбрались из палатки. Пошли через поле, которое уже тронула роса. Припахивало дымком, далеко справа жгли солому, и длинные космы дыма, подсвеченные пламенем, невысоко стлались над полем.
Этот костер да яркий огонь операционной не отодвигались в ночь, как и голос солдата, лежащего на столе: «Братушка-доктор…»
Они дошли до дороги и пошагали вдоль нее. Здесь было тише.
– Что вы поняли, Николай Маркович, из рассказа генерала? – спросил Кожавин, остановившись. Голос его был очень свеж в тишине ночного поля.
– Не только из рассказа генерала, но и из встречи с этими немцами? – переспросил Тамбиев. Чем-то неведомым рассказ генерала перекликался с вечерней встречей с пленными.
– Да, пожалуй, и из встречи с немцами.
Тамбиев пошел дальше, ему не хотелось останавливаться.
– Понял, что нам будет трудно.
– Труднее, чем старался показать генерал?
– Труднее, Игорь Владимирович.
Кожавин посмотрел туда, где только что пламенел костер. Пламя опало, костер погас, тьма сейчас объяла их, сплошная тьма, хотя все еще пахло дымом.
– До начала зимы два месяца, – произнес Кожавин едва слышно. – Они не могут ждать, пока их накроет зима. Они пойдут на все. Новый большой удар немцев? Может быть, здесь…
Где-то в стороне, не зажигая фар, прошла машина, однако звук мотора был слышен явственно.
– Игорь Владимирович.
– Да…
– Ваши выехали из Ленинграда?
– Да, сестра и бабушка. Не могу простить себе, что не повидал их.
Это было не очень похоже на Кожавина, обычно он был скрытнее, не любил говорить о себе. Всему виной эта ночь да ощущение тревоги. То, чего не скажешь в иное время, скажешь сейчас.
– А как ваши, Николай Маркович?.. На Кубани?
– Да.
Они медленно пошли назад. Из-за холма выглянул огонь операционной палатки. В стороне, в двух шагах от палатки, стояли носилки, теперь тщательно прикрытые простыней. Видно, под простыней лежал человек, только что моливший врачей о пощаде. Он был тревожно тих, этот человек, – может, отсыпался после операции, может, хлебнул осенней степи и затих навсегда.
– Вот в Вязьме, – подает голос Кожавин, – подслушал разговор двух солдат. Один говорит: «Видел давеча, как в деревне, попаленной в прах, понимаешь, в прах, так, что и труб не осталось, видел, как по горелым кочкам ходит старуха… Без ума, без глаз: «Березонька моя белая… Березонька!..» – «Это под Медынью?» – спрашивает второй. «Нет, под Ельней…» – «Под Ельней?.. Нет, то было под Медынью, я сам ее видел…» – «Нет, хорошо помню, под Ельней». Так и не договорились. Один говорит: «Под Медынью…» Другой: «Под Ельней…» А если говорить так, как есть, то и под Медынью, и под Ельней, и в сотнях, в сотнях русских деревень ходит по горелым кочкам наше горе…