Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 120 (всего у книги 128 страниц)
72
В четверг двадцать седьмого мая Гопкинс вновь направился в Кремль, полагая, что на его вчерашний монолог о насущных проблемах современности, как их понимают американцы, Сталин ответит сегодня своим монологом. Трудно сказать, каким себе представлял этот сталинский монолог американец, но он был бы не очень далек от истины, если бы решил, что советский премьер не просто ответит на вопросы, поставленные посланцем президента, а попробует обратить к американцу свои, – за эти четыре года войны американец, казалось, понял натуру русского. Как свидетельствовала хроника войны, многие из своих выгод русский лидер извлек в наступлении, объектом этого напора, пожалуй, меньше всего были американцы, но подчас бывали и они.
Когда Гопкинс со своими спутниками вошел к Сталину, тот, приоткрыв окно, возвращался к письменному столу, в кабинете попахивало табачным дымом, видно, за время, предшествовавшее приходу американцев, была выкурена не одна папироса. С заученностью, как могло показаться, немного школьной, каждый из вошедших занял стул, который оккупировал накануне, при этом русские сделали это с той же прилежностью, что и американцы.
Гопкинс решил сегодня приступить к делу не раздумывая. Он сказал, что, как он понял вчера вечером Сталина, у него есть вопросы, относящиеся к Соединенным Штатам, которые серьезно беспокоят русского премьера.
Сталин закрыл большой блокнот, первый лист которого был исписан его некрупным и весьма отчетливым почерком, возможно, он был занят этими записями в канун прихода американских гостей, в записях возникал монолог, к которому сейчас он должен был приступить.
Итак, монолог… С нескрываемой грустью Сталин взглянул на американских гостей, что было чуть-чуть неожиданно, так как расставанию его с гостями накануне вечером было больше свойственно радушие, чем грусть. Он сказал, что не будет прятаться за ширму общественного мнения, а скажет о настроениях, свойственных советским правительственным кругам. Пока эта первая фраза переводилась, а вместе с тем в сознании Гопкинса медленно возникали ее невеселые очертания, уныние объяло американца. Можно подумать, что Гопкинсу привиделось нечто худое и он, казалось, впервые усомнился в целесообразности своей поездки в Москву. А между тем Сталин продолжал. Он не скрыл от своего американского собеседника, что, как полагают те, кого он отнес к советским кругам, в отношениях между нашими странами наступило заметное охлаждение, при этом есть мнение, что с поражением Германии русские будто бы не нужны больше американцам. Он говорил, заметно сдерживая волнение, и не сводил глаз с блокнота, который оставался закрытым, точно проникал своим взглядом, сейчас тревожно горящим, под толстый картон, стараясь выстроить свои доводы в той неодолимой последовательности, в какой он обозначил их в записях.
Сталин заметил, что готов понять сокращение поставок по ленд-лизу, если Америка лишена возможности это делать впредь, то советская сторона должна быть поставлена в известность в форме, достойной отношений между союзниками. На самом деле это было сделано, как он выразился, неприятно и даже грубо: суда, готовые к отправке, были разгружены… Если американцы прибегли к этому средству, чтобы сделать русских уступчивыми, то это ошибка…
Последняя реплика русского премьера была достаточно эмоциональной. Он вновь взглянул на полураспахнутое окно, будто проверяя, не настало ли время его прикрыть – с наступлением сумерек ветер, что тянул из окна, был ощутим. Не получив утвердительного ответа, он встал и, приблизившись своими мягкими, почти бесшумными шагами к окну, прикрыл его. Потом, выдержав паузу, взглянул на люстру, но зажег настольную лампу, предварив это действие паузой. У него была необходимость в этих паузах – они придавали его действиям, даже интуитивным, значительность. В том, что он зажег свет нижний, а не верхний, был смысл – в полумраке, в который окунул он своих гостей, была известная сокровенность, располагающая к доверительности, слова, произнесенные далее, прямо этому соответствовали.
– У нынешней капитуляции есть своя особенность: немцы охотнее сдаются в плен американцам и англичанам, чем русским! – произнес Сталин. – Вот Эйзенхауэр – честный человек! – взглянул он на присутствующих и выдержал паузу, оставляя гостей в неведении, чем же честен Эйзенхауэр, и явно эксплуатируя то обстоятельство, что об этом знает он и не знают другие. – Когда сто тридцать пять тысяч немцев, которые действовали против нас в Чехословакии, сдались американцам, Эйзенхауэр отказался брать их в плен и вернул русским!.. – Он протянул руку к абажуру настольной лампы и снял листок бумаги с подпалинкой – след его ночной вахты. В стране он отменил ночные вахты, но сам еще работал по военным часам, – Весь немецкий флот сдался союзникам – действовал против нас, а сдался союзникам!.. – Он оглядел гостей, точно пытаясь установить, понимают они его или нет. После того как бумага с подпалинкой была из абажура изъята, в комнате посветлело. – А между тем мы узнали, что союзники не намерены передавать нам немецкий флот… – он посуровел, как в начале разговора. – Если это подтвердится, причин для радости мало…
Все время, пока Сталин говорил, Гопкинс не поднимал головы, устремив глаза в свою тетрадь, страница которой так и сохранила свою чистоту. Сейчас он поднял лицо, и те, кто сидел с ним рядом, увидели, что оно стало за эти полтора часа желто-белым.
Американец сказал, что он благодарен русскому премьеру за откровенность и постарается сам быть откровенным. Он, Гопкинс, имел возможность говорить с адмиралом Кингом и может заявить: если американцы и не передали до сих пор часть флота русским, то только потому, что они хотели осмотреть немецкие корабли, Гопкинс уверен, что Советский Союз получит все суда, которые он должен получить. Что же касается ленд-лиза, то корабли однажды действительно были разгружены, но это была всего лишь неувязка в деятельности портовой администрации, к Советскому Союзу это не имеет никакого отношения.
Русский слушал посланца президента, осторожно реагируя на его речь короткими репликами, неизменно доброжелательными: «Это было вполне понятно», «Это безусловно верно», «Это верно», – и, улучив момент, заметил, что верит Гопкинсу и полностью удовлетворен его разъяснениями, но и он, Гопкинс, должен понять, как это выглядело с другой стороны. Он сказал – «с другой стороны», хотя было искушение, наверно, сказать резче, действия американцев казались очень обидными.
А между тем Гопкинс робко-настойчиво сказал «Польша», недвусмысленно дав понять, что все произнесенное было лишь вступлением к главному.
– Мне бы хотелось заверить маршала Сталина, что у меня нет ни намерения, ни права решить эту проблему за те несколько дней, пока мы будем в Москве, как нет желания прятаться за спину общественного мнения… – произнес Гопкинс, не поднимая глаз, ему было легче так произнести эту сакраментальную фразу – упрек русского премьера не был забыт американцем.
Это было не просто возражение по существу переговоров, это был укор, тем более неприятный, что исходил от Гопкинса.
– Я не хотел обидеть вас, – сказал Сталин и посмотрел на Молотова, который согласно кивнул головой. Русский министр иностранных, дел определенно считал эту фразу небесполезной. – Я достаточно хорошо знаю господина Гопкинса как честного и откровенного человека… – Вольно или невольно эта реплика обрела интонацию своеобразную, она была обращена одновременно и к Гопкинсу, и к его американским коллегам – «Я достаточно хорошо знаю господина Гопкинса», – реабилитируя американца и даже в какой-то мере принося ему извинение.
– Я хотел бы изложить нашу позицию как можно более ясно, – заметил американец, казалось, он был рад своеобразному извинению русского премьера. Даже хорошо, что это извинение имело место сейчас. – Вопрос о Польше сам по себе был не столь значительным, если бы Польша не стала символом нашей способности разрешать проблемы с Советским Союзом… – добавил он, полагая, что предупреждает возражения наиважнейшие.
Гопкинс сказал, что у Америки нет каких-либо особых интересов в Польше, кроме желания решить польскую проблему на справедливых началах. Америка готова согласиться с любым польским правительством, которое отвечало бы устремлениям поляков и было бы дружественным Советскому Союзу. Как полагает Гопкинс, польскому народу должно быть дано это право. Вместе с тем у народа Америки создалось мнение, что польская проблема решается без участия Америки. У него, Гопкинса, нет никаких рецептов, но маршал Сталин должен хорошо подумать, как выйти из положения. Тем, насколько значительна была интонация американца, он давал понять, что речь идет даже не о Польше, а о самом существе американо-советских отношений.
– Убежден, большая часть нашего народа верит, что Америка и Советский Союз могут сотрудничать, хотя их идеологическая основа не одинакова… – заметил Гопкинс, заключая свою реплику. – Именно поэтому я призываю маршала Сталина найти ключ к решению проблемы, о которой мы говорим…
Гопкинс наклонил голову в знак того, что он кончил. Сталин пересек кабинет и включил верхний свет. Он возвращался, не очень-то торопясь занять свое место за письменным столом.
– Быть может, наше желание видеть рядом дружественную Польшу может показаться и странным, хотя это признает также Черчилль… – он сказал «также», но у него было искушение сказать «даже».
Он сел за стол и, протянув руку к блокноту, пододвинул его. Он смотрел на блокнот, точно советуясь с ним. То, что он хотел сейчас сказать Гопкинсу, казалось ему настолько убедительным, что, он полагал, должно быть воспринято его собеседником, будь тот в какой-то мере лоялен.
Русский сказал, что в течение двадцати пяти лет немцы дважды вторгались в Россию через Польшу. Ничего подобного ни Америка, ни Англия не знали. Это были именно вторжения, по жестокости и стихии опустошения напоминающие набеги гуннов. Это происходило и потому, что Польша была для Европы всего лишь санитарным кордоном на границе с Советской Россией, а следовательно, этой новой России враждебной. Стоит ли говорить, что слабость Польши и ее враждебность серьезно ослабляли и способность России к защите своих западных границ. У русских нет желания вмешиваться в дела Польши. В реплике Сталина не было повторений, каждая новая фраза заметно продвигала мысль. Польские деятели, при этом некоторые из них являются коммунистами, не всё приемлют у нас. Они правы, советскую систему нельзя импортировать, если она не возникла изнутри. Поэтому наши интересы должны ограничиваться одним: Польша должна быть сильной и дружественной. Все остальное – ее внутреннее дело. Действовали ли русские в Польше односторонне? Да, действовали, но их тут надо понять. Логика борьбы с немцами требовала безопасности советского тыла. Люблинский комитет понимал это и, как мог, помогал Советской Армии. Конечно, можно было создать советскую администрацию на местах, но это было бы уже вмешательством в дела Польши. Поэтому известный приоритет был отдан властям, помогавшим армии. Надо сказать, что создание этой администрации оправдало себя. Если состав будущего польского правительства будет как-то определен, то не останется спорных вопросов – русские не намерены возражать насчет проведения свободных выборов и тем более вмешиваться во внутренние дела.
Сталин закончил и взглянул на американца: ну, как он, доброжелательный Гопкинс?
Но, странное дело, американец молчал.
– Мне надо время, чтобы обдумать все сказанное маршалом… – произнес он, сделав усилие.
Русский встал. Ну что ж, обдумать так обдумать, точно хотел он сказать; как ни убедительно было сказанное, очевидно, Гопкинса это не совсем устраивало.
– Мы не коснулись еще трех вопросов, – произнес советский лидер. – Первое – оккупация Германии, второе – Япония, третье – новая встреча трех…
Гопкинс помедлил, он-то считал, что вопросов больше. Было условлено, что следующая встреча состоится завтра, 28 мая, в шесть вечера.
Три вопроса, упомянутые русским, определили порядок дня следующей встречи в Кремле. А сейчас уже было десять часов вечера, и американцы поспешили в посольство: президент должен узнать о содержании встречи по крайней мере в восемь утра, то есть часа через три – сейчас в Вашингтоне пять… В том случае, когда Гопкинс записывал беседу сам, он предпочитал не обращаться к помощи второго лица. В этот раз беседы Гопкинса с русским премьером записывал Болен, а поэтому и отчет президенту был трудом коллективным. С годами у Гопкинса выработалось умение диктовать набело; разумеется, рукопись перебеливалась, но правка была минимальной. Его отчеты Рузвельту были краткими, при всех обстоятельствах письменному отчету президент предпочитал живой рассказ. Можно сказать, что он любил слушать Гопкинса, поэтому день, который обычно следовал за возвращением специального помощника из поездки, был в овальном кабинете президента днем Гопкинса. Ныне обстояло по-иному: письменный отчет обретал значение, какого не имел прежде. Он был и обстоятельнее, и, быть может, более точным в своих формулировках. Тем не менее отчет о третьей беседе с русским премьером получился кратким, пожалуй самым кратким за все три дня. И объяснение казалось простым: в этот день собеседники не коснулись польских дел…
Болен доставал свою тетрадь в тисненой коже и принимался читать. В глазах американцев Болен был фигурой едва ли не уникальной: он был кадровым дипломатом и знал русский, при этом знал хорошо, – явление не столь уж распространенное среди американских кадровых дипломатов. Наверно, знание языка у Болена возникало постепенно, по мере того как дипломат набирал силу. Он начинал свою карьеру в Праге в конце двадцатых годов и продолжал в американском посольстве в Москве еще при Буллите, а вслед за этим в Токио, но теперь уже как знаток русских дел и, пожалуй, языка – в этом качестве, надо думать, для американского дипломата высоком, он был в Тегеране и Ялте, возвышаясь до уровня советника президента по русским делам и нисходя до положения переводчика с русского. Но эти своеобразные подъемы и спуски говорили, пожалуй, о преуспевании Болена, который во всех своих ипостасях был в кругу лиц, близких президенту, что безошибочно указывало на главное – доверие. Последнее было тем более характерно, что Болен, неуклонно и настойчиво торя свою стезю, был осторожен, если не сказать щепетилен, во всем, что касается своих симпатий и антипатий. Ну, разумеется, система его политических взглядов была точно определена, но об этом знал он сам и, пожалуй, круг лиц, настолько узкий, что иностранцы, например, об этом едва ли догадывались. Тут он, пожалуй, был больше похож не столько на прежнего своего посла, сколько на нынешнего; впрочем, разница между Буллитом и Гарриманом была существенной и вне зависимости от Болена.
Да, польские дела были обойдены, но все остальные казались достаточно весомыми. Прежде всего – Япония. Сталин дал понять, что советская сторона закончит переброску своих войск на Дальний Восток к началу августа и уже 8 августа ее армия займет свои позиции на маньчжурском рубеже. Было повторено заявление, сделанное в Ялте: русские должны иметь достаточные основания для вступления в войну на Дальнем Востоке, а это значит, что соответствующие условия, которыми русские оговорили вступление в войну, должны быть выполнены. Уже сейчас Япония пытается установить, на каких основаниях союзники согласились бы заключить с нею мир. Поэтому есть смысл союзникам договориться об этом заранее.
Русские вернулись в этот вечер к вопросу о Германии, и это также нашло свое место в отчете Гопкинса президенту. Сталин сказал, что следует изучить все аспекты подготовки мирной конференции, быть может, учтя опыт Версаля, – русский давал понять, что Версальская конференция была подготовлена плохо. Как показалось русским, союзники все еще возражают против расчленения Германии, по крайней мере, их позицию в Тегеране и Ялте можно было понять так. Но, возможно, есть резон вернуться к этой проблеме, не уточняя пока мнения сторон. Именно не определяя пока; как можно было понять русского премьера, свое слово он скажет позже. Что же касается будущего германской экономики, то, как представляется ему, Германии следует разрешить восстановить легкую промышленность и ту часть тяжелой индустрии, которая необходима ей, чтобы организовать жизнь ее городов и сел и не оставить население без транспорта и тепла.
Как ни лаконичен был отчет, который в этот вечер Гопкинс отправил президенту, он, этот отчет, был значителен уже потому, что на нем была дата: 8 августа.
73
Хомутов явился к Бардину с заявлением о переходе в военное ведомство, речь шла о Гоголевском бульваре, – по всему, Генштаб, его внешние дела. Егор Иванович дал согласие.
– Не жалеете? – был вопрос Бардина.
Хомутов достал пачку «Казбека» нераспечатанную и острым ногтем большого пальца вспорол ее.
– Откровенно?
– Да, разумеется…
– Не жалею…
– А почему все-таки, Витольд Николаевич? – Бардин-то жалел, что Хомутов уходит.
– Там… разбег меньше, Егор Иванович, – усмехнулся он.
– Это как же понять?
– Там мне настоящее дело завтра дадут, а тут мне бежать и бежать, – заметил он и, пододвинув пепельницу, обломил в нее хрупкую палочку пепла.
– Разве то, что вы делали, не дело? – был вопрос Бардина.
– Я как тот солдат, Егор Иванович, который ушел на войну с первого курса политехнического, а вернувшись с войны, снова попал на первый курс, – заметил Хомутов все с той же горчайшей улыбкой. – Ему надо быть директором Днепрогэса, а его определяют на первый курс, так?.. Я-то понимаю, что с первою курса в директора не берут, но и меня понять надо… – заметил Хомутов и встал.
– Надо понять, – согласился Бардин.
Хомутов ушел.
Печальное раздумье овладело Бардиным. Жаль Хомутова. Что ни говори, зрелый человек, а это немало. Очень хотелось винить себя: мог бы не уйти Хомутов. А может быть, ушел бы все-таки? Ушел бы?
Бардин пригласил Августу.
Она явилась странно смятенная, сидела тише воды, ниже травы, все прятала глаза. Видно, некрасивые погибают первыми, подумал Бардин, вон как вольготно пошли гулять по ней знаки времени, жестокие знаки: кожа у висков стала хрупко-бумажной, неживой, точно прохудилась и едва ли не треснула на множество морщинок, да и щеки как-то собрались в кулачки, и лицо вдруг стало благообразным, каким не было никогда.
– Взгляните на ялтинское досье и, пожалуй, обновите, у вас есть недели три, – начал Бардин издалека.
Она кивнула в знак согласия, в этом ее кивке была апатия, в иное время она наверняка бы спросила, чем вызвано такое задание.
– Предстоит поездка, – сказал Бардин, явно желая растревожить ее.
Она вновь кивнула, тихо и покорно.
– Все?
И вновь Егор Иванович посмотрел на нее с нескрываемым вниманием. У нее появилась привычка щурить глаза, прежде этой привычки не было.
– Хомутова жаль, Августа Николаевна…
Она забеспокоилась:
– Жаль.
– Его рядом иметь на нравах советчика, цены ему не было бы, не так ли?.. У него есть норов, но есть и мнение. Он может тебе сказать «нет» и даже настоять на несогласии. Он, пожалуй, строптив, но коли врежет, то врежет в лицо… Не так ли?
Она печально смотрела на Бардина.
– Так.
– Не могу сказать, что с ним легко, особенно когда он дуется, но он нередко прав и в сомнениях своих, и в претензиях, и в обидах… Мне не страшны его сомнения, понимаете?
– И мне…
Бардин поднял глаза на Августу и обмер – лицо ее было мокро от слез.
– Августа Николаевна! – закричал он, забывшись. – Августа Николаевна…
Но она уже поднялась, закрыв лицо руками.
– Только не спрашивайте меня, – взмолилась она, – только не спрашивайте… – повторила она и выбежала из кабинета.
Бардин остался один. Жить среди людей и так мало видеть, сказал он себе. Так мало видеть.
В гостиной отдела печати, больше похожей на ярмарку новостей, чем на гостиную, Бардин встретил Галуа.
– Егор Иванович, вот вас мне и надо! – произнес француз заученно, у него была припасена эта волшебная фразочка на все случаи жизни. – Тут я пригласил одного американского друга на ленч, а он говорит: «Эх, позарез надо видеть одного русского доброжелателя, пусть он будет третьим!» Я, разумеется, спрашиваю: готов пригласить и русского, но только я-то его должен знать, кто он? У вас, американцев, можно и заглазно, а меня все-таки родила русская мать. Кто он, по крайней мере? «Бардин!» А я только сегодня думал: эх, хорошо бы Егора Ивановича повидать… Бардин!.. Держи Бардина, только промашки не дай! Звонил он вам… американец?
– Это какой же американец, Алексей Алексеевич?.. Имя есть у него?
– Должно быть! Без имени даже американцу неудобно, а? Бухман! Толстяк такой, борода веничком… Звонил?
– Нет, признаться…
– Ну, коли мы переговорили, Егор Иванович, ему звонить не обязательно… Будете?
– Я бы и вам не отказал, Алексей Алексеевич… – улыбнулся Бардин. – Не отказал… и без американца.
Галуа едва не пустился в пляс, припадая на больную ногу.
– Спасибо, Егор Иванович, уважили.
Галуа просил накрыть стол в гостиничном номере, трудно было взять в толк, почему он перенес ужин из ресторана к себе. Возможно, полагал, что беседа за столом обретет большую свободу. Предположение не обмануло Галуа: по тому неписаному правилу, которое гласит, что все дороги ведут в столицу римлян, явные и скрытые пути беседы, завязавшейся за столом, подтолкнули собеседников к многострадальным польским делам.
– Послушай, Бухман, скажи на милость, откуда тебе знать Польшу? – произнес Галуа, разумеется по-русски, глядя прямо в невинные глаза блаженно улыбающегося гостя. – Знаешь ли ты, что исстари у польской истории было два крыла: Франция и Россия? – вопросил Галуа и был одарен новой улыбкой Бухмана, еще более щедрой.
А между тем пир продолжался своим чередом.
Галуа, утверждавший свое российское первородство и в любви к русскому столу и напиткам, отдавал предпочтение водке. Он припас ее, рассчитывая на гостей, пьющих достаточно. Но Бардин с Бухманом пили по-божески, и первым был сражен огневой русской влагой безбоязненный француз. Так или иначе, а монолог о двух крыльях польской политики Галуа пришлось продолжать, когда соответствующие пары если не вознесли его над землей, то легонько приподняли. Спасая положение, Бардин увлек француза и американца из дома. Так гости оказались в этот поздний час на тишайшей Рождественке и в переулках, к ней прилегающих, то есть в местах, самим богом уготованных для крамольной тирады Галуа.
– Пойми, неразумный человек, что ты избран третейским судьей, не имея на то права! – произнес Галуа, обращаясь все к тому же Бухману, когда они очутились под защитой толстых стен Рождественского монастыря. Американцу нравилось, что Галуа говорит с ним по-русски, и он продолжал озарять своего собеседника улыбкой. – Конфуз истории, ее трагическая опечатка, которую даже всевышний не в силах исправить… – он стукнул своим маленьким кулачком по толстому кирпичу – всевышний, о котором он сейчас говорил, был за этой стеной. – Что ты знаешь о размахах русского горя, которое принес немец на землю России? Ты читал о первой войне по книжкам, а я видел все вот этими глазами! – он изобразил из своих пальцев вилы и храбро ткнул ими в свои глаза. – Если бы эти глаза могли бы отдавать все то, что они вобрали, как бы много они рассказали сейчас тебе!.. Много! – Он оперся спиной о стену, когда он жестикулировал, ему необходим был упор. – Они могли бы рассказать, как шли в сентябре четырнадцатого по Невскому бородатые великаны на войну, провожаемые матерями и женами в ситцевых платочках. Как на станциях и полустанках эти бородатые великаны заполняли товарные вагоны. Как тремя месяцами спустя Питер стал полниться безногими и безрукими – половодье калек! – Он стоял сейчас на возвышении, и казалось, митинговал, в безлюдном переулке его не столь уж сильный голос звучал отчетливо. – Вот она, германская чума, которая с неодолимостью годовых циклов приходила в Россию по польскому виадуку. Я не оговорился, по польскому виадуку. – Галуа уперся локтями в стену и легонько оттолкнулся. – Вот теперь спросите меня: кого поставить на часах у этого виадука? Генерала Бура, да? – В переулке прозвучал его смех, ему стало очень смешно. Он запахнул шубейку и произнес почти шепотом: – Хотите, скажу? Только я махну хвостом и был таков, а вы переведите! Так вот мой ответ: если завтра Россия проголосует за социалистическую, так сказать, Польшу, я ее пойму… А теперь переводите!..
Экая бестия этот Галуа! Выпалил крамольную тираду и испарился. Он ее только внешне адресовал Бухману, а на самом деле обратил к Бардину. Пьян? Дудки! Он пьянеет, когда ему надо, и трезвеет, тоже когда ему надо, независимо от выпитого. Он все рассчитал. И то, что его тирада непереводима, по крайней мере если это должен сделать Бардин, тоже рассчитал. Вот попробуй переведи ее Бухману! Значит, дело не в Бухмане, а в тебе, и тирада крамольная адресована только тебе. Однако что она должна явить? Не то ли, что он, Галуа, понимает, куда торится тропа в более чем сумеречном бору дел польских? Однако зачем это Галуа? Этот вопрос потруднее. Пусть минет время. Сейчас, пожалуй, узла не развяжешь.
Когда Гопкинс вместе со своими спутниками вновь явился к Сталину, он приметил на письменном столе раскрытую книгу. Приблизившись, он вдруг обнаружил, что книга набрана неведомыми ему литерами. Эти литеры были стремительно бегущими. Пахнуло древностью первозданной, что-то было в этом письме непроницаемое, восточное. Американец не без труда оторвал взгляд от книги, обратил его на Сталина и вдруг поймал себя на мысли, что и лицу русского премьера свойственно нечто такое, что он ухватил, мысленно листая книгу: древнее, сокрытое напластованиями веков, нелегко постижимое, может быть даже тайное.
И, сделав это открытие, американец почувствовал, что уверенность, до сих пор не покидавшая его, испарилась. Ему показалось, быть может впервые, что всех его достоинств недостаточно, чтобы разговаривать с этим человеком. Их было, как сейчас полагал он, тем более недостаточно в преддверии разговора, который предстояло повести ему сегодня: Польша.
Гопкинс заговорил.
– Я хотел бы изложить причины нашего беспокойства во всем, что касается Польши, – сказал он. – То, что я хочу отметить, быть может, не ново, но я должен все это сказать, иначе мы не продвинемся в наших переговорах ни на шаг. Речь идет о нашем понимании парламентской системы и в связи с этим о будущем Польши…
Русский слушал Гопкинса с видимым вниманием, он без труда сдерживал иронию, которая копилась в нем. Судя по тому, что Гопкинс начал «от печки», начал так, будто вопрос о Польше до сих пор и не возникал, очень похоже было на то, что он воспроизводит некую директиву, полученную из Вашингтона, быть может директиву президента, – автор директивы был не очень осведомлен о ходе переговоров и для верности начал с азов. Русский понимал это и был ироничен. Ирония прорывалась то в легкой ухмылке, то в прищуре глаз.
А между тем Гопкинс продолжал, и Сталин следил, как развивается мысль американца. Гопкинс сказал, что хотел бы очертить контуры того, как понимает свободные польские выборы американская сторона. Он говорил о гарантии главных свобод: свободе слова, собраний, передвижения, вероисповедания. Как он полагает, следует обеспечить свободу деятельности всем, кроме тех, кто исповедует фашизм. Разумеется, должно быть узаконено открытое судопроизводство, а это значит – свободный выбор адвоката и, разумеется, неприкосновенность личности.
Надо отдать должное Гопкинсу, если его нынешнее слово опиралось на директиву, он воссоздал эту директиву добросовестно. Совершенно очевидно, что Гопкинс воспроизвел как бы слепок с хартии американских свобод, воспроизвел без тени иронии, хотя ирония должна была иметь место – чтобы американцу иметь право говорить о неприкосновенности личности в Польше, надо, чтобы она в Америке была неприкосновенна. Но Гопкинс был и не во всем виноват; возможно, он всего лишь повторял директиву…
Русский, отвечая американцу, не поставил под сомнение все сказанное Гопкинсом. Наоборот, он заметил, что свободы, о которых говорил Гопкинс, обязательны для любого государства, которое считает себя демократическим. Иное дело, когда эти свободы должны быть применимы в полной мере и когда несколько урезаны. Конечно же, война создает тут особые условия. В годы революции русская православная церковь пошла войной на новое правительство, призвав верующих не идти в армию, не работать, не платить налоги. Сейчас нет антагонизма между церковью и государством, но тогда он был, и от государства потребовались ответные меры, чтобы призвать церковную власть к порядку. Одним словом, принцип, о котором говорил Гопкинс, верен, но в военное время нуждается в коррективах, а сейчас все еще война, по крайней мере, на Тихом океане…
Как ни почтительно было внимание американца, он набрался храбрости и прервал русского. Он заметил, что хорошо понимает маршала, но должен возразить – речь идет не о свободах, а о доверии союзников друг к другу. Он сказал, что Ялта внушила уверенность президенту Рузвельту, как, впрочем, и Гопкинсу, что польский вопрос решен. Но вскоре он, Гопкинс, был встревожен, увидев, что есть обстоятельства, препятствующие решению этого вопроса. Как ни осведомлен был Гопкинс, он не мог понять истинных причин неудачи. Тем большее недоумение все это должно было вызвать у рядовых американцев, которые не столь осведомлены, как Гопкинс. Так или иначе, а создалось впечатление, что Советский Союз хочет господства в Польше. Гопкинс не склонен верить этому, но он серьезно встревожен тем, что правительство, о котором шла речь в Ялте, до сих пор не создано…
Хотели собеседники или нет, но логика разговора пододвинула их к тому существенному и явному, что каждый из них избегал назвать собственным именем, обращаясь к псевдонимам. Каким именно? Под суверенной Польшей американцы подразумевали Польшу буржуазную. Англичане шли дальше: они хотели не просто буржуазной Польши, они хотели видеть во главе Польши столь реакционную силу, как Бур-Комаровский. И одни и другие полагали, что социалистическая Польша не может быть суверенной, но прямо об этом говорить не решались, очевидно чувствуя, что защитить этот тезис трудно. Спор о составе правительства, в сущности, был спором о том, каким должно быть будущее правительство этой страны в своем отношении к СССР.
– Если есть проблема, которая может определить нашу способность к согласию, то это польская проблема, – произнес Гопкинс с той медленной чеканностью, которая свидетельствовала: он долго искал эту формулу. – Как я понимаю, наши три страны должны решить эту проблему, при этом не откладывая…