355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Кузнецкий мост (1-3 части) » Текст книги (страница 115)
Кузнецкий мост (1-3 части)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:36

Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 115 (всего у книги 128 страниц)

65

Посольство пригласило лондонских газетчиков на просмотр документальных лент, полученных из Москвы, и Бекетов, к изумлению своему, обнаружил среди гостей Галуа, – оказывается, лондонского издателя смутили некоторые пассажи последней рукописи француза, и он просил его прибыть, едва ли не на второй день после возвращения из поездки на Балканы Галуа вылетел, благо была оказия.

Знойное балканское солнце оказало на француза действие магическое: не столь уж обильные волосы на висках пошли колечками, брови выгорели, щеки подсмуглило и подрумянило – такое было с ним только на дорогах благословенной Валенсии, когда осколок артиллерийского снаряда повредил колено корреспонденту и пришлось ковылять открытой степью добрые полсотни километров.

– Давно вы в Лондоне? – спросил Сергей Петрович.

– Третий день, Сергей Петрович, но мечусь, как загнанный, верите, еще день-другой, и протяну ноги… Однако, чур, единственно, кого я хотел бы видеть в Лондоне, это вас, Сергей Петрович…

Бекетов знал, француз не преувеличивает. Его лондонское житье-бытье действительно регламентировано. Но это происходило не столько потому, что так хотели другие, сколько потому, что к этому стремился сам Галуа. У него в Лондоне было два своеобразных кольца, большое и малое, по которым следовало обязательно пройти. Если Галуа был относительно свободен, он шел по большому кольцу, если занят – по малому. В нынешний приезд Галуа не было никакой надежды пройти по самому великому кругу, и француз избрал круг поменьше. Он предполагал встретиться с одним из субсекретарей Идена, с внешнеполитическим обозревателем «Таймс», известным в лондонских кругах под именем Буйвола, что следовало понимать как «идущий напролом», с Бивербруком, которого британский премьер все больше оттирал от больших дел, сделав доступным и для Галуа, с преуспевающим клерком Сити, по счастливой случайности дальним родственником Галуа. Прежде чем пойти по этим кругам, Галуа брал лист бумаги и вычерчивал их с графической точностью. В том случае, если какой-то из циклов требовал замены, Галуа искал замены равноценной, чтобы сумма сведений, которую он предполагал добыть, отправляясь по кольцевому маршруту, не пострадала. Если же Галуа удавалось пробыть в Лондоне три дня и цикл его встреч, определенных малым кругом, был уже завершен, возникала идея новых бесед – так было и в этот раз. Когда Галуа сказал, что хочет видеть Сергея Петровича, русский, грешным делом, подумал, что предприимчивый корреспондент и его включил в свой маршрут по незримому лондонскому кольцу, и готов был отказаться. Но встреча с Галуа сулила известные приобретения, и Бекетов дал согласие.

– Может быть, есть смысл отведать этой водки, настоянной на малине? – спросил Галуа. – По-моему, в тот раз это было симпатично…

– Ну что ж, согласен и на водку, настоянную на малине.

– Ну, коли согласны, тогда я готов… Да, чуть не запамятовал!.. – мигом нашелся Галуа. – В Лондоне толкуют о какой-то размолвке с Москвой! Говорят, русские обвинили Черчилля в новой попытке договориться с немцами. Что за чертовщина?.. – он поднял обе руки, точно желая показать, как нестерпимо красны сейчас его ладони. – Нет, нет… только не сейчас. Поговорим об этом, когда на столе будет водка, сдобренная малиной…

Нечего сказать, хорош Галуа. И слов-то произнес немного, а обусловил все: и о встрече договорился, и программу этой встречи определил так точно, что не отобьешься. В самом деле, попробуй-ка не скажи о размолвке, когда она действительно имеет место… Но что сказать?

Бекетов, наверно, знал не все, но что-то дошло и до него. Немцы, положение которых было близко к катастрофе, полагают: самое насущное для них – замедлить продвижение советских войск. Немцы отрядили гонцов: они готовы заключить перемирие в Италии, если им будет разрешено отвести свои войска на восток. Переговоры достаточно продвинулись, когда стало известно: русские проникли в существо происходящего. Стремясь предупредить конфликт, в аналогичных обстоятельствах не первый, англичане и американцы известили Москву о переговорах. Реакцию Москвы можно было назвать гневной. Тот факт, что силой обстоятельств американцы тут оказались в одном стане с англичанами, устраивал Черчилля. Рузвельт дал понять британскому коллеге, что тот должен остановиться. Он будто говорил англичанину: «Уймись, старый тори, твоя корысть тут так понятна». Но Черчилль накалялся все больше. «Я такой старый и такой почтенный, а они не доверяют мне», – точно говорил он. Ну, что тут можно сказать: если седины не внушают уважения, надо было бы думать об этом раньше.

Бекетов был немало удивлен, когда, встретив Галуа, убедился, то тот не очень-то склонен распространяться об итальянской авантюре Черчилля.

– Как говорили наши с вами предки, Сергеи Петрович, кто старое помянет, из того дух вон! – возразил Галуа не без веселой отваги. – Каждый обороняется как может, тем более, что ему нынче надо, так сказать, воевать на два фронта: с одной стороны русские, а с другой, как это ни странно, англичане – выборы вот-вот грянут.

– А я, признаться, не допускал, что с другой стороны англичане, – улыбнулся Бекетов, когда они, приметив свободный столик, решительно двинулись к нему.

Их столик был в дальнем углу зала, куда шум ресторана, в этот поздний час не столь людного, почти не достигал. Видно, деревянные панели зала были недавно обновлены – дерево дышало смолью, свежей, не успевшей выветриться.

– Что будем есть? – возгласил Галуа, пододвигая меню. Ничто не могло для него сравниться с заповедной этой минутой, как бы овеянной многоцветным листом меню. – Может быть, как на студенческой пирушке в погребах Латинского квартала: кусок бараньего бока и бутылку сухого? – С удовольствием он прищелкнул пальцами, подзывая официанта: – Прошу!..

Но то, что звалось куском бараньего бока, к барану и тем более к его боку имело весьма косвенное отношение, хотя и повлекло за собой длинную вереницу блюд, скромных, но по-своему колоритных: фасоль под соусом, вареный картофель, копченая сельдь, тушеная свекла и, конечно, миска с зеленым салатом, сдобренным крепчайшим уксусом.

К запаху смолистой свежести, который шел от новых панелей, примешивалось дыхание крахмальной скатерти и, пожалуй, типографской краски. Как ни сильны были запахи смолы и крахмала, типографская краска брала верх – ее маслянистый, даже чуть-чуть хмельной запах, казалось, вызвала к жизни сама природа, в нем было ощущение и первозданности этой природы, и ее рани.

– Книга? – спросил Бекетов. – Новая книга?

Лицо Галуа выразило печаль.

– Да, книга, – отозвался он, разговор о книге явно не входил в его расчеты. Все учел, не учел этого. – Издатель сказал, что книга, как бы это выразиться поизящнее… наклонена, у нее крен… – он вздохнул. – Наверно, призвание автора – устранить эту способность книги… крениться.

Бекетова подмывало спросить: «Однако о каком крене идет речь?» – но он не отважился. Не дай бог, речь шла о крене прорусском, в какое бы положение он поставил Галуа? Бекетов смолчал.

– Не спрашивайте меня, кто мне это сказал, но было сказано нечто эпохальное… – произнес Галуа. – Вот что было сказано: британский премьер сотворил документ, знаменующий, как бы это сказать… смену вех… – ему доставляло удовольствие дать явлению, о котором он говорил, русское имя «смена вех». – Смысл документа: конец русской политики Великобритании…

– Русская политика – это… дружба с Россией?

– Можно сказать и так: дружба с Россией.

Он оговорил: не спрашивайте, кто мне это сказал. Он боялся быть голословным, но еще больше он опасался выдать человека, которого он подцепил на этой своей кольцевой дороге. Ненароком выдать. Кто был этот человек? Преуспевающий клерк из Сити, субсекретарь Идена, Буйвол из «Таймс» или сам Бивербрук? Кто-то из них возник сейчас в сознании Галуа, когда он произнес сакраментальное «смена вех». Кто-то из них, а может, все вместе?

– Мне интересна была психология документа, заманчиво проследить, что явилось стимулом и был ли это стимул, – начал Галуа, почувствовав, что собеседник обнаружил первые признаки интереса. – Черчилль вернулся из Крыма в заметно подавленном состоянии духа. Правда, он пытался сберечь настроение, обращаясь к воспоминаниям, которые давали возможность ему явить краски. Те, кто его слушал, рассказывали мне, что к таким эпизодам относилась его встреча с монархом Ибн-Саудом, восточным деспотом, обладателем сонма жен, которые подарили ему сорок сыновей. – Галуа посмотрел на Бекетова не без желания распалить его любопытство. Он точно говорил Сергею Петровичу: «То, что я тебе сейчас расскажу, уж очень отдает восточной сказкой, по крайней мере, краски Востока в этом рассказе есть, но хочется тебе это рассказать. Прости мне эту слабость». – Итак, для монарха Черчилль был главой империи и по одному этому был одарен подарками царскими – сундуки, в которых покоились сосуды с благовониями, одежда из тонких арабских тканей, драгоценные камни, добытые со дна Красного моря. Король прибыл, сопутствуемый свитой на конях красоты необыкновенной. Вслед за всадниками следовал обоз с походным снаряжением короля, а за обозом двигалась туча пыли – шли овцы, отара за отарой. По мере того, как продолжался путь монарха, его отары медленно таяли – он не страдал отсутствием аппетита. Черчиллю очень хотелось рассказать о встрече с Ибн-Саудом самому. Рассказывая, он входил в роль, превращаясь в восточного монарха Ибн-Сауда, обладателя семидесяти жен и сорока сыновей, раздающего щедрой рукой дары. Он великолепно разыграл сцену пира, который устроил Ибн-Сауд. Он показал, как тот восседал за торжественной трапезой, имея по одну руку от себя своего премьер-министра, а по другую – придворного астролога, как потчевал гостей яствами, которые запивались водой из королевского источника, ее подавал из неприкосновенных запасов монарха чашник его величества. Не без артистического умения Черчилль подвел рассказ к кульминации и сыграл классическую сцену перевоплощения, в единый миг перестав быть Ибн-Саудом и сделавшись Черчиллем. Оказывается, закон запрещал гостям пить и даже курить в присутствии монарха. Ну, разумеется, это поставило Черчилля в положение безвыходное – мигом потускнели краски, которыми он в своем сознании расцветил восточного владыку, а драгоценные дары владыки превратились в обыкновенные камни. Черчилль великолепно разыграл, как ему было худо и с какой ловкостью он вышел из положения, изобразив, что в установлениях его, черчиллевской, религии, есть прямые указания на этот счет, согласно этим указаниям, сев за стол, он должен пить и курить, при этом не только во время пира, но и в паузах, – в свободном обращении с фактами лукавый Уинни был лишен предрассудков. Можно было только удивляться, как этот старый и толстый человек, настолько толстый, что без посторонней помощи и шнурка не мог развязать на своем ботинке, – как этот человек, перевоплощаясь, обретал подвижность и гибкость. Впрочем, легкость, с какой англичанин трансформировал законы церкви, приспособив эти законы к потребностям собственной утробы, свидетельствует, что эта гуттаперчевость может быть не только внешней…

Однако восточная сказка, которую поведал Галуа с Черчиллем в главной роли, взбодрила француза и напугала порядочно – образ, который нарисовал ненароком собеседник Сергея Петровича, был страшноват; точно в одно мгновение из Галуа испарилась водка, настоянная на малине, француз сделался трезвым.

– Я сказал, что Черчилль, вернувшись из Крыма, стремился обрести равновесие в воспоминаниях, подобных рассказу о короле Ибн-Сауде… – заговорил Галуа, и низкие тона его голоса как бы дали понять собеседнику, что сейчас пойдет речь о материи не столь экзотической. – Как ни живописен был такой рассказ, он помогал лишь сберечь равновесие, если же говорить о состоянии человека, то оно было подавленным. Вряд ли я пойду против истины, если скажу, что в картине будущего, как она рисовалась его уму, преобладали темные краски. В один из этих дней он пригласил к себе стенографистку и продиктовал документ, который, если этому человеку суждено прожить еще лет двадцать, должен определить программу этого двадцатилетия.

Галуа задумался, пришло время воспроизвести документ, это было сделать непросто: каким-то он будет?

– Допускаю, что в моей памяти документ запечатлелся не полностью, но что-то запечатлелось и в ней. Возможно, что я нарушу порядок глав, но за существо отвечаю. Итак, внимание… Первое: Советская Россия стала смертельной угрозой для свободного мира. Заметили: стала. Второе: надо создать новый фронт против России, создать прочно, ибо продвижение ее стремительно. Не оставьте без внимания формулу; новый фронт. Третье: этот новый фронт должен уходить как можно дальше на восток… Отметьте для себя: как можно дальше, – он будто воссоздавал в своем сознании пункт за пунктом, нашептывая, а потом предавая огласке. – Четвертый, пятый, шестой пункты предусматривают задачи особого рода: овладение Берлином, Прагой, Веной и, пожалуй, Италией, при этом в последнем случае, Черчилль объявляет войну не Советам, а Тито. И наконец, восьмой пункт утверждает, что решение всех проблем, возникших между Западом и Востоком, должно быть завершено до того, как союзники уйдут из Европы… Пожалуй, я сказал все, но тут не столько моя заслуга, сколько Черчилля: он умеет быть и пространным, и кратким. В данном случае сказался его талант краткости.

Точно кольчугой сдавило грудь Бекетова – не вдохнуть, не выдохнуть.

– Вы верите, господин Галуа, что такой документ существует?

– Похоже, что так, господин Бекетов, чертовски похоже… – Он наморщил нос, задумался. – Все дело в том, что это мнение для Черчилля не ново, просто он сделал круг и вернулся на свои исконные позиции. Мне кажется, в начале войны, когда он менял позиции, ему это было сделать труднее, сейчас легче. Создав этот документ, он, мне кажется, не испытал угрызений совести. Он мог сказать: я всегда так думал. Больше того, этого надо было ждать. И потом… – он запнулся и с заботливой пристальностью взглянул на Сергея Петровича.

– Да, и потом? – осторожно спросил Бекетов.

– Не очень хочется возвращаться к этому итальянскому конфликту, но, если вернуться…

– Если вернуться, господин Галуа?..

Галуа подозвал официанта и глазами указал на пустую бутылку, тотчас появилась новая.

– Нет, если не просто вернуться, а дать себе труд помыслить над этой проблемой… Понятно? – он налил Бекетову и себе, налил щедро и, не дожидаясь, пока Сергей Петрович поднимет рюмку, выпил и тут же налил себе новую. – Я заметил, водка помогает мне думать, немного водки, – уточнил он. – Так вот, если помыслить, как вела себя в этом конфликте каждая из сторон, то нам откроется…

– Что… откроется?

– Была сила, которая играла роль… злого гения, – спокойно ответил Галуа. – Сила, которая настойчиво и, смею думать, вероломно разжигала страсти, обращая гнев американцев против русских. Эта сила – Черчилль… Поймите меня верно, – сказал Галуа, – я видел Лондон сорокового года и был свидетелем того, что совершил тогда Черчилль. Есть мнение, что само суровое время войны помогло совершить то, что совершил он, но я не разделяю этого мнения. Тут многое сделал он, и, пожалуй, только он, в частности разгром прогерманцев, известных здесь под именем Кливдена… Но, на мой взгляд, заслуги и проступки – сосуды, отнюдь не сообщающиеся: герой, спасший отечество, должен быть обезглавлен, если он поднял на отечество руку…

Уже вернувшись в посольство, Бекетов вспомнил весь разговор с Галуа, а заодно и систему его доводов. Убедительно ли это, спросил себя Сергей Петрович. Не хотелось принимать на веру все, что сказал Галуа, но очень уж это было похоже на правду. В чем суть того, что сказал Галуа Бекетову сегодня? В годы войны было два Черчилля: явный и тайный. У явного была резиденция на Даунинг-стрит, у тайного – где-то в пределах Скотланд-ярда. Явный вручал меч Сталинграду и принимал почетный караул на московском аэродроме, тайный засылал диверсантов в польские леса и поднимал восстание в Варшаве… Это своеобразное расщепление на двух Черчиллей, явного и тайного, имело место еще вчера. Сегодня произошло долгожданное: Черчилль воссоединился. Однако почему Галуа сказал все это Бекетову, да притом в тонах, которые были сильнее того, что до сих пор говорил француз, возможно, даже сильнее того, что он говорил о Черчилле? Француз был очевидцем этой войны, очевидцем и, пожалуй, участником, а для него она была славой России. В глазах Галуа Черчилль поднял руку на самое святое, что несла эта война и для Галуа. Черчилль и, пожалуй, все те, кто уже пошел за Черчиллем, пошел и еще пойдет. Новая книга Галуа, верстку которой он захватил в этот вечер с собой, правда, захватил скорей нечаянно, чем намеренно, быть может, говорила об этом же. Галуа был в гневе, Сергей Петрович не хотел подвергать этот гнев сомнению, хотя некоторое сомнение тут было уместно – в конце концов, Галуа пришел из того мира, да и все корни его были там. Наверно, что-то совершила в его сознании война, но она не могла возобладать надо всем, что было его первоприродой, его существом. Или могла, все-таки могла? Когда речь идет о войне справедливой, она все может.

66

Благодатно апрельское солнце… Даже двери, покой которых все эти четыре года берегли болты, намертво скрепленные винтовыми замками, двери магазинов, которыми издавна был знаменит Кузнецкий, вздрогнули и нехотя распахнулись. Нельзя сказать, что магазинные замки хранили все эти годы несметные богатства, но каждый раз они открывались не без труда – велико обаяние тайны, даже такой, как эта…

В двух шагах от наркоминдельского подъезда тоже была открыта дверь, все эти годы остававшаяся закрытой, массивные врата, ведущие в царство книжников, в мир дипломатической науки. Есть некое волшебство, когда в твоих руках оказывается редкая книга – казалось, человек, создавший ее, и время, сохранившее ее, заключили в книге силу, настолько магическую, что зримое влияние каждого заключенного в ней слова удесятерилось. А за тайными вратами, которые мы назвали выше, была целая библиотека таких книг, книг бесценных, единственно правомочных ответить на вопрос, для теоретика и практика дипломатии неколебимый: что есть прецедент. Значение этого ответа всегда было всесильно, тем более дорого оно было сегодня: за встречей трех маячила – правда, не столь отчетливо, как бы хотелось, – мирная конференция… Впрочем, независимо от встречи трех и даже мирной конференции, которая могла быть и могла не быть, требовали решения проблемы насущные: статут послевоенной Европы, статут Германии, новые границы, репарационные платежи… Какова была правовая основа у этих проблем, а заодно и история – вот вопросы, на которые могла дать ответ только дипломатическая книга и, пожалуй, документ… За просторными окнами библиотеки, некогда витринными, скрестились дороги дипломатической теории и грешной практики. Не было иного места в большом наркоминдельском доме, где бы чаще, чем здесь, встречались те, кому по службе и призванию были сегодня подвластны проблемы войны и мира, – можно сказать, будущее Европы, впрочем, не только Европы, если не решалось, то тщательно исследовалось за витринными окнами большого дома на Кузнецком…

Не желая тревожить отца (у Иоанна было худо с сердцем), Бардин утаил от него весть о Стокгольме, но настал день отъезда, и дальше таить было нельзя. Стокгольм придал важности не столько сыну, сколько отцу – голос Иоанна стал сиповат и торжественно тих. Он велел положить себе под голову еще одну подушку, высоко приподнялся, с заботливой важностью выпростал больную руку и возложил ее на одеяло.

– Вот вспомнил сейчас свою поездку во Францию в году… дай бог памяти, двадцать шестом… – произнес Иоанн, как бы самим голосом приглашая сына подойти к нему и сесть подле. – Ну, для меня заграница не столь… заезжена, как для тебя, я был там один раз. Но тут, пожалуй, привилегия не твоя, а моя: вторая поездка сшибает первую и в памяти ничего не остается! У меня была одна поездка по городам и селам Франции, даже больше по селам, чем по городам, понимаешь, одна, и вот тут все как вчера… – он ткнул кулаком в лоб, весьма бесцеремонно. – Хочешь знать, что мне пришлось по душе в этой сельской Франции? Хочешь знать?

Бардин пододвинул стул, сел у постели. Ему была известна эта интонация отца (терпимо доверчивая, в чем-то даже просительная: «Хочешь знать?»). Нарочито-робко, с придыханием он начинал все свои баталии, а потом, воспрянув и распалившись, хватал тебя едва ли не за загривок. Бардин сел у изголовья Иоанна и неожиданно установил для себя, что давно не видел отца так близко. Отец открылся ему своей непохожестью. Егор Иванович не знал такого отца, пожалуй, даже прежде не видел. Вот эти ярко-белые седины, которые с игривостью, противной возрасту и, пожалуй, возрасту в насмешку, вдруг завились, пошли несерьезными волнами. Вот эта синеватость губ, какая-то стылая. Вот эта дряблая холмистость кожи на тыльной стороне рук, которой отродясь у него не было. Вот эта острота подбородка, жалостливая, даже страдальческая.

– Хочу знать… – ответил Бардин, было ясно, что от вопроса отца никуда не уйти.

– Ну, как бы это тебе сказать одним словом? – спросил Иоанн с той же нарочитой робостью. – Ухоженность… вот это слово! – возгласил Иоанн, он был доволен, что отыскал это слово – Если дорога, то дорога, если забор, то забор, если мост, то это мост!.. – Он вдруг засмеялся, махнул здоровой рукой очень смешно. – Проехал половину Франции – ни одной колдобины не видел!

Бардин взглянул на стул, что стоял у изголовья: белый лист бумаги и на нем в обязательной последовательности, иоанновской, склянка с зеленинскими, валидол, очки, обернутые в лоскуток бумазеи (он протирает им стекла), яблоко моченое на блюдечке, стопка книг, среди которых заметен корешок тимирязевских записок. Все строго, чинно, не неожиданно, за исключением томика толстовских повестей и рассказов, открытого на «Крейцеровой сонате». Иоанн целомудрен, и боже упаси перемолвиться с сыном на темы деликатные, но сам с собой, пожалуй, говорит – видно, его занимают не столько отношения полов, сколько психология, – специальным книгам, которые он знает, предпочитает Толстого.

– Погоди, ты это говоришь для сравнения? – спросил Бардин, помаленьку он уже начал закипать.

– Для сравнения, конечно, – ответил Иоанн отважно.

– Нашел когда сравнивать: у нас нет сил школу поднять из пепла, а не то что забор поставить!.. – едва ли не закричал Бардин, да так громко, что Ольга метнулась из одной комнаты в другую. – Нашел что сравнивать, соображаешь, ты?.. – вопросил Бардин и тут же мысленно осек себя – насчет соображения можно было бы и не говорить.

– Соображаю! – отрезал Иоанн, и его больная рука слепо дернулась и затихла. – Соображаю, сын мой разумный… – повторил он, смиряя волнение. Он оттянул рукав и промокнул им лицо, видно, мигом оно стало мокрым. – Ольга, дай мне воды…

Вбежала Ольга, стакан подпрыгивал на блюдечке, вода плескалась на пол.

– Ты мне отца не… тревожь! – воззрилась она на мужа, такое с нею бывало не часто.

– Не трону, – сказал Егор Иванович и поднялся было, чтобы уйти, но Иоанн ухватил его за рукав:

– Не уходи.

Они сидели сейчас безгласные и покорные, не было людей мирнее.

– Погоди, я говорю не о том, что сегодня, а о том, что должно быть завтра, – произнес Иоанн, с несмелым согласием смежая веки. – А коли речь идет о том, что должно быть завтра, самый резон взглянуть, что было вчера…

– Ну хорошо… что было вчера? Сделай милость, что было?..

Вновь Иоанн выпростал больную руку и положил поверх одеяла, когда вспыхнул спор, она с перепугу упряталась бог знает куда.

– Ты едешь по стране, как гость знатный, и ничего не видишь, а я вижу! – вдруг взорвался Иоанн, и его больная рука подпрыгнула.

– Ну, говори, что ты увидел, говори же… – заметил Бардин. Стул, на котором сейчас сидел Егор Иванович, точно накалился, мудрено было усидеть.

– А вот, что я увидел: человек смотрит на разрушенное, разбитое, поваленное, расколоченное и не замечает того! – произнес Иоанн гневно. – До войны, да, да, до войны!..

– И это ты все видел, да? – спросил Бардин, он хотел, чтобы отец высказал все, что наболело.

– А то как? Видел! – казалось, Иоанн был рад вопросу сына. – Ты хочешь знать, что я видел? Изволь!.. Я видел дорогу, которая семь лет лежала в ухабах, при этом, по крайней мере дважды, по ней шли всем миром голосовать в Совет… Видел это я, видел!.. Я видел, как на много километров тянули зеленый забор, пытаясь создать видимость некоей идиллии… Когда речь идет о неправде, мелочей нет…

– Ты сказал, неправда?

– Именно неправда!.. – заметил он. – Вот посуди. Если мы даже не думаем о том, что склоняем людей к тому, чтобы не видеть запустения… как это назвать! Не хочу громких слов, но это бог знает что! А все происходит оттого, что у нас тут есть один предрассудок, кстати, предрассудок не новый… при этом касается он вопроса кардинального – нашего представления о благополучии человека, быть может даже благосостоянии…

Бардин смотрел на отца, спор дал ему силы. С лица схлынула бледность, оно даже слегка порозовело – Иоанн оживал на глазах.

– Предрассудок? Какой?

– Есть старое русское представление о рае, очень старое представление, которое бытовало широко… У такого рая есть много отличительных черт, но главная – не надо работать на барина… Когда русский мужик, трижды угнетенный адовой поденщиной, говорил: «Одно слово – райская жизнь», это его заклинание предполагало – там не надо работать на барина! И в этом ничего предосудительного не было, освободиться от такой поденщины – благо. Но ведь нынче иное дело…

– По-моему, ты подвел рассказ к главному, отец? Признайся, к главному?

Иоанн улыбнулся, ну что ж, кажется, к нему вернулось и настроение.

– Угадал, к главному.

– Тогда, может быть, скажешь: какой же выход из положения?

Иоанн оперся на здоровую руку, сел поудобнее.

– Нет, до сих пор спрашивал ты, теперь пришел мой черед задавать вопросы. Вернусь к своей старой мысли, она тебе известна… Нельзя освобождать человека от заботы о самом себе, – продолжал Иоанн. – Надо не уставать твердить человеку: за тебя никто не сделает.

– Погоди, какой смысл время терять, взял бы и применил это золотое правило в своей Баковке! – посоветовал Егор Иванович серьезно, видно, и он обрел это умение бардинское подзадоривать.

– А я применил!.. – отозвался Иоанн спокойно, нарочито спокойно.

– И никого не спросил? Сам… взял и применил?

– А кого мне спрашивать? Главное, чтобы у меня самого была уверенность, что все это полезно…

– Погоди, ты это втайне сделал или показал кому надо?

– Показал, конечно…

– Кому показал-то?

– Вот ведь прицепился! Кому надо показывать? Секретарю райкома показал, тебя это устраивает?

– Ну, и как он… секретарь?

– Приехал, обошел Баковку, пожал плечами, улыбнулся. «Ты, Иван Кузьмич, говорят, тут самовольничаешь, так?» Я смолчал, повел его через поле и поселок не минул. Видит, дороги подлатаны, блеска нет, но порядок налицо, мосты поставлены на сваи и настланы, заборы появились, да еще с воротами… Собрал народ. «Вы, товарищи?» – «Мы, своими руками!» – «Довольны?» – «Как не быть довольными, порядок!» – «Спасибо, так и впредь делайте, товарищи!» По-твоему, секретарь… не очень? – подмигнул Иоанн. – А по-моему, лучше и не надо!.. – Он посмотрел на Егора Ивановича жалостливо. – Прости, сын, что я тебя опустил с этого твоего дипломатического высока на грешную землю. В самом деле, да уместен ли этот разговор: раут посольский и вдруг забор… да не конфуз ли это? Определенно конфуз!

Бардин покинул Ясенцы смущенный немало: и надо было возразить отцу, да как ему возразишь? Нагнал старик тумана, не продохнешь. А может, не надо бояться этого тумана, а? Может, в картине, что он нарисовал, есть крупица здравого смысла, а в здравом смысле и правда? Кому-кому, а ему нельзя отказать в знании жизни. А если он знает жизнь, может быть, есть резон прислушаться к тому, что он говорит? В самом деле, быть может, то, что зовется сферой дипломатической, слишком высоко расположено над землей и время от времени есть смысл спускаться с этого высока на землю грешную. Сколько раз Бардин журил судьбу, что она дала ему строптивого родителя. У всех отцы как отцы, а этот – стручок красного перца: попадет в горло, накашляешься досыта! А может, хорошо, что у тебя такой батька, хоть забияка и строптивец, но пестун и строитель, зачинатель всего отчего? И дипломатии этакий Иоанн-креститель не противопоказан – дипломатия хороша, когда она не очень-то теплична… Вот только неудобно: сколько раз Бардин зарекался начинать спор с отцом перед большой дорогой, не получается! Ведь есть же отцы, что, провожая сына, кладут ему добрую отцовскую руку на плечо, а напутствуя, говорят все слова мягкие, согретые родительской радостью, а этот взъярил всего тебя и встревожил – дорога до Стокгольма слишком коротка, чтобы прийти в себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю