Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 118 (всего у книги 128 страниц)
69
Бардину позвонили от Гродко:
– Посол едет смотреть выставку «Современная американская архитектура» – нет ли у вас желания быть с ним?
Рациональный Гродко знает, что надо смотреть в Америке сегодня: архитектура – это как раз то, что для нас насущно в канун великой тишины – сколько отчих городов и сел еще лежат в руинах и пепле? Вряд ли американская выставка учитывает страду, которая ждет Россию после войны, но при желании можно обратить на пользу этой страде и нынешнюю американскую выставку.
Бардин прибыл в посольство за полчаса до условленного времени и застал Гродко в водовороте посольских дел – казалось невероятным, что он всего лишь через полчаса поедет смотреть выставку архитектуры. Уходила диппочта, и, как обычно в предотъездный день, в посольстве было настроение авральное – еще с утра Гродко вызвал стенографистку и продиктовал с полдюжины писем, сейчас эта работа, казалось, только-только достигла кульминации.
– Вы видели сегодняшние газеты, Егор Иванович? – вопросил посол, прерывая диктовку. – Президент принял в Белом доме прессу. Взгляните, а я постараюсь закончить к сроку – тридцать минут…
Не желая мешать чтению Бардина, посол ушел в соседнюю комнату.
Бардину было интересно наблюдать Гродко – шесть лет работы в Штатах заметно сказались на нем. Наверно, эти годы сказались на его знании страны – шесть лет срок не столь уж великий, но достаточный, чтобы понять страну и, пожалуй, почувствовать. Но эти годы отразились и на ином: что-то появилось в Гродко такое, что незримо отразилось на его облике, манере держать себя, пожалуй, говорить, при этом и на его английском, на всем строе его общения с людьми, нашими и американцами, и что точнее всего можно было назвать словом уверенность. То, что звалось обязательностью посла и его точной оперативностью, было в немалой степени производным от этой его уверенности.
– Тут говорил на днях с одним крупным градостроителем, строящим города на Крайнем Западе, – произнес Гродко, когда они разместились в машине. – Храбрая и талантливая душа, храбрая и своими мыслями – все видит крупно… Вот он и сказал: у вас должна быть стратегия восстановления. Вам надо и из вашей беды извлечь выгоду: город, который вы построите на месте разрушенного, должен быть многократ современнее прежнего, а поэтому комфортабельнее, прочнее и не в последнюю очередь красивее… Очень важно продумать: с чего начать. Когда мы приступаем к большой стройке, еще до того, как мы начинаем рыть котлованы, подводятся дороги. А как быть здесь, когда надо восстановить не завод и даже не город, а страну?.. С чего начать?..
Бардин подумал: вот это посещение выставки американской архитектуры не своеобразная ли подводка дорог к стройке? Если подводка дорог, то очень похоже на Гродко, на его всегдашнее желание видеть дело в перспективе, пытаться заглянуть в день завтрашний. Похоже на Гродко и иным: для него нет дипломатии в чистом виде, только та дипломатия действенна, за которой можно рассмотреть нечто насущное – как сейчас…
Бардина объяло изумление, когда переступив порог выставки, он вошел в ее первый зал: архитектура церквей… Десятки, а может быть, и сотни проектов: церкви, церкви… Нельзя сказать, что это шокировало атеистическое чувство Бардина, но вызывало недоумение: Егор Иванович не видел в этом смысла. В этом для Бардина тем больше не было смысла, что проекты были талантливы. Даже трудно себе представить, что столь современные формы может обрести церковь. Церковь – это ведь архаика, а тут сооружения, в которых можно рассмотреть нечто такое, что, честное слово, хочется обратить в день завтрашний. Вот это ощущение современности и, пожалуй, новизны от необычности и необыденности сооружения. Церковь понимала, что обаяние новизны всесильно, она искала спасения в этой новизне.
Но церковь всего лишь пользовалась привилегией открыть выставку – все, кто безбоязненно прошел сквозь ее символические врата, были вознаграждены сторицей. Во втором зале властвовали градостроители, все те, кто планирует современные города, соотнося их обязательные компоненты: массив жилья и общественных зданий со своеобразным массивом зелени и водного пространства, улиц и площадей. И как на ладони все городские артерии – ее транспортные магистрали, включая над– и подземные пути, ее мосты и виадуки, а одновременно движение ветров, обдувающих город, движение дождей, омывающих его. В том, с какой безбоязненностью, свободой и точностью город был спланирован, а вернее, сымпровизирован, а может, даже сочинен, была своя поэзия, – казалось, нет более подходящей сферы для поэта, чем вот это сочинение городов – тут были элементы и рисунка, и объемной формы, и красок, и игры контуров, и того, что можно назвать картиной города, в которой были ощущение света, дух захватывающей перспективы.
– Я смотрел на молодые американские города и говорил с градостроителями, – заметил Гродко, когда перед ними один за другим возникли макеты городов Дальнего Запада. – Как я понимаю, у этой выставки нет одного обязательного элемента, – заметил Гродко. – Без него эта выставка неполная: я имею в виду завод, а вернее, заводы, которые строят города… Да, сегодня города создаются заводами. Чем совершеннее эти заводы, тем свободнее градостроитель в своем стремлении создать современный город… Наверно, показ такого завода не отвечает замыслу устроителей выставки, а между тем это существенно…
Завода действительно не было, он был как бы скрыт за занавесом, обнаруживая не себя, а то, что он сотворил. Например, школу, универмаг, железнодорожный вокзал или аэровокзал, кинотеатр или аптеку, крытый рынок или выставочный павильон.
Во всем этом обнаруживались иные формы, чем те, к которым привык Бардин, и, пожалуй, иные решения, и это было интересно Егору Ивановичу. Ну, например, на выставке был представлен мир особнячков – можно было только диву даваться; зачем понадобилось такое количество маленьких домиков для такой большой страны, страны не столько аграрной, сколько индустриальной. Но Гродно объяснил Егору Ивановичу, что для Америки именно этот тип строений удобен: три четвертых американцев живут в собственных домах.
Кстати, Бардин нет-нет, а поглядывал, как смотрел выставку Гродко, – он заметно ограничивал себя насущным, сдерживая простое любопытство. Он надолго задержался в зале, где экспонировалась архитектура школ, рассматривая макеты традиционных школ, разбитых на систему классов, и макеты школ экспериментальных. Он снисходительно улыбнулся, увидев макет школы-парка, где обучение, как это решили учителя – исследователи и архитекторы, на грани зрелища, игры, увлекательного затейничества, – для него это было не очень серьезно. Зато его определенно увлекла архитектура школ традиционных, разделенных на классы, – ему было интересно общее решение: здание школы было просто по форме, непритязательно по фактуре материала, из которого она была слеплена, просторно, с высокими потолками и просветами, с необыкновенно щедрой планировкой – эта щедрость сказалась в размерах классов и специальных кабинетов, в том, как много было этих кабинетов и залов, которых школа обычно лишена.
Седоусый господин с набухшими веками заслуженного почечника, издали наблюдавший, как смотрит выставку русский посол, точно и недвусмысленно засек, что макет школы заинтересовал русского.
– Как я заметил, вы были внимательны к моему детищу, – седоусый господин указал взглядом на макет школы. – Представляю, сколько школ вы должны построить после войны! – Он извлек портмоне из коричневой замши и, не без изящества разломив его надвое, выпростал визитную карточку. – Готовы к сотрудничеству, разумеется, на коммерческих началах, однако формула о наибольшем благоприятствовании будет распространена на вас в полной мере…
Гродко улыбнулся: вот они, американцы, тут во всей своей красе: и сострадают, и делают бизнес одновременно, при этом добрая воля может быть не исключена, даже наверняка не исключена.
А Гродко смотрел теперь макеты новых железнодорожных вокзалов. И тут тот же знак: просторно. Все ловишь себя на мысли: город, которому придан этот вокзал, едва ли не заштатен, – а вокзал велик необыкновенно. Да нет ли тут некой диспропорции? Оказывается, нет: простор – черта нового. Кстати, нам все это не противопоказано – чем больше страна, тем больше народу вовлечено в водоворот движения, тем просторнее должны быть вокзалы, – масштабы вокзала учитывают не только размеры города, поселка, села, к которому он прикреплен, но масштабы страны, к которой он приписан.
– Вы давно ездили по нашим железным дорогам? И на запад, и на юг? – заметил Гродко, не отрывая глаз от макета. – Говорят ни одного целого вокзала, все вокзалы лежат в руинах… – Он сознательно приковал свой взгляд к макету – не хотел выдавать волнения. – Особенно зимой картина безотрадная: проводник называет город, а за окном вагона – степь снежная… Какой там город – столба не видно.
Видно, для Гродко путешествие по этой Америке, слепленной из папье-маше и вычерченной на ватмане и кальке, было нерасторжимо с поездкой по отчим просторам. Казалось, и эту школу, и этот вокзал он хотел рассмотреть там, если не сегодня, то завтра и заметно досадовал, когда по каким-то чертам незримым все это не очень сопрягалось со страдной землей нашей.
– Правда, красиво? – он стоял перед макетом крытого рынка – рынок был и в самом деле хорош, объемный, как ангар, на металлических фермах, каких-то тонких и крылатых, разлетающихся свободно по сторонам и взмывающих на высоту неслыханную – было ощущение натуры даже в макете: наверно, этот обман зрения происходил оттого, что рынок был полон микроскопических человечков, образующих людской поток, как обычно поутру, динамичный. – Наверно, красиво, но важности не первостепенной, – произнес Гродко, все еще любуясь формами крытого рынка. – Или первостепенной?
А потом его увлекли городские виадуки и подземные переходы, надземные и подземные.
– Но, может быть, нет необходимости взрывать мостовые, закрывать городские магистрали или их ограничивать, быть может, целесообразнее наводить уже стандартные переходы, построенные из ферм, над улицами? И быстро, и практично, и красиво? Вот, например, в Японии это делают и считают практичным? Как вы?
Бардин подумал: увлечение это у Гродко или, быть может, расчет? Нет, на увлечение не похоже – у него есть это качество, завидное, не очень поддаваться соблазнам настроения. Наверно, расчет. Но тогда иной вопрос: должен ли дипломат делать это? Да, вот так, едва ли не за неделю до Сан-Франциско, устремиться вдруг на экспозицию гражданской архитектуры, да при этом в компании с такой смятенной душой, как сам, будто бы такая поездка для дипломата не только естественна, но и необходима? Должен?
– Вы… не спешите? – осведомился Гродко у Бардина, когда машина подошла к подъезду посольства. – Может быть, зайдем к нам… ненадолго?
В посольстве точно наступил штиль: видно, дипкурьеры уже намертво затянули и опломбировали свои вализы, что недвусмысленно означало – посольская нива снята, страда завершена, – наступила тишина, какой может позавидовать разве только послеполуденный час дня воскресного.
– Весьма вероятно, Гопкинс подаст в отставку, – Гродко увлек Бардина в дальний конец кабинета, туда, где над полированным кругом журнального столика, точно слоны на водопое, стояли мягкие кресла. – Новый президент, конечно, возразит…
– И отставку примет? – подсказал Бардин – мысль его собеседника определенно развивалась в этом направлении.
– Возможно, и примет, хотя, строго говоря, его устраивало бы, если бы эта отставка была отсрочена…
– Простите, почему?..
Бардин замечал и прежде: у Гродко была эта привычка мыслить жестко логически. В диалоге у него была цель, ощутимая, и он, как мог, пододвигал собеседника к этой цели. Бардину казалось, что у него и сейчас была эта цель, к которой он стремил Бардина. Однако какая это цель и что она могла означать? Речь шла о все той же польской проблеме. Казалось, что Гродко имеет в виду сейчас какое-то решение, возможно даже, оно подсказано жизнью, возможно, оно носится в воздухе, но Гродко ухватил его и сейчас считает разумным. К нему и стремит, как может, Бардина, но что это за решение?
– Эх, хорошо бы по стакану крепкого чаю, как вы? – Принесли чай, он был коричнево-красным, непобедимо ароматным – одно его дыхание способно было и жажду утолить, и сообщить силы. – Как я понимаю, союзники намерены пересмотреть некий параграф Ялты…
– Некий?
– Да.
– И в этой связи?..
– И в этой связи даже министры иностранных дел могут оказаться неправомочными… – уточнил Гродко и, пододвинув стакан с чаем, пригубил – красная влага все еще была огненной.
– Сан-Франциско?..
– Да, даже Сан-Франциско… – Гродко откинулся в кресле, с нескрываемой пристальностью посмотрел на Бардина – у него была привычка: дать беседе разбег, а потом уйти в тень, контролируя ход беседы короткими репликами и молчанием.
– Это как же понять: новая встреча трех? – Бардин огрубил мысль Гродко намеренно, так, пожалуй, быстрее можно было бы добраться до сути.
– Встрече трех должно предшествовать нечто такое, что гарантирует… встречу, – возразил Гродко – он вдруг стал заметно немногословен.
– Если министры иностранных дел тут ничего не могут сделать, что может гарантировать? – спросил Бардин. – Обмен посланиями?..
– Он имел место и не дал результата…
– Поездка Черчилля в Москву? – был вопрос Бардина. – В прежние времена такая поездка была амортизатором действенным.
– В нынешней обстановке это больше вопрос советско-американский, чем советско-английский… – парировал Гродко.
– Тогда… поездка американского эмиссара, не так ли?.. – кажется, разговор пододвинулся к существу.
Гродко смолчал и в хмуром раздумье принялся прихлебывать свой чай. Он пил, время от времени поглядывая на Бардина.
– Поездка эмиссара возможна, – согласился наконец Гродко. – Но у Америки в нынешних условиях есть только один эмиссар, имя которого Москва отождествляет с покойным президентом, я бы сказал… с дорогим для нее именем покойного президента…
– Гопкинс? – в этом вопросе не было ничего необычного, он как бы само собой разумелся.
– Гопкинс…
Гродко сказал «Гопкинс», и глаза его точно заволокло дымкой воспоминаний. О чем мог думать сейчас Гродко? Быть может, он вспомнил Гопкинса, каким видел его в последний раз в Ялте. Американец не явился на пленарное заседание и весь день провел в постели. Кто-то сказал Гродко, что своеобразная деловая планерка американцев была проведена у Гопкинса, при этом коляску президента подкатили едва ли не к постели. Но к вечеру Гопкинсу стало лучше, и всесильный Макинтайр разрешил ему побыть на веранде, разумеется, в кресле, укрывшись шерстяным одеялом. Тем неожиданнее была картина, которую увидел Гродко. Кресло было отодвинуто прочь, одеяло лежало на полу, а Гопкинс стоял у края веранды, опершись на перила, и смотрел на море. Лицо было едва ли не шафранным, кожа стянута, и губы казались какими-то сизыми, а в глазах, широко открытых, изумление… Гродко посмотрел на море, там прорезалась полоска синевы, непобедимо густой. Потом Гродко вспоминал эту картину, и все казалось: вот это и есть жажда жизни, которую обостряет недуг, многократ обостряет…
– Именно поэтому президент мог бы и не одобрить отставки Гопкинса?
– Возможно.
– Вы сказали: «Некий параграф Ялты» – Польша?
– Польша.
Нет, история определенно пошла по новому кругу – вновь возник Гопкинс, при этом как посланник Рузвельта, не Трумэна, а Рузвельта. Кажется, Бухман сказал Егору Ивановичу: в тот апрельский четверг Гопкинс был далеко от Вашингтона, в больнице св. Марии в Рочестере в неблизком штате Миннесота. Гопкинс не был рядом с президентом в то утро, когда президент проснулся и, пренебрегая острой головной болью, начал свой обычный деловой день и даже отважился сесть перед мольбертом художника, вернее, художницы, пожелавшей написать портрет президента. Гопкинс не слышал и не мог слышать, как президент произнес, в вопросительном жесте подняв руку: «У меня ужасно болит голова, у меня ужасно болит голова…» Не видел Гопкинс и того, как сознание покинуло президента и ничто уж не могло его спасти. «Тяжелое кровоизлияние в мозг», – констатировала бестрепетная медицина и многократ повторила: «Хард, вери хард», «Тяжелое, очень тяжелое». Гопкинс не был свидетелем происшедшего, но когда эта весть докатилась до рочестерской клиники св. Марии, Гопкинсу потребовалась ночь, чтобы совладать с головной болью, точно Рузвельт, умирая, сделал свою боль болью Гопкинса. Наутро Гопкинс разыскал по телефону одного из своих друзей, чтобы сказать ему: «У нас с вами есть нечто драгоценное, что мы пронесем до конца своей жизни. Это – великое сознание, что вера в него и любовь к нему такого множества людей действительно оправданны. Президент ни разу не обманул их чувства».
Однако почему Бардину пришло все это на ум сейчас? Если возникает мысль о новой миссии в Москву, Гопкинс может не отказаться. Для него такая миссия, как и миссия достопамятного июля 1941 года, есть миссия, которую он незримо совершает по поручению Рузвельта. Президент точно говорит ему, как некогда: «Гарри, вам надо поехать в Россию – дело требует того». И Гопкинс отвечает, как некогда: «Если дело требует, я готов, мой президент».
70
За неделю до открытия конференции в Сан-Франциско Бардин получил служебную телеграмму с просьбой вернуться в Москву. Как понимал Егор Иванович, новая пора советско-американских отношений, вызванная сменой президента, требовала новых решений. Бардин позвонил Бухману и сказал, что он уезжает, и американец решился на шаг, от которого до сих пор заметно воздерживался, – он сказал, что хотел бы видеть Егора Ивановича в своем вашингтонском доме, если это удобно Бардину, в обществе брата. Бардин дал понять, что готов быть, что же касается брата, то сообщит об этом позже. Но розыски Мирона были недолги – у советской колонии за рубежом своя связь, действенная. Итак, братья Бардины в кои веки объединились в своей поездке к гостеприимному американцу.
Представление о том, что Бухман живет в особняке обливного кирпича, расцвеченном сине-красно-желтыми витражами, разом рухнуло, когда машина въехала в подъезд многоэтажного блока и лифт с Бардиными тревожно затих на двадцать первом этаже. Хозяйка поднебесья оказалась высокой блондинкой, безгрудой, но с заметно развитыми бедрами, которые женщину отнюдь не уродовали; очевидно, женщина это знала, и ее платье не столько скрывало ее достоинства, сколько обнаруживало их. Бухман пожурил жену, что она отослала сына и дочь к своим родным, и повел русских смотреть коллекцию карликовых деревьев. Как понял Бардин, экскурсия в оранжерею преследовала другие цели: не говоря об этом прямо, хозяин показывал гостям свои апартаменты. Надо сказать, что в бухмановском обиталище было свое очарование – в нем модерн как-то очень симпатично сочетался со стариной. Это было похоже на то, как в современный город, собранный из зданий, напоминающих полированные плиты, неожиданно вписывались церковка или белый особнячок с колоннами. Квартира была с паркетными полами и окнами во всю стену, с гладкими потолками, лишенными каких-либо украшений, и панелями коричневого дерева, квадратными плафонами матового стекла и строгими бра, но мебель казалась, если не старинной, то старой – конца века. Нет, Бардин не думает, что тон тут задавал хозяин, но он этому не противился, закон творили воля и вкус госпожи Бухман, впрочем, к радости ее повелителя.
Не без пристального внимания Мирон взирал на то, с каким игривым изяществом хозяйка, надевшая по этому поводу клеенчатый фартук, работала садовыми ножницами, охорашивая свой карликовый сад. Он даже взял эти ножницы и попробовал сделать то же, что вызвало восторг мадам Бухман. Самолюбию Мирона это польстило, он снял пиджак и надел фартук. Можно было подумать, что Бухман только и ждал этой минуты. Дав понять Бардину, что отныне сад находится под надежным присмотром, он повел гостя в библиотеку.
Здесь властвовали сиреневый полумрак и тишина, далекие шумы большого города, заметно смолкнувшие к концу дня, размывались на полпути к заоблачному жилищу Бухмана. Хозяин пододвинул стулья к двери, выходящей на балкон, дав понять, что не хочет зажигать электричества на то время, на которое он намерен задержать гостя. И в самом деле, свет гаснущего дня был мягким, приятно обволакивающим, панорама города переливалась сейчас серебристыми, с легкой прозеленью красками.
– Хочу открыться, подал прошение об отставке! – воскликнул Бухман. – Пока не поздно, подал…
– Это как же понять «пока не поздно»?
– Кто знает, как события разовьются завтра? Пока не поздно!
– Разве известная преемственность для господина Трумэна тут не естественна? – спросил Бардин. – Согласившись быть вице-президентом, разве он этим самым не дал обязательство следовать линии президента?
– Наверно, дал, и все-таки…
– Что все-таки?
Бухман смотрел на тускнеющий город за окном. Серо-дымчатые краски стали серо-лиловыми, зелень обратилась в просинь, серебро потускнело и растушевалось – казалось, еще минута, и город погаснет.
– Ну что сказать о новом президенте? – произнес не без торопливости Бухман, он определенно спешил поговорить до того, как зажгут свет. – Его считают детищем нашего сената. Да, в известной мере Корделл Хэлл, но, может быть, еще более консервативен. Помните его формулу, которую он провозгласил в самом начале войны?.. «Будут брать верх русские, поможем немцам. Возьмут верх немцы, поможем русским. Пусть они больше убивают друг друга – в этом и есть наш выигрыш». Быть может, я воспроизвел ее не буквально, но смысл должен быть точен. Согласитесь, что до такой степени цинизма даже Черчилль никогда не доходил…
Из соседней комнаты пролился свет, и тут же послышался звон посуды – начали накрывать на стол. Бухман встал и прикрыл дверь.
– Но Рузвельт, выбирая вице-президента, должен был остановить выбор, если не на единомышленнике, то на человеке близком себе, не так ли? – настаивал Бардин.
– Так должно быть везде, но только не в Америке… – ответил хозяин дома.
– А в Америке?
– А в Америке как раз наоборот, господин Бардин.
– Не понимаю.
– Как не понять?..
Дверь распахнулась, и в квадрате двери вдруг воссиял золотой ореол волос хозяйки – свет был позади нее, и волосы точно зажглись.
– Господи, да не страшно ли вам в такой темени? – удивилась женщина.
– Страшно, но нам так нравится, – ухмыльнулся Бухман.
– Ну, если нравится, я могу прибавить темноты, – засмеялась она и закрыла дверь. Темнота, заполнившая комнату, показалась Егору Ивановичу кромешной.
– Да, как это ни странно, в Америке все наоборот, – произнес Бухман убежденно, его устраивала темнота. – Президента жестоко атаковали правые, для них он был слишком красным: друг России и недруг очень богатых; как вы знаете, среди его друзей никогда не было очень богатых… – Он задумался, следующая фраза должна была быть сильной, сильнее, чем того хотел Бухман. – Поэтому вице-президентом должен стать друг очень богатых и, простите меня за откровенность – после моей отставки я имею на нее право, – недруг России…
– Так рассчитал Рузвельт?
– Так вынужден был рассчитать…
– Что же из этого, следует, господин Бухман?
Американец встал, молча пошел к балконной двери. Город укрыла мгла, и уличные фонари поблескивали, точно масляные пятна на воде.
– Опыт наблюдений за моим садиком учит: даже природу можно обратить вспять…
Вновь воссиял золотой ореол волос хозяйки – гости приглашались к столу.
Братья возвращались домой часу в одиннадцатом; видно, поздняя езда была для Мирона не в диковину, машина шла на скорости завидной.
– А эта госпожа Бухман… философ! – неожиданно вздохнул Мирон. – Эх, моего английского не хватило, одеревенел мой английский, выпарился язык на пекле аэродромном!.. До сих пор вроде хватало лексики, а тут бац – недостает!.. Знаешь, что она мне сказала… когда мы смотрели японский сад? Человек, говорит, утверждает себя в сострадании – вот он обратил гигантов в карликов, чтобы иметь возможность выразить жалость… Необычно, правда? – голос Мирона вдруг зазвенел ручьем, в нем, в этом голосе, Егор Иванович слыхал такие колокольцы, каких накануне не было.
– А знаешь, что сказал Бухман? – поднял глаза на брата Егор Иванович. – Он, Бухман, тоже философ… Он сказал: сейчас, когда по одну руку у вашего делегата на конференции трех будет Черчилль, а по другую Трумэн, вы поймете, кем был для вас Рузвельт…
Ручей, только что звеневший так в голосе брата, иссох – Мирон умолк. С тем они и доехали до гостиницы.
У Егора Ивановича в этот раз был нелегкий полет, хотя четыре мотора «боинга» на протяжении всех этих дней, пока они стремились из Нового Света в Старый, работали с завидной безотказностью. В эти майские дни сорок пятого года, пожалуй, дни самые трудные и, главное, долгие, что-то разладилось на аэродромах; вдруг все оказалось на ущербе, отбарабанило и отгремело, а если быть точным, отболело и отвоевалось, иссякли озера горючего, остановились реки масел, запчасти сами собой ушли бог знает куда, тем более что у четырехмоторного слона аппетит был слоновий. Самолет вышибло из графика, ночевали где-то на пределе Баффиновой Земли, два дня пробыли в Рейкьявике, потом едва ли не трехсуточные привалы в Бергене и Мурманске, и, наконец, Москва. Все невзгоды скрашивали телеграммы с фронта, их записывали, как могли, радисты. Листы из блокнота, в линейку и крупную клетку, исписанные цветными карандашами, вначале синим, потом красным, точно облетали пассажиров, расположившихся во вместительном корпусе «боинга»… Как ни лаконичны были эти записи, они давали представление о боях за Берлин. Тот, кто никогда не был в Берлине, имел возможность вообразить план города по этим телеграммам: Потсдамерплац, Унтер-ден-Линден, Кайзер-Вильгельмштрассе, рейхстаг, Тиргартен… Одним словом, танки вторглись в пределы города, артиллерийский смерч упал на городские улицы, по улицам и площадям пошла пехота. Дома брались приступом, как города: государственное патентное управление, Анхальтский вокзал, полицай президиум, имперская канцелярия и, наконец, рейхстаг… Но последним аккордом войны суждено быть даже не Берлину: на приэльбскую равнину были оттянуты внушительные силы врага, способные нанести удар во фланг, и советская танковая группа пошла на Прагу, ее вел Конев. Есть всевластие случая в том, как в человеческом сознании вдруг соотносятся и перекрещиваются географические понятия: над Гренландией Бардин узнал об агонии Берлина, над Скандинавией – о рейде на Прагу…
Бардин еще следил за географией этой последней баталии, когда четырехмоторный колосс примял своими тяжелыми скатами молодую зелень подмосковного аэродрома. Егор Иванович позвонил в город и был радостно изумлен, застав Ольгу на Калужской. Она сказала, что вот уже неделя, как перебралась с Иришкой в Москву, дожидаясь дня победы. Бардин мог только вымолвить, что валится с ног от усталости, промерз до печенок, очень хочет чаю, если можно, с водкой. Он положил трубку и едва ли не сплюнул от огорчения: не сказал, чтобы вскипятила воды да припасла бы мочалку пожестче! Но это уже было лишним – он был на Калужской, когда от кипящей воды, которой был полон большой чан, казалось, сотрясался дом. Час спустя он упал в постель, просторные простыни которой хранили свежесть ясенцевского ветра, однако прежде чем смежить веки, спросил, какой нынче день, и услышал: вторник уже, 8 мая…
Он не знает, сколько он проспал и спал ли он, но проснулся от счастливого смеха Ольги, неизбывно счастливого, и ее крика, в котором были и страх, и радость, и слезы:
– Господи, да неужели это правда? Победа!.. Егорушка, победа, победа!..
Он спустил ноги с постели, сел. «Да неужели победа?.. В самом деле, какой же длинной была эта дорога…» И еще он подумал: «Сережка выжил… Какое счастье, сын мой, сын…»
Он подошел к окну, нащупал шпингалет, не открыл, а разверз окно. Наверно, город был во власти того мига, того первого мига, когда весть уже известна ему, но она не столько понята, сколько ошеломила.
– Оля, Оленька!.. – устремился он к ней, ослепленный счастьем этой минуты. Она вскинула волосы, и он ощутил на лице их вихрь, сухой и рассыпчатый, их упругое прикосновение, их дыхание. – Собирайся мигом и пошагали!.. Только надень что-нибудь полегче. Пошагали, пошагали!
Она ничего не нашла, кроме его старых сандалий, и они пошли, сандалии соскакивали у нее с ног, хотелось сбросить их и идти босой, но ничто не могло омрачить их радости, они летели как на крыльях. Это было возвращение к той поре, желанной и трижды заветной, какую можно назвать юностью, а можно и никак не назвать, вдруг она является, эта пора, в облике события вожделенного и преображает тебя. Небо было расцвечено фейерверком, город был полон света, все живое хлынуло на улицы и полонило их, они отдали себя во власть людского потока, он был силен, этот поток, и стремителен, очень хотелось довериться его незлобивой силе…
К полуночи эта стихия прибила их к Кузнецкому мосту – в этом был некий рок, некое провидение. Они подняли глаза и увидели над собой темные своды старого дома. В окнах не было огней, что делало дом хмурым. Он точно пытался возобладать над происшедшим, этот старый дом, все, что вызвано было минувшим четырехлетием, будто бы ему еще предстояло осмыслить… Казалось, тьма заполнила дом, напитав собою его стены, переплеты дверей, окна, освобожденные от тяжелых штор и вощеной бумаги. Дом был мертв, и, странное дело, он был живым, этот дом, и волновал, как только может волновать все живое. Он был жив муками и радостями твоей жизни, которая навечно сплавилась с камнями этого дома и которую, наверно, не отторгнуть от них никакой силой…
Теперь Бардин шел с Ольгой на Калужскую и в течение всей этой длинной дороги от Кузнецкого, когда пробирался сквозь толпы праздничных людей, твердил, как молитву: «А Сережка жив, жив мой Серега!..» Да, Бардин твердил, тревожась и ликуя, «жив, жив», а в это время санитарный самолет штаба армии, все еще ведущей бой в излучине Нейсе, ориентируясь на дымное пламя костра, совершил посадку на прибрежный песок. Двадцати минут, что самолет оставался на берегу, было достаточно, чтобы бойцы десанта, обложившие рощу со всех сторон, вкатили в распахнутые двери машины носилки с ранеными. Их было двое: минер в сержантских погонах Пряхин Алексей, которому бризантный снаряд смял позвоночник, и рядовой Бардин Сергей, которому противотанковая мина жестоко изуродовала левую ногу… Когда с рассветом самолет приземлился в верховьях реки, где находился госпиталь, бравый минер скончался, а носилки с рядовым Бардиным санитары едва ли не выхватили из самолета. Армейский хирург был поставлен перед дилеммой многотрудной и, оберегая жизнь, решился отсечь ногу – по всему, это было решение единственное… Егор Иванович, идущий в это сумеречное предрассветье длинными московскими верстами и односложно твердивший себе: «Жив Серега!», по счастливой случайности оказался недалек от истины – в то утро Сергею суждено было принять муки адовы, но он и в самом деле остался жив…