Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 127 (всего у книги 128 страниц)
– Как понять это ваше «разумеется», Алексей Алексеевич?.. Он смотрит на Тамбиева, едва ли не вытаращив глаза, – этот его взгляд точно говорит: «К чему лукавить? Ведь это же не нужно ни тебе, ни мне…»
– Ну, тогда разрешите, я скажу все, что хотел сказать… – решается он. – Я не знаю, как там вел себя в этом деликатном вопросе Трумэн со Сталиным, не знаю и не хочу знать – не мое дело!
– Все-таки не ваше? – улыбнулся Тамбиев.
– Не мое, – не сдержал улыбки Галуа и мгновенно стал серьезным – ему хотелось подороже продать то, что он хотел сказать. – Американцы не могут скрыть своего нетерпения: теперь, когда необходимость в русской помощи так остра, Америка ждет, что русские не заставят себя ждать и помогут ей на Дальнем Востоке… И знаете, что тут самое забавное?
– Что?
– Они говорят об этом открыто…
Галуа осторожно оперся на больную ногу, подпрыгнул и был таков.
Прелюбопытный предмет: психология корреспондента. Ее постоянное состояние – беспокойство. Ее стихия – движение. Ее страсть – новое. Она постоянно устремлена вперед. Она целесообразна и целеустремленна. Для корреспондента день текущий – это день минувший, его существо обращено к завтрашнему дню. Только завтрашний день представляет для него ценность, ибо только этот день можно обратить в то непреходящее, что есть новость. Даже многосложный Потсдам для него значителен лишь в той мере, в какой он связан с дальневосточной перспективой. Поэтому, пока делегаты осмысливают итоги Потсдама, он, корреспондент, уже обратил свою недремлющую думу к Дальнему Востоку.
В последние два дня шел дождь, и бекетовский флигелек неожиданно напитался влагой – чуткое горло Сергея Петровича реагировало тут же. Не помог всесильный марганец, который во всех прочих случаях охранял.
Бардин явился к другу в одиннадцатом часу вечера, когда поток дел, тем более горячий в первоавгустовские дни, по всему для конференции заключительные, поостыл. Непросто было Егору Ивановичу встать на цыпочки и проникнуть в бекетовскую светелку, не потревожив чуткого сна друга. На стуле, придвинутом к кровати, горела настольная лампа, которую вернее было назвать ночником, так как она была мала, и в ее сумеречном свете гравюры на стенах точно набрались полумглы и казались даже стариннее, чем были на самом деле. Бардин опустился на стул, стоявший у двери, обратив взгляд на друга. Лампа стояла невысоко и высветлила мочку уха, которая казалась заметно желтой, и висок – снежно-белый. Этот висок, неожиданно белый, заставил Бардина приподняться, и он вдруг увидел худую шею друга, в крупных складках кожи, небрежно собранных, какую он не видел в нем прежде, и он подумал, что Сережа стареет. Егор Иванович затревожился – вместе с Бекетовым в туманное небытие отодвигалась и жизнь Бардина, отодвигалась неудержимо, – не увидев в этот поздний июльский вечер сорок пятого года Сергея Петровича, Бардин этого, пожалуй, не понял бы. И вздох, громовой, бардинский, ощутимо потряс тонкие стены флигеля – Сергей Петрович открыл глаза.
– Это ты, друже?
– Я, Сережа…
Егор Иванович шумно зашагал по комнате. Ну, разумеется, если бы горло застудил сам Бардин, он бы пальцем не шевельнул, но тут занемог Сергей Бекетов и Егор Иванович явил усердие и, пожалуй, знания, которые хранились в нем до сих пор за семью печатями. Нет, ему доставляло удовольствие разжечь примус, вскипятить воду, развести марганцовку, многократ проверив на свет степень настоя.
– Еще, еще, Сережа… – подбадривал он друга, подавая стакан с красно-лиловой жидкостью, – неважно, что Сергей Петрович сошел для Бардина за старшего брата, самого старшего, в отношении Егора к другу было нечто неизбывно-родительское, для громоздкой стати Бардина кроткое.
С легкой руки Бардина великая церемония изгнания недуга оказалась многотрудной и потребовала от больного сил немалых – он лежал сейчас покорный и улыбающийся, и его лицо, заметно повлажневшее, неярко поблескивало в свете настольной лампы.
– Не думаешь ли ты, Егор, что союзники начали экономить на нас? – спросил Бекетов, не поворачивая головы, и протянул слабую руку к тумбочке, на которой покоилась стопка рисовой бумаги, необильная, но пухлая. – Они и сегодня не щедры, а завтра будут просто скопидомами… – Он оперся на локоть и взял сколку бумаги. – Вот эти десять процентов оборудования, подлежащего изъятию в Западной Германии, надо еще суметь изъять…
– И все-таки с недруга брать репарации легче, чем с друга, – заметил Бардин, наблюдая, как Бекетов, стараясь переложить страницы, не очень послушные, вздувает их. – По-моему, опыт первой войны учит: репарации только тогда действенны, когда взимаются натурой, при этом в сроки, которые простираются не столько на годы, сколько на месяцы… – Он внимательно посмотрел на Бекетова, который продолжал вздувать пучок трепещущих листов. – Все зависит от мирной конференции… Ты заметил: ею, как рефреном, заканчивается каждая глава коммюнике…
– Ты видишь в этом признак того, что конференция будет скоро? – спросил Бекетов и с осторожной готовностью передал пук бумаги другу, невесомый.
Вот так было всегда: беседа едва началась, а уперлась в отвесную стену – мирная конференция.
– Все – в солидной основе Потсдама, все – тут, друже… – сказал Бардин и, взяв на ладонь сколку рисовых листов, точно взвесил их. – В весомой… – произнес он улыбаясь, – нет, он не хотел иронизировать насчет подлинного веса рисовой бумаги. – В солидной основе Потсдама…
– Ты полагаешь, что Потсдам показал солидность, Егор?
– И немалую! – с энтузиазмом, зримым, подтвердил Бардин. – Одна польская проблема стоит целой конференции, решить ее – что взять Гималаи… Так я говорю?
– Так, разумеется, – согласился Бекетов и закрыл глаза устало. – Так, – подтвердил он, не открывая глаз. – Ты про чай забыл?
– Ах, да… забыл совсем. – Бардин пошел на кухню. – Нет, нет, не остыл. Я налью мигом, тебе и себе…
Они пили чай в охоту.
– Вот ты говоришь: Польша… – вернулся к прерванному разговору Бекетов. – Тут восторжествовала не политика взаимопонимания, а политика рационального обмена, весьма рационального, если не сказать меркантильного… – он смотрел на друга с нескрываемой печалью. – Я хочу думать о высоких целях войны, а тут всего лишь баш на баш… Не понятно ли, что этот баш на баш оскорбляет во мне самое чистое…
Бардин посмотрел на Бекетова, заметил, что лицо его отразило думу невеселую. Ну конечно же, друг Бекетов был огорчен немало, больше того, Бардин оскорбил в нем такое, что для Сергея Петровича было свойством натуры. «Во всем он ищет грешную прозу, – наверно, думал сейчас о Бардине Сергей Петрович. – Все его трезвому уму кажется если не будничным, то земным».
Нет, он неисправим, Егор. Видно, этакий скепсис человеку способно внушить только разочарование. Может быть, некогда разуверился и Бардин. Но тогда в чем он разуверился и когда это произошло?
– Значит, баш на баш? – улыбнулся Бардин.
– А ты думал что? – изумился Бекетов. – Мы говорим «взаимопонимание», а это всего лишь баш на баш… И так все коммюнике: оно, смею сказать, поддается своеобразному расщеплению… У союзников нет бескорыстных уступок – против каждой уступки надо искать эквивалент уступки нашей. Как с этим изъятием машин в западной зоне: они нам машину, мы им уголь и марганец… Все просто.
– И все-таки это взаимопонимание, Сережа… – сказал Бардин, подумав. – Убежден: взаимопонимание…
– Взаимный компромисс – взаимопонимание, Егор?
– Да, взаимный компромисс, – подтвердил Бардин. – Ты же пойми: пока есть классовый антагонизм, тут бескорыстие относительно… Надо понять: не в натуре того мира бескорыстие, о котором говорим мы. Даже в их собственных отношениях расчет является знаком доверия, больше того, приязни. Доброе партнерство предполагает у них расчет, тем более он должен присутствовать, как они полагают, в отношениях с нами… Баш на баш? Да, баш на баш, но это не должно нас обескураживать – нам надо научиться трезвости… Трезвости!..
– Это все понятно… – повел грозной бровью Бекетов – в последнее время его брови прибавили черноты. Даже странно: виски прибавили серебра, а брови – смоли; видно, и это – признак возраста? – Все это понятно… Неясно иное: при чем тут высокие цели войны?.. Цели войны – одно, а расчет, который этим целям сопутствует, – другое?..
– Именно… если есть уступка, ищи: взамен чего… – произнес Бардин.
– Значит, ищи: взамен чего? – повторил Сергей Петрович и не преминул сказать себе: все-таки бардинский бог – трезвость, да-да, та самая всесильная трезвость, которой у нас прежде не было и, дай бог, не будет никогда, трезвость, исключающая и запальчивость романтиков, и опрометчивость увлекающихся, и одержимость тех, кто не очень хитромудр и, пожалуй, степенен и сострадание человечных, быть может даже в чем-то слабых… Но ведь Егор совсем не такой – быть может, это даже не столько знак характера, сколько времени, а если быть точным, то поколения? Нет, тут надо пораскинуть мозгами: поколения? И он повторил: и сострадание человечных, даже в чем-то слабых… И Сергей Петрович вспомнил иву над прудом, под мохнатую шапку которой занесло их с Бардиным здесь, в Потсдаме, и разговор о Сереже, о его жестоко-печальной кручине: «Жаль его, так жаль, что волком бы завыл!» Нет, тут кончается наше всемогущество – все мы подданные этой жалости, и дай бог, чтобы и впредь были ее подданными – мы не станем от этого менее добрыми…
Но мысль Бардина была сейчас отдана грешному делу – он хотел продолжения диалога, ждал его.
– Однако, если взять на ладонь эту бумагу в целом, она тоже являет собой обмен? – спросил Бекетов – он пристально посмотрел на друга. – Так сказать, перспективу… обмена?
– Да, конечно, перспективу, – воодушевленно поддержал Бардин – он был последователен в своих доводах и принимал их, как они были расположены на карте грешной действительности, – без ложных иллюзий. – Именно перспективу, какой она явится нам еще в этом году…
– Ты говоришь о Дальнем Востоке?..
– Да, конечно… – согласился Бардин. – Не будь Дальнего Востока, попробуй сдвинь с места того же Трумэна…
Бекетов закрыл глаза – слабый свет лампы был ему не под силу, – улыбка, едва заметная, касалась его губ.
– Ты что улыбаешься, Сережа?.. Разве так смешно?
– Смешно.
– Не разумею – почему смешно…
Но Бекетов молчал, только улыбка, едва приметная, как бы проявилась, стала явной.
– Не хочешь ли ты сказать, Егор, что есть случаи, когда обмена ищет и наша сторона?
– Мы – реальные политики, и иллюзии, ложные, не в нашем характере, Сережа…
– Спасибо… политик реальный.
Ночью, проснувшись, Бекетов рассмотрел на диване, стоящем у противоположной стены, спящего Бардина. Диван стилен, а по той причине не очень просторен, и Егор Иванович не без труда уместил на нем свое громоздкое тело. Он спал, подобрав колени к животу, вобрав шею. Что-то неодолимо лихое происходило с ним во сне – он вздыхал едва слышно, постанывая и невнятно причитая. И во сне беда удерживала его на своих горящих тропах. Видно, засыпая, он думал о Сережке, а переступив границу сна, продолжал сражаться за его жизнь – искал встречи со злой силой, казнил себя за сомнения, готовил к жертве, которая больше жизни… Бекетов встал над ложем друга, и огонь великой тревоги, объявший в эту минуту Бардина, будто перебросился на Сергея Петровича – трижды дорогой тебе человек был подле, казалось, ты волен расшибить цепи беды, сковавшие его, и ты должен был сказать себе, что не в твоих силах это сделать…
А между тем в более чем знаменательный первоавгустовский день, отмеченный всеми календарями как тридцать первая годовщина начала первой мировой войны, конференция собралась на свое заключительное заседание. Перед делегатами лежали тексты коммюнике и протокола конференции, разумеется, согласованные в своих главных аспектах. Именно в главных: на нынешнем заседании предстояло пункт за пунктом пройти тексты, и если не перебелить их, то легко выправить, при этом и стилистически. Как это ни странно, но делегаты уже находились в том блаженно-приподнятом состоянии духа, когда галера конференции с ее нелегким грузом пришвартована и можно размять плечи.
Но поправки, конечно, были – корректировка, о которой шла речь выше, заключалась и в этих поправках. Русские предложили принять новую польскую границу в принципе, окончательно утвердив ее на мирной конференции.
Бирнс, который с каждым заседанием конференции обретал все большую уверенность, взял со стола текст коммюнике и, взметнув его, радостно потряс, дав понять, что главное сделано и делегаты могут поздравить друг друга с окончанием страды.
– Мы получили от английской делегации новую редакцию вступительной части, – произнес он, обращаясь к русским. – У нас нет возражений против этого…
Затем Бирнс поставил такой же вопрос в связи со вторым разделом – учреждение Совета министров иностранных дел, третьим – Германия, четвертым – репарации, пятым – военный и торговый флоты… У американцев и англичан тут было согласие, и вопрос был обращен к русским, однако чтение продвигалось без помех. Никогда урожай утвердительных ответов не был столь обилен, как в эти последние полтора часа конференции в более чем памятную ночь с первого на второе августа сорок пятого года. Конечно, Трумэн, председательствующий на конференции, мог щедрым даром природы воспользоваться сам, но он великодушно отдал его своему новому государственному секретарю, полагая, что это будет небесполезно и президенту. И действительно, Бирнс точно завладел магическим жезлом: его вопрос находил только утвердительный ответ, даже у не очень уступчивых русских. Нет, это было похоже на чудо – вместо слов: «Разве можно такое говорить, не проверив», «Нет, уже без таких оговорок» и даже «Сказки!» – вдруг явилась новая интонация: «Не возражаю», «Согласен», «Хорошо»… Да, американский президент объявил берлинский форум союзников завершенным и, имея в виду мирную конференцию, заметил: «До следующей встречи, которая, я надеюсь, будет скоро», и русский делегат, не подвергая гипотезу американца сомнению и, очевидно, не обольщаясь, сказал: «Дай бог».
Но до того, как были произнесены эти слова, конференция приняла текст приветственной телеграммы Черчиллю. Имя старого Уинни возникло точно из небытия – со времени, как Черчилль покинул зал конференции, прошла всего неделя, а было такое впечатление, что минула вечность, – с такой силой время отбросило его прочь, отбросило и занесло дороги пеплом. Но имя это было произнесено отчетливо, и все, кто был в это время в зале конференции, повторили его в своем сознании, печально улыбнувшись. Неизвестно, как отозвалось это упоминание на Британских островах и икнулось ли в этот момент старому тори, но, может быть, и икнулось. В самом деле, если что-либо сдерживало старого Уинни до сих пор, то лишь положение лица, представляющего достаточно исправное острие великого трезубца, ответственность этого лица, его обязательства, его долг, его совесть, в конце концов. Быть может, это было его бремя, но одновременно и привилегия, привилегия, обескураживающая и окрыляющая… Как далеко он пойдет, опираясь на эту привилегию?
Конференция закончилась 2 августа в половине первого ночи.
Делегаты покинули зал заседаний и вышли из дворца.
Только что прошел дождь, и капли еще вызванивали по мокрой траве. Трумэну подали плащ, и он накинул его на плечи. Над дворцом, над парковым массивом, над дворцовым городком распростерлось небо, по-августовски теплое, хотя и ветреное, все в проталинах многозвездной сини, такое знакомое и такое обычное и все-таки в чем-то немецкое небо.
– Кажется, что сюда война не заглядывала, – произнес Трумэн, всматриваясь во тьму парка. – Наверно, самое сильное, что есть в мире, это тишина – ее можно ранить, но не разрушить…
– Да, самое сильное, – согласился русский. – Она вокруг нас…
Они умолкли, и тишина, необозримая, точно откликнулась на их слова вечным молчанием.
82
Казалось, Потсдам должен был принести Егору Ивановичу облегчение. А получилось наоборот: никакого облегчения. Вдруг пришла усталость, какой до этого не было. Единственно хотелось: добраться до благословенного ясенцевского жилища и дать тишине полонить себя. Но, видно, безнадежно минуло время тишины – пришла наркоминдельская депеша, предлагающая Бардину немедленно явиться на Кузнецкий. За страдную жизнь Егора Ивановича было столько подобных депеш, требующих срочной явки, что Егор Иванович утратил ощущение, когда необходимость в нем была действительно срочной, а когда не срочной – при последующей проверке слова, уместившиеся в депеше, выглядели не столь сильно, как при первом чтении. Поэтому, получив телеграмму, Бардин усомнился – надо ли менять железную дорогу на самолет, а усомнившись, показал депешу Бекетову. Но многомудрый Бекетыч не оставил места для сомнений – он сказал, что подобные депеши получил не только Бардин… Дальше следовал перечень имен, небольшой и не очень громкий, но отмеченный одной привилегией: все они имели отношение к Дальнему Востоку, Этого открытия было достаточно, чтобы поезд был сменен на генштабистский самолет, отправляющийся по особому расписанию в Москву с получасовой остановкой в Киеве. Бекетов не получил наркоминдельской депеши, но он вылетел одновременно с Бардиным, резонно полагая, что без Егора ему нечего делать ни в Потсдаме, ни в поезде, идущем в Москву…
Бардин был в Ясенцах около полуночи и был удивлен, приметив в Иоанновой комнате свет, – старик вставал с петухами и должен был ложиться не поздно. Егор Иванович был немало встревожен, когда, прикоснувшись к входной двери, обнаружил, что она не заперта – забывчивость приходит с тревогой. В доме пахло зеленинскими – вот он, запах этой тревоги. Бардин шагнул в комнату отца и едва не сшибся в дверях с Ольгой.
– Ой, свят-свят – как это ты вошел? – встрепенулась Ольга, отступая.
– В самом деле, как вошел? – весело подхватил Иоанн и пояснил неунывающе. – Через трубу! Только как ты со своей комплекцией изящной через поддувало проскользнул?
– Теперь вижу: здоров!.. – Егор осмотрелся – стоял стул, у изголовья, заставленный склянками. – Ума не приложу: откуда только вот дым-зеленинский?
Но Иоанну был не по душе разговор.
– Победил немца, сын? – вопросил он, смеясь, – была в его вопросе ирония, Иоаннова, на веки веков живучая.
– Победил, отец… – неунывающе ответил в тон родителю Бардин.
– Вот и хорошо, – молвил Иоанн и медленно натянул одеяло. – Теперь и выспаться можно…
На том и порешили; немец был побежден, и можно, пожалуй, подумать о нови безмятежной.
Но безмятежной она, пожалуй, была только для Иоанна.
– Небось сдавило еще с вечера? – спросил Бардин Ольгу, когда вернулись к себе, – по расчетам Егора Ивановича, приступ начался часу в седьмом, все прежние разы было так.
– Нет, еще в сумерки… – заметила Ольга – все происшедшее с отцом окрасило в печальные тона и встречу с мужем. – Он все твердил: «Перебороть бы сумерки, а там будет легче…»
– Да не Сережка ли тому причиной? – скосил глаза Бардин на Иоаннову светелку.
– Сережка.
– Небось узнал отец?
– Узнал.
Вот он, железный трос, защитивший Иоанново сердце, – оборвался!
– Да как же… ты могла? – он готов был во всем винить ее – никогда не винил, сейчас хотел винить. – Я же просил тебя!
Она заметалась – ей был страшен гнев Егора, никогда она не видела его таким.
– Пришло письмо от Сергея, и оно попало отцу…
– Как же ты?..
– Тут нет моей вины, Егорушка, – произнесла она слабеющим голосом. – Пойми – нет вины… – она ткнулась мокрым лицом ему в грудь. – Я делала все, что могла…
Ему стало жаль ее. В самом деле, чего он на нее напустился? Кто делает для отца больше ее? Просто произошло непредвиденное, несчастный случай, который бы и ты не сумел предотвратить. Надо понимать: несчастный.
Егору Ивановичу очень хотелось сказать ей доброе, за отца, доброе, но нужных слов не было – хотелось и поблагодарить, и сберечь необходимую строгость.
– Как хорошо, что он у тебя постоянно на виду, – наконец произнес Бардин. – Надо же, чтобы так получилось: и на работе…
– Мы только и узнали друг друга там, на его опытных полях… – произнесла она в строгом раздумье – она давно ждала этих слов Егора. – Он ожесточился с вами, мужиками, – она говорила о сыновьях Иоанновых. – Ему нужна была бы дочь…
– Внучки ему мало? – указал Егор глазами на большую комнату, за которой была светелка Ирины.
– Внучка внучкой, но ему нужна была бы дочь… – мягко возразила Ольга – у нее была своя интонация, когда она говорила с мужем об Ирине.
– Дочь, дочь… – согласился Егор.
С тем и уснули: Иоанну нужна была бы дочь. Уснули, когда маковки яблонь, что виднелись из окна, подпалил оранжевый августовский рассвет. А когда проснулись – гудели, раскачиваясь на рельсах, электрички и на стыке дорог под горой вскрикивали машины. Иоанна не оказалось дома – рядом с пустой чашкой из-под молока лежал тетрадный листик, и на нем скачущим почерком Иоанна – в этом скачущем почерке сказалось и его больное сердце – было изображено: «Я потопал, я уже топаю, Ольга, не спеши меня нагнать, все одно не поспеешь!»
Но Ольга не заставила себя ждать:
– Господи, да как это я проспала?..
У Бардина было еще два часа – наркоминдельские зори были, теперь уже не столь ранними, – и он решил дождаться пробуждения дочери. Бардин пошел по саду. Сколько же сил было в природе в это утро или Бардину казалось, что в природе столько сил! Утро было полно сини. Никогда прежде природа не таила для Бардина такой могучести обновления, как это утро – точно она только что пробудилась ото сна, набралась мощи, и даже не летней, а первородной, неистраченной, весенней, и показала эту мощь с захватывающей дух страстью, дав свободу силам, что потаенно лежали в природе, – природа шла на выручку Бардину, она протягивала ему руку. А может быть, все было не вне Бардина, а в нем самом: что-то пало и рухнуло внутри него, дав волю глазам, их способности жадно видеть землю и небо, – вот это пробуждение, которое было у природы, не напрасно же она приурочила к этому утру?..
А потом он сидел с дочерью на склоне холма, обращенного к реке, что текла за бардинским садом, и ветер, идущий от реки, вздувал, сводил и разводил на Иришкиных висках локоны, заметно порыжевшие за лето, и Бардин говорил дочери, вздыхая:
– Ты себе кажешься старше, чем ты есть, а на самом деле дитя несмышленое, думай об этом и не спеши…
Ирина говорила, отводя рыжие пряди за уши:
– Значит, думай и не спеши?
– Не спеши…
Она складывала ладони лодочкой и, положив их на колени, опускала в них лицо, как в воду.
– Прежде чем решить, надо считать до трех, да? – говорила она, обратив на него печальные глаза, и он видел ее лицо, мелово-бледное, с сухими, в заусеницах губами, – вон как ее попалило огнем этой ее муки, попалило и диковинно покорежило… – Я стала умной, – настаивала она, теперь уже бессмысленно – она храбрилась, она явно храбрилась, но все происшедшее оставило на ней свои зримые меты, свои несмываемые рубцы…
Он был на Кузнецком на пределе девяти и, едва прикоснувшись к почте, которая за эти дни и по виду достигла размеров внушительных, был встревожен настойчиво-долгим звонком, как все звонки переговорной с резкими, внезапно затихающими паузами.
– Ты, Егор? Ты?.. – возник и пропал голос Ольги – он был смятенно-прерывающимся, лишенным силы – ей не хватало дыхания. – Нет, не спрашивай, не спрашивай! – вдруг запричитала она – ей явно почудилось, что Бардин ее о чем-то спросил. – Я сказала: худо отцу… Приезжай – очень худо…
Когда исхлестанная дождем и пылью наркоминдельская «эмка» ворвалась в пределы Иоаннова царства, первое, что приметил Егор Иванович, это темную полоску людей в поле, туманно-темную в дождливой полумгле. По тому, с какой готовностью, молчаливо-скорбной, расступилась толпа перед идущим от машины Бардиным и пропустила его к хлебной полосе, Егор Иванович понял, что дело плохо, пожалуй, даже очень плохо… Отец лежал на хлебной полосе, упав ничком, охватив руками голову, точно захотел добрать в пшеничной тиши с недосыпу час-другой – и затих навеки…
Бардин только ощутил, как масса земли мягко и невесомо качнулась под ним и вдруг пошла ходуном… А потом все было как во сне: блеск пшеничного поля, оранжевая скиба солнца за лесом, полевая дорога в рытвинах, незнакомые люди, несущие кумачовый гроб, пригорок свежевырытой глины рядом с провалом могилы, зловещий стук этой глины по крышке гроба, стук громоподобный, словно вся земля, что была вокруг, обратилась в камень, и вот эти слова, произнесенные в неразличимых сумерках вечернего поля:
– У нас будет время понять его…