Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 128 страниц)
70
Человек в твидовом пальто встретил Бардина и его спутников в аэропорту Стокгольма.
– Грабин, первый секретарь, – представился он и тронул ладонью сизые щеки (однако щетина у него не для протокольной службы, отметил про себя Бардин, небось должен бриться дважды в день).
Был ранний вечер, и над Стокгольмом вставало электрическое зарево. Бардин вспомнил небо Москвы, серо-синее, под цвет бумаги, которой второй год в России задраивали окна, поймал себя на том, что ему было неприятно обилие света.
– Что передала сегодня Москва? – спросил он Грабина, когда от шофера к Егору Ивановичу, сидящему на заднем сиденье, побежал свет придорожных фонарей.
– Немцы вошли в Моздок, – отозвался спутник Бардина и откинулся на спинку – набегающий свет слепил его.
– Значит, Моздок? – мог только вымолвить Бардин. В те долгие часы, когда его самолет выгибал гигантскую дугу, стремясь из Москвы в Стокгольм (истинно, дуга: вначале Тегеран и Каир, потом Гибралтар и Лондон, а оттуда скачок в Швецию!), Бардин только и думал, это та самая дуга, которая грозит оказаться обручем. И вот теперь Моздок! Того гляди, дуга сомкнётся!
– От Моздока до турецких пределов по прямой не больше пятисот километров? – спросил Егор Иванович.
– А от Моздока до пределов шведских больше?
Язык у Грабина под стать его щетине – жесток.
Бардин замкнулся в молчании. Только продолжали вбегать в машину пятна света. Вот он, Моздок! Как ни мрачен юмор Грабина, спутнику Бардина нельзя отказать в правоте. В той мере, в какой Моздок способен повлиять на нейтралитет турецкий и шведский, расстояние от него до соответствующих рубежей одно и то же.
– Александра Михайловна у себя? – спросил Бардин.
– Пришла в четыре утра, еще не уходила, – был ответ.
– Как она?
– Не очень… Но дежурный поход в парк не отменяется, организм требует. Пузырек с каплями в сумочку – и в парк.
Бардин вспомнил свой последний приезд к Коллонтай. В урочный час она собралась в парк, Бардин вызвался пойти с нею. Она приходила сюда не только для того, чтобы совладать с усталостью, у нее была потребность уединиться, уединиться, чтобы сосредоточиться. Наверно, здесь родились ее самые большие замыслы. Вот этот куст ольхи, дуб с многослойной кроной и, разумеется, этот длинный дом с неусыпно светящими окнами тому свидетели. «Вы знаете, что это за дом?» – спросила Коллонтай. «Нет», – ответил Егор Иванович. «Библиотека, та самая, знаменитая, в которой работал Ильич, – подтвердила она и произнесла как бы вне связи с предыдущим: – А я не верю в предвидение без знаний». Вот оно, диво: судьбе угодно было расположить посольство рядом с библиотекой, чтобы она могла прийти сюда в сумеречный час с самыми трудными думами и, как сейчас, повторить: «А я не верю в предвидение без знаний».
…Бардин вошел в посольство и подивился тишине, которая владела домом. Так же, как в первый приезд Бардина, пахло привядшими гвоздиками (синий горшок с цветами и тогда стоял посреди холла) и где-то далеко, одолеваемая усталостью, работала машинистка. Егор Иванович пошел к лестнице и, казалось, двинулся навстречу этому звуку клавиш, звук был поводырем. Шел и думал: сколько лет Александре Михайловне? Шестьдесят восемь или все семьдесят? И еще думал: каково ей сейчас в этом стокгольмском блиндаже, на перекрестке дорог, которые и прежде были нелегкими? Такое и мужику не под силу, а каково ей?
Егор Иванович прошел в приемную. За машинкой сидела все та же девушка в белой блузке. Она не без труда оторвалась от клавиш и улыбнулась Егору Ивановичу с печальной усталостью, улыбнулась и показала глазами на дверь, ведущую в кабинет, точно хотела сказать: «Да, она ждет вас». Бардин приоткрыл дверь кабинета и прямо перед собой увидел маленькую женщину, которая с внимательной грустью посмотрела на него. Со времени последнего приезда в Стокгольм прошло месяцев пять, но они сделали свое: в неправильном, но прекрасном, каким оно виделось Егору Ивановичу, лице Коллонтай появилось такое, что можно было назвать знаком старости. Пожалуй, прежде Бардин не сказал бы этого, а сейчас это было видно воочию – перед ним сидел старый человек.
– Да что вы, онемели, Георгий Иванович? – спросила она, стараясь придать голосу прежнюю стремительность, и Бардин понял, голос не хотел стареть, голос был прежним. – Ну, идите сюда, да посмелей. Садитесь, помнится, вы сидели прошлый раз здесь. – Она протянула руки, да, именно руки, а не руку. Ее манера, жест приязни, доброго товарищества. Руки были прохладны. Это от свежести, проникшей в распахнутое окно, подумал Бардин.
Он сел. Кресло оказалось неожиданно глубоким, и плоскость письменного стола была у самых глаз. Лежало недописанное письмо с фамильной печаткой в виде ромбика в левом углу. Папка, очевидно с шифровками, – стопка рисовой бумаги вспухала. Том «Войны и мира», кажется, третий. В памяти возникла последняя строка: «Он тихо отворил дверь и увидел Наташу в ее лиловом платье, в котором она была у обедни». И еще ручные часики Александры Михайловны на матерчатом ремешке. Видно, к вечеру рука чуть-чуть опухала и ремешок становился тесным.
– Ну, рассказывайте, Георгий Иванович, путь был нелегким? Верно, нелегким?
– Нет, рассказывайте вы.
Она неожиданно откинулась в кресле и отодвинула томик Толстого.
– Немцы добираются в Финляндию через Швецию, шведские железные дороги отданы вермахту.
– Это что же, метаморфозы нейтралитета?
– Да.
Бардин встал и пошел к окну, хотелось пошире раздвинуть его створки.
– Хаген в Упсале? – спросил Бардин.
– Нет, в Стокгольме и ждет встречи с вами.
– Я готов, в тот раз, Александра Михайловна, он был мне полезен очень.
– Ну что ж, мы здесь привыкли ему верить. Он старый человек, и ему уже поздно менять друзей…
– Нам тоже, Александра Михайловна.
– Нам тоже. – Она встала, приблизилась к окну, не без любопытства взглянула на мостовую, которая была сейчас пуста. – Вот здесь стояли сегодня парни в коричневых рубахах и кричали: «Коллонтай, а не пора ли тебе уйти?» – Она наклонилась, опершись о подоконник, а потом выпрямилась. – Ах, эти условности!.. Не была бы я тем, кем я есть, сошла бы я вниз… Поверьте, Георгий Иванович, уж я бы в долгу не осталась!
На последние слова у нее не хватило сил, и она произнесла их свистящим шепотом: «Не ост-лсь!..» Бардин взглянул на Александру Михайловну. Ее глаза точно утратили интерес к происходящему.
– Пододвиньте стул и дайте пузырек с зеленинскими, он в сумочке. Да не стесняйтесь, в сумочке…
Бардин открыл сумку – истинно, заповедный мир, на все возрасты один!
Он подал ей пузырек с каплями.
Пузырек был откупорен, и стеклянная пробка лежала на подоконнике, обронив капельку влаги. Пахло приторно-маслянистым, до тошноты сладким запахом капель.
– Отодвиньте, пожалуйста, лампу, Георгий Иванович, глазам больно.
Он снял лампу и перенес на столик рядом, свет, казалось, потускнел, и в распахнутом окне помолодели звезды.
– Вы помните нашу прогулку по парку и разговор о предвидении?
Ну вот, она вспомнила этот разговор, не могла не вспомнить его сегодня.
– У библиотеки?
– Да, у библиотеки, – согласилась она. Ее возраст был и в произношении, она говорила «библиотеки». – Среди его писем ко мне есть одно, где все объяснено на веки веков. Оно помечено шестнадцатым марта семнадцатого года и послано из Цюриха. Вы теперь поняли, о чем оно?
Бардин понимал все, но сказал «нет». Ему хотелось, чтобы она сказала то, что хотела сказать. И она сказала.
– Ну как тут не понять? – поразилась она. – Он послал это письмо в тот самый день, когда узнал об отречении царя. Но дело даже не в этом.
– Не в этом? – переспросил Бардин. – Тогда в чем?
– В чем? – повторила она вопрос Бардина. – В предвидении! Будьте внимательны к тому, что я вам сейчас скажу. В этом письме есть фраза, достойная того, чтобы с нее было начато летосчисление. Вот ее смысл: февраль – это первый этап первой русской революции, первый этап, который будет не последним и не только русским. Заметьте, что это написано едва ли не в тот самый день, когда свершился февральский переворот! Нет, я не голословна, в ваших силах меня проверить, это письмо напечатано. – Она помолчала, набираясь сил – ей все еще было худо, – потом произнесла, обращаясь к девушке в приемной: – Мария, дай мне, пожалуйста, том ленинских писем, тот том… Ты дашь мне его сейчас? – спросила Коллонтай, помолчав.
– Да, сейчас, – сказала Мария.
И в той тишине, которая наступила внезапно, наверно, ощутимее были шумы больного сердца. Бардин взглянул на Коллонтай, и ему показалось, что восковой оттенок лица, который он заметил, когда вошел сюда, усилился.
– Говорят, что у кавказцев звезды разобраны по доблестям. Но вот что интересно, звезда Предвидения и Храбрости – одна звезда…
– Предвидеть, значит, быть храбрым? – спросил Бардин, улыбаясь.
– Храбрым, – подтвердила она.
Мария принесла томик, но у Александры Михайловны уже не было сил его открыть. Она всего лишь дотянулась до стеклянной пробочки, закупорила пузырек с каплями и, зажав его в кулак, как нечто очень драгоценное, попробовала встать. Она вставала осторожно, неожиданно затихая, прислушиваясь. Наверно, у нее уже были свои признаки, как оно ведет себя, сердце, и она воспринимала его даже не непосредственно, а по тоскливому холодку в груди, ноющей боли в плече, дыханию.
– Откройте дверь, Георгий Иванович, – попросила она, и Бардин подивился молодости голоса. Сила ее жила в голосе.
– Врач в посольстве? – Бардин все еще стоял над нею.
– Да, разумеется. Откройте, – она пыталась увидеть дверь.
Уже входя в лифт (ее квартира была на четвертом этаже), сказала ему:
– Сегодня я, пожалуй, отдохну.
Бардин вышел на улицу, свернул к парку.
Вот оно, храброе сердце, хотя сердце слабое. Он вернулся в посольство через час и подивился тому, что в сомкнутых шторах окна Коллонтай был виден рубец электричества. Егор Иванович прибавил шагу, вбежал в дом. Дверь в приемную посла, как и в кабинет, была распахнута. Посреди кабинета стояла Мария и держала часики Александры Михайловны на черном матерчатом ремешке, те самые, что лежали у нее на столе, когда Бардин вошел. Мария бессмысленно перекладывала часы из руки в руку, не глядя на них и, очевидно, о них не думая.
– Вы ходили наверх? – спросил Бардин. – Ей плохо?
Только сейчас она взглянула на часы, будто в часах видела человека, о котором шла речь.
– Вас не было здесь? – Она выждала, не зная, как сказать то, что хотела сказать. – Ее только что увезли. Удар, она лишилась речи…
Бардин смотрел на круглые часики в руках Марии, смотрел с непонятной пристальностью, будто бы в этих часах с едва заметным стерженьком секундной стрелки, которая продолжала двигаться, была заключена тайна того, что произошло…
Так вот она, страда 1942 года, думал Бардин, когда брел к себе на третий этаж, брел по лестнице, высветленной таким ярким электричеством, что хотелось закрыть глаза. А потом сидел над зеленым глазком радиоприемника и пытался поймать Москву. И было удивительно, как светящееся яблочко, мутно-сетчатое, сонно-смежающееся, совсем живое, могло отразить и собрать огромность земного яблока, застланного дымами и всполохами большой войны. И еще было удивительно, как эта война со всей значительностью расстояний, событий и судеб могла сосредоточиться в судьбе человека, который в этот час вел борьбу с недугом.
Когда утром Бардин подошел к решетчатой калитке стокгольмской клиники Красного Креста, на садовой дорожке, ведущей от ворот к клинике, он увидел Хагена. Наверно, не случайно, что Бардин увидел здесь именно бургомистра Хагена.
– Нет, вам не удастся войти, а мне выйти, – произнес Хаген, указывая глазами на ворота. – Привратница понесла письмо в палату и на всякий случай заперла калитку.
Бардин стоял сейчас перед решетчатой оградой, охватив ее прутья. Железо приятно холодило руки, не хотелось выпускать его.
– Ей лучше, господин Хаген?
Сейчас и рука шведа сдавливала прут. Рука была неестественно худой. Оттого, что на безымянном пальце был перстень с прямоугольным камнем, рука не становилась красивее.
– Нет, пожалуй, ей хуже. Говорят, что у нее сейчас сине-черное лицо. Меркнет сознание. Меркнет.
Бардину хотелось так тряхнуть эту ограду, чтобы прутья выскочили из гнезд.
– Но надежда… Есть она, надежда?
Сейчас Хаген шел к калитке. Привратница вернулась и отперла ее. Бардин шагал рядом с ним. Решетка все еще разделяла их. Время от времени Бардин поднимал глаза и видел лицо Хагена. В раме из черных прутьев оно казалось неживым.
– Надежда? Говорят, что надежда в инъекции гепарина, но ей это сделают, когда не будет иных надежд.
Хаген продолжал идти вдоль ограды. Он был поджар и сберег стремительность шага.
– Послушайте, господин Бардин, я был предупрежден о вашем приезде. Больше того, госпожа Коллонтай сказала, что вы собирались ко мне.
Егор Иванович остановился.
– Да, господин Хаген, за пятнадцать минут до того, как это произошло, мы говорили с нею о вас. – Металлическая ограда, разделяющая их, кончилась, они шли по желтой траве. – Вы полагаете, что наше дело здесь плохо, господин Хаген?
– Как никогда прежде, господин Бардин.
– И вы допускаете, что Швеция может поднять руку?
Он ответил раньше, чем, казалось бы, должен был ответить:
– Наверное, я ввел бы вас в заблуждение, если бы исключил эту возможность.
– Но что может помешать этому, господин Хаген?
Разве не ясно? Ваша победа, хотя бы частная, – на какой-то миг он смешался, он искал слова, способные выразить все, что он думал. – Нужна победа, – едва ли не воскликнул он.
Хаген коснулся ладонью плеча Бардина. Ладонь его была невесома, однако горяча и жгла немилосердно. Он смотрел на госпиталь, мысли его были там.
– Когда я думаю о ней и обо всем, что случилось с нею, она мне представляется человеком, который хотел остановить поезд войны и лег на рельсы. – Он все еще держал руку на плече Бардина. – Это подвиг и, как каждый истинный подвиг, вызывает чувство благодарности, но даже его сегодня мало. – Он подумал, сказал серьезно: – А хотелось бы, чтобы его было достаточно, потому что это самое большое, на что способен человек.
Теперь, когда Бардин являлся в клинику, к нему выходила сестра-сиделка.
В этом городе светлолицых она одна, казалось, была смуглой. Быть может, эта смуглость от крахмальной косынки, которой было оправлено ее лицо?
– Госпожа Карлсон, как наша больная?
– Ей хуже.
Пошли дни: третий, четвертый… И каждый раз ответ был тот же – хуже. Видно, сестра взяла за правило: никаких утешительных слов; если больной худо, говорить, что ей худо.
Это случилось на пятый день. Карлсон вышла без крахмальной косынки и как-то сразу стала некрасивой. Это было плохим признаком.
– Госпожа Карлсон… наша больная?
– Сознание не возвращалось к ней с утра.
Бардину нужно было время, чтобы задать следующий вопрос.
– Это день гепарина?
– Да.
Он еще постоял минуту, точно выпрашивая у сестры слово, способное внушить надежду, но сестра молчала.
В этот день газеты были особенно плохи. Сводка сообщала о боях на перевалах, при этом газеты воспроизвели фотографию, которая объясняла все: мощный уступ немецкого танка со свастикой, а позади горы – характерный срез Столовой горы, нимб Казбека.
Едва развернув газету, Бардин сложил ее – смотреть было больно.
Остаток дня он провел в посольстве. Истинно, день гепарина, говорили вполголоса.
К вечеру Егор Иванович пошел в клинику.
– Был гепарин? – спросил он Карлсон. Она все еще была без крахмальной косынки, если и не суеверен, то будешь суеверным.
– Да.
– И что?
– К ней вернулось сознание.
Он хотел сказать ей что-то такое, что берег все эти дни, но, вскинув глаза, увидел цветы на подоконниках.
– Погодите, что это за цветы?
Она рассмеялась громко. Способность так смеяться прежде в ней не угадывалась.
– Скажешь, не поверят. Когда узнали, что к ней вернулось сознание, понесли цветы. Весь Стокгольм.
– Но я их вижу не на одном подоконнике, они повсюду, – возразил Бардин.
– А мы их разнесли по всей клинике. Я сказала, весь Стокгольм!
Бардин увидел Александру Михайловну только через день. Он пришел в клинику затемно. Карлсон повела его в палату.
– Речь вернулась к госпоже Коллонтай, но ей нужно время, чтобы заговорить с той свободой, как прежде, – сказала Карлсон как бы невзначай. В ее обязанности входило все говорить как бы невзначай.
Дверь в палату была полуоткрыта, и, прежде чем переступить порог, Егор Иванович остановился. Кровать стояла перед распахнутым окном. Видно, она так была поставлена специально – больная как бы была обращена к холодному небу, что было видно отсюда.
– Как вы, Александра Михайловна? – спросил Бардин, опустившись на стул подле нее.
Она улыбнулась, легко кивнула, мол, все хорошо.
– Не жалеете себя, – сказал он строго, строже, чем хотел, и вдруг почувствовал, что хочет, должен ей сказать и иное, о чем думал все эти дни, что было его мыслью и его тревогой. – Пусть светит она, добрая звезда Предвидения…
– И Храбрости… – выговорила она не голосом – губами.
71
Тамбиев распахнул окно. Казалось, небом и землей владела согласная тишина. Глубоко внизу, на Варсонофьевском, шел человек, и стук его тяжелых, подбитых подковками башмаков был явственно слышен: видно, шурупчик на одной подковке готов был вывалиться. И высекаемый этой подковкой звон как бы сдваивался. Человек очень устал, интервал между одним ударом подковы и другим был велик, человек шел медленно.
Тамбиев обернулся. Высоко, у самого потолка, поблескивало стеклышко, тот самый крохотный осколок оконного стекла, разнесенного взрывной волной осенью сорок первого. Как ни темна была ночь, стекло восприняло ее свечение. Стекло да вот конверт на темной поверхности письменного стола, он неярко светился.
Тамбиев подошел к письменному столу. Письмо с Кубани, мать… Какими путями оно шло и каким чудом дошло? Уже месяц на Кубани немцы. Господи, только подумать, на Кубани немцы! Позвонил с подмосковного аэродрома техник-землячок. Видели, говорит, твоих где-то в Курганной. Но то было еще в июле. Видели или привиделось?
Телефонный аппарат точно взорвался в ночи. Тамбиев снял трубку. Голос Кожавина:
– Вы, Николай Маркович? Вам надо быть в отделе. Уилки в Москве.
Тамбиев положил трубку. Уилки. Что же это могло означать? Через месяц после отъезда Черчилля – Уилки? Не в пику ли Черчиллю? Черчиллю, наверно, проще отказаться от своего слова, чем Рузвельту. Рузвельту надо прислать в Москву Уэнделла Уилки, чтобы сказать то, что не мог сказать Гарриман, представлявший президента в Москве официально? Уэнделл Уилки, противостоявший Рузвельту на президентских выборах? Говорят, что среди тех трех, кто оспаривал у Рузвельта право быть президентом, Уилки был единственным, кого Рузвельт действительно уважал. Но так ли далеко зашло это уважение, чтобы Уилки представлял Рузвельта в переговорах со Сталиным по весьма деликатному вопросу? И как это будет принято в Штатах, и как в Великобритании? Как примут это англичане, нет, не только в Лондоне, в Москве тоже?
Еще не переступив порога большой гостиной, где обычно собирались корреспонденты, ожидающие вечернюю сводку, Тамбиев встретил Джерми.
– Слыхали новость? Ваши повезли Уилки на Ржевский фронт! – едва ли не возликовал американец. – Черчилля не повезли, а Уилки повезли! Не побоялись повезти!
Тамбиев едва сдержал улыбку. В словах Джерми был немалый заряд иронии.
– А почему надо было бояться везти Черчилля?
Видно, Джерми ждал этого вопроса, он даже притопнул от восторга,
– Для Черчилля это был риск.
– А Уилки?
– Вот в том-то и дело – везут! И куда? Ко Ржеву!
Он еще раз притопнул и побежал.
Тамбиев вошел в гостиную и, поздоровавшись, пошел через нее к противоположной двери, служебные комнаты отдела были там. Шел и чувствовал, как стихает шум в гостиной.
– Мистер Тамбиев, что бы мог означать приезд Уилки?
Тамбиеву показалось, как кто-то нетерпеливо хмыкнул. От окна шагнул навстречу Николаю Марковичу Клин.
– Я бы хотел переговорить с вами. Можно?
– Да, пожалуйста, – сказал Тамбиев и продолжал идти. Наверно, надо было бы остановиться и пропустить Клина вперед, но Тамбиев не хотел этого делать. В конце концов, пусть корреспонденты видят. В этом было нечто такое, что характеризовало отношение Тамбиева к Клину, и именно так корреспонденты поймут Николая Марковича, впрочем, не плохо, что поймут именно так.
Тамбиев знал, что Клин позади, но не слышал его шагов – то ли на нем были туфли, скрадывающие звук, то ли он умел ходить бесшумно. Но было как-то неприятно от одного сознания, что позади тебя идет человек, ты знаешь об этом и не слышишь его шагов. Тамбиеву показалось, что где-то он обернулся, потому что сидящие в комнате рассмеялись. Потом Тамбиев ощутил дыхание Клина, ощутил затылком – желая пропустить англичанина в дверь, Тамбиев пошел тише.
Они прошли по коридору, в дальнем конце его была комната Тамбиева. За долгий день, долгий и горячий, воздух в комнате застоялся – пахло старым деревом, пыльным плюшем и клеенкой. Тамбиев предложил англичанину сесть и попросил разрешения открыть окно.
– Разговор, так сказать, втемную? – спросил Клин, когда Николай Маркович занял место напротив.
В голосе англичанина Тамбиев не уловил иронии.
– А вы полагаете, что в темноте я могу вас и не услышать? – спросил Николай Маркович, а сам подумал: наверно, даже хорошо, что темно, пусть давит эта темнота.
– Нет, ничего, пожалуйста.
– Я вас слушаю, мистер Клин.
Клин молчал. Ему было необходимо помолчать. Молчание было его железными латами. Казалось, он был неуязвим до тех пор, пока хранил это молчание.
– Я слушаю.
Тамбиев видел, как задвигались руки Клина, лежащие на подлокотниках кресла.
– Могу я рассчитывать на откровенный разговор, мистер Тамбиев?
– Я прошу вас об этом.
– Я бы мог начать этот наш разговор с вопроса, но, пожалуй, лучше, если я заставлю вас задать вопрос, – произнес Клин и помолчал. В темноте его молчание казалось особенно напряженным. – Не примите это за парадокс, но Игнатий Лойола живет сегодня в Штатах. Теперь сознайтесь, вам хочется, чтобы я объяснил вам, что я имею в виду?
– Да, конечно.
– Вот видите, вы уже задали мне вопрос, о котором я говорил. Итак, я утверждаю, что самый опасный вид иезуитства – американский. Сказать, что в ходе выборов американский президент облил республиканского кандидата презрением, еще не все сказать. Он наотрез отказался выступить с ним с одной трибуны! Он ни разу – заметьте, ни разу! – не произнес имени Уилки. Он создал впечатление, что сражается не с почтенным лидером республиканцев, а с огородным чучелом, так он оглупил своего противника, так он не хотел в нем видеть человека… И вот, едва оказавшись на коне, он облекает Уилки полной мерой доверия и направляет в Россию с миссией, деликатнее которой не знала история. Слышите, не знала! Это ли не иезуитство? Вы хотите спросить, что я имею в виду, когда говорю о деликатности миссии? Сознайтесь, этот вопрос вы имеете в виду?
– Да, я хотел спросить именно об этом, – сказал Тамбиев.
– Так вот, Уилки поручено сказать Сталину, что, по мнению президента, Черчилль – и никто больше! – ответствен за то, что большой десант не состоялся, а поэтому именно Черчилля следует обречь на муки самоизоляции. Они хотят все это сказать русским, но не хотят брать ответственности за эти слова, вот почему эта миссия поручается Уилки. В том случае, если будет необходимость сослаться на Уилки, всегда можно сказать, он поехал с ведома президента. Если же будет необходимость откреститься от Уилки, возможен такой ответ: «Да помилуйте, это же Уилки! Кто не знает, что он не просто противник Рузвельта, он антипод президента». Вы скажете, да похоже ли это на Рузвельта? Взгляните на него, само воплощение доброй воли. Да и Уилки вон как хорош! Если и есть лица, которые могли бы быть отождествлены с чистыми намерениями, то это Рузвельт и Уилки. Обаяние, черт возьми, обаяние! Но в том-то и фокус, что иезуитство двадцатого века скрыто не под сутаной и монашеской бледностью.
Что-то было у Клина от деспотии силы, вероломной, не желающей ни с чем считаться. Она, эта сила, была рассчитана на то, что есть страх и есть слабые. Но вот что казалось Тамбиеву странным: в кругу военных корреспондентов, на добрую половину состоящем из людей, видевших войну и облаченных в армейскую форму, задавал тон человек в пиджачке, с набухшими, как у хронического почечника, глазами, склонный к постоянной дреме. Впрочем, впечатление о штатскости Клина было обманчивым… Можно подумать, что Клин был сыном кадрового военного, вырос где-то на Ганге и был свидетелем того, как отец его внушал мятежным сипаям любовь к британской короне. Отец сдюжил с тремя мятежами и не совладал с четвертым. Впрочем, остался сын, ему было тогда двадцать три, и жизни его хватило бы еще на три мятежа, но в Индии повеяло иными ветрами, и единоборство с теми, кто называл себя сипаями, или, вернее, потомками мятежных сипаев, обрело иные формы. У молодого Клина было желание единоборствовать с сипаями, ну если не в Индии, то в Европе, и он перебрался в Европу. Корреспонденты, разумеется, были не сипаями, но при желании можно было увидеть в них сипаев. Можно подумать, что Клин был сыном человека, усмирявшего сипаев…
– Вы можете говорить о Черчилле что хотите, но он рыцарь и поступок его рыцарский. Согласитесь, когда возникла необходимость в его встрече со Сталиным, он не искал эмиссара в партии своих политических недругов, а взял и явился в Москву сам: «Вот я и вот мои доводы. Можете со мной не соглашаться, но это мнение мое!» В этом он весь. Не благородно ли это?
– Да не Черчилль ли ваш идеал, мистер Клин? – спросил Тамбиев, спросил как можно спокойнее, стараясь не обнаруживать иронии.
На какую-то секунду тьма, окружающая Тамбиева, затаилась.
– Именно Черчилль, – вырвалось у Клина, вырвалось явно против его воли, даже для Клина это признание было нелегким. – Я бы отдал предпочтение кому-то иному, но он мне ближе остальных, – добавил Клин и затих. В нем боролись желание открыться и опасение, что это неуместно. – Его вера в имперскую звезду, его понимание того, что есть Британия и что есть мир, его способность организовать народ на войну, его решимость к действию… Иные постыдятся сказать, а я скажу, Черчилль – мой идеал.
Николай Маркович хотел, чтобы тьма легла на плечи Клина каменной плитой, а хитрый англичанин защитил себя ею, как броней, и повел огонь. И как повел!
Да, защитившись тьмой, как броней, в ночи сидел Клин и пел хвалу Черчиллю. Сказали бы Тамбиеву, пожалуй, не поверил бы, что в природе может быть человек, который в доказательство своих благородных устремлений ссылается на любовь к Черчиллю.