Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 128 страниц)
72
После ухода Клина прошел час, когда на столе Тамбиева зазвонил телефон. Николай Маркович снял трубку. В ней зыбкая мгла дальних и ближних звуков, потом треск, сыпучий, точно кто-то бросил в трубку пригоршню искр, потом слабый голос:
– Николай? Это вы? Да откликнитесь. Вы это?
Тамбиев обомлел: уж не Софа ли?
– Откуда вы, Софа? Громче, ради бога… Громче!
– Я здесь, ну, знаете, по Ярославке, далеко. И улечу к полуночи.
Все понятно, приехать в Москву не может, да и не успеет обернуться до полуночи.
– Где вас там найти? Еду!
Клубится туман, видно, где-то рядом река или пруд. Когда машина останавливается, пережидая идущую поперечной дорогой колонну, слышно, как гудят авиационные моторы в глубине мглистого поля или за лесом. Кажется, что здесь повсюду аэродромы.
С тех пор как исчезла Софа, этот ее приезд в Москву – первый. Какие ветры носили и баюкали ее все это время? Она стремилась на Волховский, к Александру Романовичу, а, кажется, осела на Псковщине, хотя на Псковщине и немцы, но это особая тема, видимо, и для Софы. Вот как перед нею возник Пушкин! «Одна в глуши лесов сосновых давно, давно…» «В глуши лесов сосновых…» В том письме, что получил Тамбиев в апреле, в полуписьме-полузаписке шестистрочной, было сказано: «Главное – вырваться на простор, а там можно и сгореть… Простите за банальность, как звезда…» Тогда, в апреле, простор все еще был у нее впереди. А теперь? Видно, великая пушкинская Псковщина с ее лесным и озерным привольем лишь сулила ей этот простор. Тогда. А как сейчас? И что это за желанный простор? Сколько вот таких же девчонок, как Софа, презрев свои девятнадцать или двадцать, возмечтали обрести этот простор?
Какая она, Софа? Все тот же тревожный разлет бровей и храбрая лукавинка: «А ну, попробуй, я сильнее!..» А может, лицо, залитое восковой синью, и квадратные скулы, и глаза, неожиданно распахнувшиеся, врубелевские, им стало тесно в глазницах, глаза, которые и в немой тоске вещают: «Мы такое узрели!» И как живет-поживает ее гордыня, с высоты которой она взирает на тебя? Наверно, непросто было ей поднять в эту ночь телефонную трубку и позвонить Николаю.
Клубится туман, млечно-зеленый, неожиданно распадающийся, клейкий и пористо-живой, влажно и тяжко дышащий, точно сама первоматерия. Кажется, что из такой мглы только и способно родиться чудо. Вот эта мгла вздрогнет, и пошагает человек по росной траве, оставляя дымящиеся следы…
– Николай, по-моему, это вы!
Пилотка у нее в руке, и неистово горят надраенные пуговицы на клапанах гимнастерки, а глаза в самом деле, как на полотнах Врубеля.
Тамбиев выскочил из машины и кинулся к ней, но его остановила ее рука, холодная, совсем озябшая в этой полуночной стыни. И когда они пошли лесной тропой, оставив на обочине дороги машину, их разделяла эта ее рука, неожиданно неудобная и сильная. В конце тропы росла осинка, расщепленная надвое.
– Вы были у Глаголева, Софа?
– Да, сегодня.
– И у Александра Романовича с Анной Карповной?
– Была, в прошлый понедельник.
– Как они?
– Как обычно.
Она ускорила шаг, будто хотела, чтобы разговор, возникший только что, остался там, на опушке, у расщепленной осинки. А тропа вышла на новую опушку, и прямо из мглы встали озера. Они именно встали, странно отвесно, как зеркала, протяни руку и тронешь стекло, холодно-туманное, чуть запотевшее.
– С той осени вы видели Глаголева впервые?
– Да.
Однако вон как она заковалась в свою тайну. Тамбиеву захотелось выломать вот этот валун и пустить им в зеркала этой ее тайны, пустить так, чтобы гром пошел по лесу от осыпавшихся стекол.
– Погодите, вы призвали меня сюда, чтобы я вас пытал?
Она отпрянула.
– Все очень просто – я ездила к нему прощаться. Вот и все. – Она засмеялась: – Мой морзист сказал: «Жаль вас, Глаголева, у вас талант математический, на кой вам бес Морзе, когда, может быть, у вас лежит формула неоткрытая…» Вот чудак человек, искал Индию, а открыл Америку.
– Но Америку он все-таки открыл? – спросил Тамбиев.
– А я вам скажу, Николай, необыкновенное чувство: где-то здесь Михайловское, и домик няни, и усадьба Керн, и Святогорский монастырь, и могила поэта… Меня все мучило искушение приблизиться, чего бы это ни стоило, приблизиться и увидеть… И однажды ночью просекой и проселком, рощицами, рощицами я пришла туда. О боже, я пришла, я пришла…
А ведь она и в самом деле не от мира сего, думал Тамбиев. Ну, вот ей кажется, что нет никакой тайны в ее нынешнем бытье. А может, и в самом деле нет тайны? Она закончила курс и собралась. Далеко собралась, большое дело там. Но прежде чем это произойдет, она сходила к Святогорскому и поклонилась праху поэта. А потом слетала к одному своему отцу, потом ко второму. А потом вызвала Тамбиева в подмосковный лесок и… И жестокая мысль вдруг пришла на ум Тамбиеву: а может быть, он видит ее в последний раз? Даже более чем вероятно, что в последний, оттуда ведь почти не возвращаются. Вот судьба послала ему дар, а он ничего не понял. Ну конечно же, он не понял. А если понял? Ей ведь сказать нельзя. Ты должен это понять, нельзя, нельзя! Чужое чувство высмеет, в своем не признается. Ведь за все время она не молвила и слова по существу. Не молвила ни разу потому, что не спустилась с той немыслимой высоты, на которую загнала ее гордыня. Попробуй откройся ей, костей не соберешь!
А тропа обогнула озеро и вошла в лес. Озера погасли разом.
– Мне пора, Николай.
– Пора?
– Да, время, время…
– Пора так пора.
Он поднял глаза. То ли небо было беззвездным, то ли крона старой сосны такой непробиваемо плотной, в ночи не было более темного места. Но оторвать глаз от звездного неба Тамбиев уже не успел, он услышал ее дыхание.
– Только не уходите, Софа, – вымолвил он и дотянулся до ее плеча.
– Погодите, я не понимаю вас, да неужели вы тоже… Час от часу… – Ее холодная рука вновь удержала его. Она ускорила шаг и тут же остановилась. – Вот тут я привезла вам книгу, оттуда привезла, возьмите как доказательство, что я не за этим сюда явилась.
Она ушла, сунув ему книгу, как показалось Тамбиеву, в холодной коже, холодной и какой-то влажной. И все время, пока Тамбиев добирался до Ясенец (они были рядом), в руках была эта книга в холодной коже. И было в этом нечто символическое – Софа ушла и оставила Тамбиеву частицу того самого холода, которым были полны ее руки.
Тамбиев доехал до Ясенец, когда не было еще двенадцати, и, к удивлению, обнаружил в соседнем с красным крыльцом окне слабую проталинку света. Тамбиев подобрался к окну, постучал.
– Кто там? – тут же отозвался голос, как показалось Николаю, Иринин.
– У вас маскировка прохудилась, гражданка, свет.
– Николай, это вы? – спросила Ирина, спросила едва ли не полушепотом, и Николай понял, дом уснул, быть может давно уснул, и только она одна бодрствует. Засиделась за уроками или увлекла добрая книга?
Тамбиев назвал себя, и тотчас радостно заскрипели в доме половицы и щелкнул ключ, как показалось Николаю, тоже с радостным звоном. Дверь распахнулась.
– Тихо, они спят, – произнесла она и заговорщицки прихихикнула, нет, ей было определенно интересно ввести Николая в дом, чтобы об этом никто не знал. – Вот какой сыростью от вас пахнуло. На улице дождь?
– По-моему, нет, просто роса выпала.
– Роса? А я думала, дождь. Вы есть небось хотите? Пойдемте на кухню. Только вот… идите вокруг дома, я открою вам дверь, – прихихикнула она еще раз, ей нравилась эта ее маленькая тайна. – Я мигом.
Он пошел вокруг дома, не без робости оглядываясь на окна, которые, как ему казалось, с подозрительной пристальностью сейчас следили за ним. Это Иришка заразила его этой своей жаждой тайны.
– Заходите, только… в момент, у меня холодные пупырышки побежали по рукам, – сказала она, пропуская его в дом. – Вот сюда, вот сюда, – прошептала она и, взглянув на дверь, за которой спал старый Иоанн, гак взвизгнула, что ей пришлось зажать рот ладошкой. В ее взгляде было в эту минуту нечто такое, что говорило: «Как же вы бесконечно беспечны, дорогие мои, как вы безнадежно стары, беспомощны, а следовательно, и глупы, если сейчас не умеете проникнуть в то, что творится в двух шагах от вас». – Идите, пожалуйста, на цыпочках, вот так, – сказала она Тамбиеву. – Тсс!.. А вот теперь вы учуяли, где мы? По запаху?
– Пахнет ванильными булочками, – простонал Тамбиев.
Она не успела поднести ладонь ко рту, казалось, смех ее огласил дом.
– Нет, это просто ваниль, – произнесла она полушепотом и, казалось, прервала дыхание – в комнате Иоанна скрипнула кровать.
Тамбиев слышал, как она прикрыла дверь за ним и бесшумно посеменила, точно поплыла в неслышной тьме.
– Где-то здесь был выключатель, знаю, что был.
Вспыхнул свет, и первое, что увидел Тамбиев, – ее заспанные глаза. Видно, час и для нее был поздним, сон сморил ее. На ней и сейчас было это ее синее платьице в горошек, в каком она была как-то летом сорокового, когда Сережка сдавал математику и Николай сидел с ним над логарифмами. Тогда Ирина все вырезала из бумаги коней и церемонных амазонок. Сейчас платье стало коротким и края рукавов пододвинулись к локтям, но материя осталась все такой же густо-синей, горячего солнца двух этих лет оказалось недостаточно, чтобы обесцветить материю.
– Я сейчас вас буду кормить. У меня есть макароны… белые. – Она сказала «я» и «у меня». – Хотите, подогрею на масле? И чай с сахарином. И потом повидло из наших яблок. Хотите?
Ему показалось, это она делала все с этакой небрежной ловкостью, будто хотела показать: то, что делается сейчас, ей не внове. Собственно, все, что она делала, имело эту цель, только эту – она взрослая. А когда сняла с плиты сковороду с макаронами и, ловко переложив их на большую тарелку, подала на стол, в ответ на возражение Тамбиева молвила со скрытой радостью:
– Ешьте, пожалуйста. Ну что для мужчины тарелка макарон?
Она так и сказала «для мужчины» и этими словами тоже прикоснулась к новому и заповедному. А когда Тамбиев начал есть, села чуть поодаль и взглянула на него с ревнивой радостью. Разом стала похожа на мать, когда та вот так же в поздний час сидела рядом с Бардиным, радуясь его волчьему аппетиту.
– Папа сказал, что вы ездили к Сережке? – спросила Ирина. Как понимал Николай, она вкладывала какой-то свой смысл в эти слова.
– Да, был недолго.
– А я, признаться, тоже хотела к нему пробраться, да дороги не знала. Я бы и сейчас не остановилась, если бы дорогу знала.
– Дорогу можно показать, – сказал Тамбиев.
– А кто покажет? – спросила она и точно вздрогнула. «Вот наберитесь храбрости и покажите!» – будто хотела сказать она, но он смолчал. Только махнул рукой и засмеялся. – Вы смеетесь? – смешалась она, заметив его улыбку. – Что так?
– Я вспомнил, как ловко ты вырезала этих своих лошадок из цветной бумаги. Ты и сейчас их вырезаешь?
Она как-то ссутулилась и, взглянув на руки, заметила, как коротки рукава ее платья, и принялась их натягивать, чтобы они выглядели подлиннее. Казалось, ничего она так не стеснялась сейчас, как своей детскости. Впервые, только подумать, впервые ей не хотелось быть маленькой. Печаль ее была гак велика, что она не нашлась, что ответить, обратив глаза на стол, посреди которого лежала книга в холодной коже.
– Можно? – сказала она и взяла книгу. Книга еще берегла холодную сырость, она и дальше могла сберечь эту холодную сырость, в ней было ее много. – Михайловское? Пушкинское Михайловское? Это как же понять, история Михайловского и окрестных мест? – вопросила Ирина. – Какая странная книга.
– Ты сказала – странная? – повторил он.
– Да, так показалось мне.
Она положила книгу на прежнее место. Тамбиев вдруг подумал, что в ярко-черной коже этой книги было что-то тревожное, и мысленно посмеялся над собой: «Почему тревожное?»
– Я как-то видела вас в Москве. Мудрено увидеть в Москве, а я взяла и увидела!
– Наверно, где-нибудь у Наркоминдела? – спросил он.
– Какое там! На Пушкинской площади, с барышней. – Да, она так и должна была сказать: «С барышней!» Для нее девушка рядом с Николаем – «барышня». – Такая золотоволосая! На ней было еще такое расклешенное платье маркизетовое и кофточка с красной каймой, видно, она сама связала. Ах, какая она была эффектная!
– Эффектная? – рассмеялся Николай.
Нет-нет, это не то слово. Необыкновенная! Что-то в ней было не от грешной земли. Вот такой должна быть женщина подвига! Я хорошо знаю, что такой была Жанна д'Арк и наша Зоя была такой. Таких вот умели писать русские иконописцы, в самих их лицах есть вот это прозрение, – сказала она, но, взглянув на Тамбиева, умолкла. Он стал как-то сразу хмур.
– Вот эта книга ее, – сказал Николай, взглянув на книгу, лежащую посреди стола.
– Ее? – только спросила она и отвела глаза от черной кожи.
Николай встал:
– Ты меня хорошо покормила, Ирина. Разреши мне лечь на диване в столовой, ты помнишь, я спал там тем летом.
– Да, конечно, – обрадовалась она, и печаль ее словно рукой сняло. – У меня и простыня есть, и одеяло с пододеяльником, а подушку я дам свою.
– А как же ты, Ирина?
– А у меня есть думочка. Я на думочке.
– Нет, подушку ты оставь себе, а думочку дай мне, я хочу знать, о чем ты думаешь.
Едва прикоснувшись щекой к думке, Тамбиев почувствовал, как все поплыло в розовом тумане. Это произошло так неудержимо, что Тамбиев не понял, была ли это дрема или головокружение. В легких запахах, которые исходили от думки, Николаю чудилось дыхание немудреного ясенского детства Ирины, которое вопреки ее желанию еще не отшумело.
73
– Вы хотели бы пешком?
Тамбиев оглянулся. Галуа. Как обычно, в сером пиджачке, Даже не в сером, а в каком-то сизо-зеленом, не очень тщательно отутюженном, из ворсистой шерсти.
– Послушайте, Николай Маркович, не дает мне покоя один вопрос. Вот вы выросли там, на вашей Кубани, верно?
– Да, на Кубани.
– И там был свой мир, свой клан? Верно?
– Пожалуй.
– Да нет, и не думайте отрицать, я точно знаю, что именно свой клан. Ведь язык более чем диковинный – адыгейский. И не только язык, весь строй жизни особенный: и калым, и кровавая месть. Была она?
– Наверно.
– Ну, я так думаю, была. И вдруг – Россия! В вас, в вашей душе сшиблись два мира… И для вас этот мир чужой, и для тех, к кому вы пришли. Говорят, вы близки с семьей Бардиных. Вы же для них чужак, да и они вам чужие… Допускаю, что вы им это не показали, а они? Нет, не сам Бардин, а старик или там дети?
– Бардины?
– Да.
– Никогда.
Казалось, он обескуражен.
– Ну, не в Бардиных дело! Вы хотите сказать, что произошло нечто такое в самих душах, в самих душах?
– Да, именно это я хочу сказать.
– Так… Хорошо здесь после дождя.
Дело, конечно, не в дожде. Тамбиев знал, что сегодня утром Галуа разговаривал с Уилки. От «Метрополя» до наркоминдельского особняка на Кропоткинской с полчаса ходьбы. Вполне достаточно, чтобы тему Уилки исчерпать.
– Он принял меня в синем халате, да, в этаком шелковом, в крапинку. Так костромские помещики принимали своих бурмистров. Ничего не скажешь, красив! И это после Ржева! – Он засмеялся по своему обыкновению почти беззвучно, пофыркивая, и махнул рукой, будто хотел сказать: «Да что тут говорить, ясно, они все на одну колодку, американцы!» – А потом стал исповедоваться, хотя видит меня впервые. Нет, дело не в нарушении такта, но по-человечески как-то противно.
– А мне, признаться, всегда приятна искренность, – сказал Тамбиев.
Галуа недоуменно вскинул глаза.
Искренность только тогда искренность, когда она бескорыстна. А так, простите меня, дурной тон.
Не по этой ли причине вы оберегаете меня от сути разговора, господин Галуа? – засмеялся Тамбиев.
Галуа залился беззвучным смехом и, оборвав его, оборвав неожиданно, принялся тереть глаза, всхлипывая и причмокивая.
– Одним словом, когда он выезжал из Америки, у него был разговор с президентом. И тот сказал ему: может случиться так, что он, Уилки, прибудет в Каир, когда там будет Роммель, и явится в Москву, когда туда пожалует… ну, например, Модель или Манштейн. Слыхали, Модель или Манштейн в Москве! Простите меня, но они не только вести себя не могут, они еще невежественны.
– И как эти прогнозы помогли Уилки, когда он увидел Россию?
– Признаться, он не ожидал встретить Россию такой. «Русские держатся, и в их руках даже Сталинград…» Слышите, даже Сталинград! Одним словом, Уилки ведет себя так, будто имеет задание отколоть Черчилля от трех великих и изолировать.
– Мне это уже кто-то говорил, – сказал Тамбиев.
– Кто? – спросил Галуа, встревожившись. Казалось, слова эти не должны были вызвать такой тревоги.
– Мне так кажется, мистер Клин, – произнес Тамбиев, пораздумав.
У Галуа это вызвало почти отчаяние.
– Вы полагаете, что я заимствовал эту мысль у Клина?
– Нет, я говорю о совпадении, – заметил Тамбиев, смутившись. Галуа решительно не хотел, чтобы ассоциация с Клином возникла у Николая Марковича. Вот она, периодическая система политических позиций и ориентации. У каждого свое гнездышко. Баркер – это не Галуа, Галуа – это далеко не Клин, хотя, как это имеет место теперь, могут быть и совпадения… мнений.
– Не хочу я совпадений с этим черносотенцем! – возопил Галуа в совершенном смятении.
То, что Тамбиев знал о Клине, в какой-то мере объясняло отчаяние Галуа. Но, глядя на то, в какое замешательство был повергнут Галуа, Николай Маркович подумал, что он, Тамбиев, не все знает о Клине.
Тамбиеву показалось, что пресс-конференцию ведет не тот Уилки, о котором говорил Галуа. Быть может, утром он и выглядел цветущим толстяком в синем халате, но сейчас это был заметно рыхлый человек с млечными кругами вокруг глаз, которому явно не хватало дыхания, когда его речь становилась темпераментной или жесты убыстрялись. Он, видимо, знал свою особенность, поэтому повел рассказ в подчеркнуто размеренных тонах, перемежая его паузами. По крайней мере, начало рассказа выглядело так.
Он сказал, что был подо Ржевом и видел много такого, что глубоко взволновало его. По его словам, у человека непредвзятого не может не вызвать восхищения великий дух самопожертвования, который свойствен подвигу России. Он сказал, что разговаривал со многими русскими, среди которых были и люди известные – профессиональные военные, деловые люди, писатели, – и, должен сказать, был свидетелем речей неистовых по адресу союзников.
Корреспонденты, с веселой хлопотливостью орудующие своими перьями и карандашами, затихли. Видимо, наступила минута, которую все ждали. Воспользовавшись этим, Уилки встал и тихо пошел вдоль длинного стола, за которым сидели корреспонденты. Как показалось Тамбиеву, в его лице была та доброта и открытость, которая располагала к нему людей и породила так много легенд о непобедимом обаянии Уилки. Пожалуй, были правы те, кто утверждал, что мягкостью движений, какой-то ласковой вкрадчивостью Уилки был похож на красивого кота.
– Второй фронт? – задумчиво повторил Уилки. Он ждал этого разговора и берег силы для него. – Я лично убежден, что мы можем оказать им помощь (он так анонимно и выразился «им»), создав вместе с Англией настоящий второй фронт в Европе в ближайший возможный момент, который одобрят наши руководители… – Конец последней фразы обнаруживал почтительность, как показалось Тамбиеву, не очень свойственную Уилки, и был произнесен со специальной целью – самортизировать достаточно резкий удар слов, – которые за этим следовали. – А некоторые из них, – вымолвил Уилки все так же неторопливо, в полной мере осознавая, что эпицентр пресс-конференции здесь, только здесь, – а некоторые из них, пожалуй, нуждаются в том, чтобы общественное мнение их немножко подтолкнуло.
Раздался шум, откровенно протестующий, его не могла умерить всесильная улыбка Уилки. Американец улыбался, а шум не утихал. Уилки подошел к Галуа и, теперь уже демонстративно смеясь, указал взглядом на корреспондентов.
– Не правда ли, я им сказал все, что должен был сказать?
Галуа, смутившись, вобрал тощую шею в плечи, а Уилки вернулся за стол и сел в кресло, вытянув ноги и дав понять, что конференция закончена. Его стали окружать корреспонденты.
– Что я вам говорил, мистер Тамбиев? – не произнес, а простонал Клин, при этом с такой силой сжал руку в кулак, что пальцы хрустнули. Казалось, еще минута, и он, обернувшись, устремится в тот конец зала, где находились корреспонденты, угрожающе вскинув руки.
74
Едва ли не с первых дней войны Кузнецкий стал для некоторых горожан если не кулуарами большой политики, то дискуссионным клубом.
Времени для дискуссий нет, но накоротке по дороге с работы домой если и не самому сказать слово, то послушать других можно.
Место дискуссий – у просторных «Окон ТАСС».
Ну как не отзовешься, например, на ефимовский плакат, вывешенный сегодня утром и словно вызванный к жизни самим соседством с Наркоминделом?
Подпись под рисунком: «Совещание военных экспертов. Вопрос о втором фронте». Изображен стол с картой Европы посредине. Над столом календарь: октябрь, 1942. По одну и другую сторону стола генералы в форме союзников. Справа генералы Решимость и Смелость. Слева генералы Авдругпобыот, Стоитлирисковать, Ненадоспешитъ, Давайтеподождем, Какбычегоневышло, не генералы – пять тумб, подпоясанных армейскими ремнями.
Казалось, немудрена картинка, а как она способна встревожить душу, если мысль ее актуальна.
– Нет, художник так просто это не намалюет. Он точно говорит: «Есть и там сторонники второго фронта». Вот они, генералы Смелость и Решимость.
– Простите, но художник не утаивает правды, эти ваши генералы в меньшинстве.
– Верно, их только двое, но взгляните на их лица, молоды, а следовательно, сильны.
– Простите, но в мире, о котором мы имеем честь говорить, силой владеет не молодость, а власть.
– Иначе говоря, генерал Авдругпобьют?
– Даже больше, Давайтеподождем.
– А по мне, – солидно вторгается в разговор третий голос, – они только с виду разномастны, а по сути своей едины.
– Простите, но это уже крайность. Она вредна, как все крайности, – пробует возражать тот, кто этот диалог начал.
– Пока нет второго фронта, не вредна, – все так же солидно произносит третий. – Я вот настроил себя на эту волну с начала войны и еще не дал маху. Вот так-то!..
Наверно, такое бывает не часто – открылась дверь, и перед Тамбиевым возник Сережка Бардин. Все еще на костылях, но с весело-непобедимым видом. Придерживая костыли, стянул варежки, сбросил полушубок, как-то по-особенному, ото лба, сдвинул ушанку, и она очутилась на затылке. Был немыслимо красив: лицо, опушенное негустой бородкой, копна давно не стриженных, а поэтому завившихся на висках и затылке волос, бледен, как привиделось в ту минуту Тамбиеву, не столько бледностью кожи лица, сколько яркостью глаз.
– У-у, ты, канцелярская душа! Одевайся и айда на Калужскую. Давай.
– А почему не в Ясенцы?
– Почему да почему! Хочу на Калужскую.
Он положил Тамбиеву на спину твердую ладонь, легонько подтолкнул.
– Поехали, там расскажешь.
Внизу их ожидала «эмка». Они поехали.
– К отцу заходил?
– А какой смысл? Спросил, говорят, уехал с послом английским куда-то на юг.
– С послом американским.
– Ну, с американским. Я этой вашей дипломатией сыт вот так. – Он снял шапку-ушанку, покрыл ладонью голову. – Говори со мной просто, как человек с человеком. Успеет отец вернуться?
– Но ты-то надолго?
– Побуду, велено встать на ноги.
– Ну, тогда все в порядке. По-моему, отец будет не сегодня-завтра.
– Брось.
День был по-ноябрьски холодный, предснежный. Гололедило, но парнишка-шофер, что прикатил Сережку в Москву, понимая состояние молодого Бардина, мчался на Калужскую, как на крыльях. Когда приехали, Сережка пожал пареньку руку, сунул ему не столько в знак благодарности, сколько благодарной приязни пачку трофейных итальянских сигарет, пошел вместе с Тамбиевым к дому. Он долго стоял у подъезда, не решаясь открыть двери, а когда вошел, отдал костыли Николаю, а сам, держась за перила, медленно начал спускаться в полуподвал. Там жила старая приятельница семьи Бардиных дворничиха тетя Варя, обычно ключи от бардинской квартиры были у нее. Тамбиев слышал, как явственно ахнула внизу и запричитала тетя Варя:
– Сергей Егорович, да как же это? – И еще: – И времени не много минуло, а все пошло ходуном! Одним махом… Махом! – Потом шепот: – Погодил бы!.. На всякое «приспичило», Сергей Егорович, есть «сличило»! – И еще в отчаянии: – Господи, все разладилось без твоих ручек золотых: и радио, и мясорубка, а уж примус в фугаску обратился – урчит, того гляди бухнет, окаянный!..
Сережка вернулся со связкой ключей, но был хмур пуще прежнего. Вслед за ним, часто поводя обрубленным хвостом, шел песик. Остроносый, длинный и какой-то стелющийся, он был похож на лису, но лису белую.
– Видишь, он улыбается тебе, – указал Сережка Тамбиеву на пса. – Да ты не туда смотришь. Он хвостом улыбается. Гляди, как он им двигает, вон сколько радости ты у него вызвал.
– Было бы часом больше, мы бы в Ясенцы смотались, – сказал Тамбиев в ответ, не удостоив пса вниманием.
– А чего я в тех Ясенцах не видел? – молвил Сережка, не спуская влюбленных глаз с собаки.
– Иришку, – заметил Николай.
– Разве только Иришку, – был ответ.
Они поднялись на четвертый этаж, и Сережка, привычно отобрав нужный ключик и повернув его в замочной скважине, хлопнул по дверной филенке пятерней. Дверь раскрылась. Пахнуло пылью, знойной, разогретой на свирепом солнце минувшего года.
– Был здесь с той поры кто-нибудь?
Они пошли из комнаты в комнату. Вещи хранили память о человеке, которого уже не было, они точно засекли и затвердили его последний день в этом доме. В столовой Сережка кинулся к табурету. Видно, накануне вечером она вязала. Лежал недовязанный свитер для Иришки, а может быть, для Сережки, разумеется, с бегущим оленем на груди, тогда была мода на этих оленей. Сережка взял вязанье, выпал клубок шерсти, неожиданно живой, и покатился по полу, едва ли не подпрыгивая. На кухне он увидел стакан, замутненный молоком, и кусочек хлеба, заметно поджаренный. Это ее молоко и ее хлеб, только она и ела в доме поджаренный хлеб. И вот эта записочка на тетрадном листе, как все ее записки, недописанная. Сережка взял тетрадный листок, перечитал, ждал прислушиваясь к ее голосу. Да, где-то в этих строчках затаился ее голос и ждал той минуты, когда Сережка возьмет записку в руки, чтобы прозвучать: «Сыночка, я тебе приберегла творогу домашнего, открой холодильник…» И Сережка едва удержался, чтобы не открыть холодильник (заморское диво – подарок коллеги-наркоминдельца). Боялся этого творога, видел его, этот творог, каменно-твердым, в прозелени и в сизой плесени, неожиданно яркой и залохматившейся… Сережка шел из комнаты в комнату, всюду она протягивала ему руку, всюду слышался ее голос, даже вот здесь, в кабинете отца, куда Сережка привел сейчас друга и куда она, как помнит Сережка, не часто заходила.
Они сейчас сидели в кожаных креслах кабинета, и прямо перед ними был портрет Бардина.
– Ты слышал, что сказала там, внизу, тетя Варя? – произнес Сережка и отвел глаза от портрета. – Слыхал? «На всякое «приспичило» есть «сличило»…
– Это о ком? – спросил Тамбиев.
– А ты не понял? – Он поднял глаза на портрет. – Это о нем й о нашей Оленьке.
– И что ты ответил тете Варе? – спросил Тамбиев.
– Ничего, разумеется.
– Жаль.
Сережка смолчал. Подошел к окну и, сдвинув шпингалеты, взял створки на себя. Затрещала бумага, которой были заклеены окна, и глубоко внизу, точно это было не на земле, а в разверстых ее недрах, прозвучала автомобильная сирена.
– Почему жаль, Коля? – спросил Сережка, и Тамбиев заметил в его голосе виноватость.
– Хочешь, чтобы я сказал?
– Да, хочу, – ответил Сережка и еще раз взглянул на портрет, точно подтверждая самим этим взглядом, что готов к разговору.
– Знаешь, Сережка, а мне вот неприятно слушать это об отце твоем. И, прости меня, я бы не говорил с тетей Варей об этом.
Тамбиев видел, как разом взмок Сережка, кожа лица его уже не казалась золотистой, как прежде, а стала серой.
– Но ведь из песни слова не выкинешь, – в его голосе вдруг появилась запальчивость. – Это не я сделал, а он.
– Что сделал?
Он вдруг поднялся и, пройдя комнату, – видно, он пробовал ходить без костылей, – взял отцовский свитер и спрятал его в шкаф, спрятал поспешно.
– Что? Что сделал?
Сережка опустился на ковер, там лежал песик.
– Ну, улыбнись, Малец, улыбнись, – схватил он собаку за передние лапы. – А ведь ничего не забыл, Малец, все помнит. Как будто и не было этих восемнадцати месяцев. – Он отнял собаку от пола и попытался ее подбросить. – Ах ты, неслух мой. – Пес устал не меньше Сережки, но доволен, он все еще шевелил хвостом, но теперь не так часто. – Поедешь со мной, а? – спросил Сережка пса. – Нет, я серьезно, поедешь? – И, обернувшись к Тамбиеву, пошел к дивану. – Ты что молчишь, Николай?
– А я сказал все. Теперь за тобой очередь.
– Ну, будет, я есть хочу, – бросил Сережка и двинулся на кухню, вещевой мешок там. – Я заметил, как поем, становлюсь добрее. А ты?
Он выдвинул из дальнего угла столик, на котором отец в довоенные времена работал на машинке, накрыл его газетой и с превеликой тщательностью, которая прежде в нем и не угадывалась, разложил небогатые запасы: банку тушенки, квадратик сыра, пачку леденцов, пол-литра водки.
– Давай за встречу, дороже ее ничего нет, может не повториться. – Сережка открыл бутылку, разлил водку по фужерам. – Ну?
Они выпили с жадной отвагой.
– Ну, так, пожалуй, лучше, – сказал Тамбиев. – Теперь скажи, куда сейчас?
Сережка выложил тушенку, не дожидаясь, когда начнет Тамбиев, начал сам.
– Куда, говоришь? А сам не знаешь?
– Не знаю.
Сережка взглянул на окно, видно, этот взгляд и прежде был взглядом предосторожности.
– На Дон! Ну, мы их… – Он выругался с завидным умением, больше того, со вкусом. Тамбиеву это было в диковинку, прежде Сережка не ругался. – Я им за Ваську Полосина еще не выдал. – Он хмуро взглянул на Тамбиева, глаза его были красны. – Дружок мой… Васек Полосин. Мы с ним подо Ржевом прошибли оборону и в тыл к немцам, а потом они захлопнули ворота. Р-р-р-раз и захлопнули!.. Так он пошел на таран, прошиб, а я за ним. Вот и выходит, он меня спас, а я его не уберег. Вот тут у меня этот долг, вот тут. Ты можешь понять меня? Ну, я за Ваську сполна получу.
– Погоди, не пей. Ну, скажи, что ты думаешь, как наши дела? Ну, как ты разумеешь?
Сережка молчал.
– Ну, что я тебе могу сказать? Что я знаю? Я ведь солдат, и стратегия – не моя стихия.
– Нет, я хочу узнать, что думаешь ты.
Сережка сидел, сомкнув губы, которые казались сейчас белыми. Нелегкую задачу задал ему Николай.
– Если спросить не ум, но еще и сердце, то ответ будет таким: что-то сдвинулось вот тут, – Сережка положил загорелую руку на грудь. – Понимаешь, сдвинулось, и совершился перелом, а это, наверно, самое главное. – Он вновь взглянул на Мальца, устремился к нему. – Ах ты, разбойник этакий!.. – Он опрокинул собаку на спину, принялся мутузить, потом дал собаке встать. – Эх ты, трусишка несчастный, трусишка. – Он опустился на четвереньки и, уподобившись псу, замотал головой, что есть силы залаял. Собака смущенно двинула хвостом, тоже залилась лаем. Казалось, Сережку это привело в восторг.