Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 128 страниц)
53
Грошев считал, что этот разговор он должен провести одновременно с Кожавиным и Тамбиевым.
Кожавин явился не сразу, и Грошев встал и прошелся по кабинету. Тамбиев внутренне усмехнулся: профессор китайской философии, человек и знаний редких, и ума недюжинного, а походка какая-то несолидная – сеет шажками.
– Две поездки, ответственные… – произносит Грошев, дождавшись Кожавина, и направляется к письменному столу. – Все как было условлено: вы – в Ленинград, Николай Маркович… – обращается он к Тамбиеву. – Полетите с Галуа, да, только с ним, нет, не сейчас, а через две недели, после возвращения корреспондентов из Харькова… Вы, Игорь Владимирович, – в Харьков, вся группа корреспондентов, вылет послезавтра… За старшего в группе – наш новенький… Михаил Константинович.
Тот, кого Грошев назвал «новеньким», пришел в отдел в начале года… Для Тамбиева, да, пожалуй, и не только для него, его возраст был уже почтенен. Перебравшись на Кузнецкий, он в своих мыслях не порывал с Наркомвнешторгом. Он все еще устраивал пушные аукционы, гнал лесовозы в Гамбург, поставлял орловских рысаков в Англию и грозился устроить выставку самоцветов в Сиэтле. Узнав, что в отделе печати его прозвали купцом, он принял это не без гордости, но с одной поправкой: рабоче-крестьянский. Это определение – рабоче-крестьянский купец – было будто создано для него. В его облике было нечто кондовое, мужичье и в то же время – благородное. Приземистый, крутоплечий, с короткими и сильными руками, он был похож на карагач, вросший в скалу, который не в силах свалить ни ветер, ни разлившийся поток, ни лавина, потому что он вошел своими корнями в камень и сам в какой-то мере стал камнем… Выяснилось, «новенький» был отцом большой семьи, но об этом можно было только догадываться. Когда в наркоминдельской столовой к чаю давали сладкие сухарики, он извлекал из пиджака точно припасенный для этой цели аккуратно сложенный лист бумаги и, завернув в него сухарики, прятал в карман. Кто-то поинтересовался, как велико чадо, которому предназначены сухарики, и был немало удивлен, узнав, что чадо не одно, при этом даже младшее достаточно великовозрастно… Он все еще считал себя на Кузнецком «новеньким», не без юмора относился к своим обязанностям в отделе печати, полусерьезно-полушутя заявляя, что ему еще предстоит узнать, что есть дипломатия…
Грошев сказал «вылет послезавтра» – и завертелось, закрутилось большое колесо: началась подготовка к поездке. Тут же были оповещены корреспонденты, в отдел явились генштабисты, на столы легли военные карты… Да, за наркоминдельские столы, по всему виду штатские, департаментские, сели на какое-то время военные, и в жизнь отдела вторглось нечто генштабистское: «Нет, в Белгород везти не стоит. Белгород – это еще сфера огня. Встретить где-то в Волчанске и машинами…»
В канун отъезда, когда Тамбиев пришел в отдел, генштабистов уже не было, да и отдельские уже разошлись. Только неутомимый Грошев воевал по телефону со штабом ВВС (отдел должен знать, когда самолет прибудет на место) да Кожавин сидел над картой…
– Записка с ленинградским адресом при вас, Николай Маркович? – спросил Кожавин, с трудом оторвав взгляд от карты. – Дайте мне на минутку… Хочу вписать адрес еще одних наших соседей в Ленинграде. На всякий случай. Если первых не будет. Вот так… – он вернул картонный квадратик. – Когда я впервые собрался в Москву, у меня было такое ощущение, что я там уже был, – сказал он улыбаясь. – Шел по Москве и ловил себя на мысли: я уже был здесь, я уже был… – Он тщательно сложил карту, засмеялся громко. – Как это получилось, не пойму. Наверно, книги… – Он смотрел на Тамбиева, и свет настольной лампы словно напитал его волосы – обычно матово-русые, даже пепельные, они сейчас были почти золотыми. – А у вас как с Ленинградом?.. Так же?
Он спросил как-то вдруг, а надо было собраться с мыслями. В самом деле, как у Тамбиева?
– Наверно, мы все в плену у памяти… Поэтому все так лично… – сказал Тамбиев. – Лето ли, осень ли, вижу тот январь, тот далекий январь… И Черную речку, и дом на Мойке, и толпы людей, что день и ночь стояли перед тем домом с непокрытыми головами. Вот приеду – и все кажется, что пойду на Мойку… Пушкин, Пушкин…
Кожавин погасил лампу, и разом потускнели его волосы. Золотой отблеск, что лежал на его лице, точно схлынул.
– А я ходил на Мойку осенью, – заметил Кожавин с печальной отрадой. – «Есть в осени первоначальной»… – прочел он певуче, почти пропел. – На Неве какая-то звонкая осень, именно звонкая… Там и август дышит осенью. Нет поры желаннее, и Пушкин весь в этой поре, да и Чайковский это очень точно почувствовал. Во вступлении к «Онегину» есть тема русской осени, которая звучит в опере, как рефрен, очень пушкинская… Помните? – и он попытался напеть… или как бы наиграть – звучал не голос, а рояль – пианист, он воспринимал мотив, как его воссоздавал инструмент, который он привык слушать, на котором играл. – Помните, помните? – Он все еще имитировал рояль. – Бум, бум, бу-у-у-м!
Они расстались, а Тамбиев все слышал его голос; казалось, ничто его не может размыть, выветрить…
А потом минула ночь, день, еще ночь.
Когда поутру, как обычно, Тамбиев пришел в отдел, первое, что он увидел: мокрое от слез лицо Веры Петровны. Тамбиев взял ключ и хотел уже уйти, когда фраза, произнесенная Верой Петровной – она говорила по телефону, – точно припаяла его к металлической ручке, которой он коснулся, чтобы открыть дверь. Видно, человек на том конце провода был во власти не меньшего отчаяния, и Вера Петровна произнесла: «Здесь еще никто не знает». Тамбиев обернулся. Телефонная трубка уже была на рычажке, и на него были устремлены глаза Веры Петровны, из которых лились слезы.
– Что-нибудь случилось?
– Да.
Она провела по лицу руками и взглянула на них как-то беспомощно, не зная, что с ними делать – они были мокры
– Разом… Игорь и Михаил Константинович, этой ночью, мины…
Тамбиев вышел в коридор, плотно закрыл за собой дверь, – казалось, она способна была защитить от страшных слов Веры Петровны. «Есть в осени первоначальной… Есть в осени первоначальной…» – жил в памяти голос Кожавина. И еще: «Какая-то звонкая осень, именно звонкая…»
Грошев сидел в кресле, придвинутом к окну, охватив живот руками.
– Не помню уже, когда вот так болело… Разверните, пожалуйста, вот этот порошок… Нет, можно без воды.
Тамбиев слыхал, что Грошева мучают приступы, жестокие, большей частью полуночные, сшибающие напрочь, но никогда он не был свидетелем этого. Да вряд ли в отделе кто видел это, хотя для Грошева дом на Кузнецком был и работой, и домом. Грошев стыдился своей болезни, полагал, что не имеет права обременять ею других. А когда приступ валил его с ног, он, собрав силы, тащился до двери и запирал ее изнутри. В отделе говорили: «Тише, пожалуйста, Грошев лег отдохнуть». А на самом деле жестокий приступ корежил Грошева, корежил до тех пор, пока лицо его не становилось угольно-черным. Что вызывало приступ? Одни говорили: бессонница, другие – недомогание. Но было, как это увидел сейчас Тамбиев, нечто третье.
Грошев свернул бумагу желобком и ссыпал порошок на язык, хотел вытянуть ноги, но потревожил боль и не удержал стона. И вновь Тамбиев увидел маленькие руки Грошева, которые он робко и беспомощно сложил на груди.
– Посидите, пожалуйста. Мне сейчас будет лучше.
Но все произошло не так быстро, как обещал Грошев. Будто сердце набирало силу, согревая кровь: лицо светлело.
– Вот оно, вот оно! – его голос стал внятным. – Там, в этой степи, такая тьма – глаз выколи! – вдруг воскликнул Грошев, слова его были беспорядочны, торопливы. – Где там наши мины, а где немецкие, никто не знает и, наверно, знать не может. Эта степь под Харьковом!.. О боже… она, говорят, переходила из рук в руки раз пять! – Он собрался с силами, чтобы произнести последнее: – Говорят, дорога поворачивала под прямым углом, понимаете, под прямым… – он раскрыл ладонь левой руки и указательным пальцем правой изобразил прямой угол. – Одним словом, шофер первой машины возьми и срежь этот угол… Та, что срезала, проскочила, а вторая пошла вслед и подоспела к взрыву. – Он замолчал; казалось, еще мгновение, и лицо его потемнеет. – Наши были во второй… – Он подтянул ноги, вновь как-то собрался, лицо его тронула эта угольность, какую Тамбиев увидел в самом начале. – Говорят, Кожавин еще жил минут двадцать, но рана была велика, крови не осталось… И все двадцать минут будто не меркло сознание. Очень просил сделать что-нибудь… – Грошев вдруг оперся о подлокотники, попробовал встать, но, видно, сил не было. – Завтра туда вылетает группа наркоминдельцев. Вы представите отдел, Николай Маркович. Поклонитесь праху…
– Семья Михаила Константиновича знает?
– Нет, разумеется… Надо сказать – может, жена захочет поехать с вами.
Вечером они собрались на Мещанскую – где-то у самой выставки стоял большой дом Наркомвнешторга, Михаил Константинович жил там.
Пока ехали от Кузнецкого до выставки – не проронили ни слова. Как войти в дом и что сказать?.. Тьма сгустилась внезапно, и один за другим проплывали мимо траурные дома.
Машина остановилась: здесь.
Вышли. Сделали два шага – что-то не идется. Минута тишины. Вот сейчас и начинаешь понимать, что это такое. Надо отыскать какие-то слова. Их должно быть немного, и, наверно, среди них не должно быть самого горестного…
Подъезд без света, да и площадки на этажах тоже затопила тьма. Звонок, короткий – не встревожить бы самим звонком.
– Кто это? – женский голос, заметно усталый. – Простите, одну минуту! – вот оно, смятение, началось… – Входите, входите, пожалуйста, – у женщины мокрые руки, и она их заметно стесняется – стирала, в открытую дверь видна ванночка с бельем.
Темноволосая женщина. Взглянула – все поняла и все осталось в глазах, в них уже поселилась тревога. В остальном только печальная внимательность, печальная…
– Заходите, пожалуйста… Вот сюда.
Дождалась, когда сядут вошедшие, села сама. В комнате мало света, и мокрые руки женщины, горестно сложенные, которые она забыла вытереть, заметно отсвечивают.
Как ни мало слов, которые должны быть произнесены, их надо сказать, и самое страшное: то, что следует сейчас сказать, должно напрочь исключить это слово, это страшное слово, но не должно быть неправдой.
– Произошла авария. Кажется, ранение… С рассветом вылетаем… Быть может, вы с нами?
– Да, конечно, – сказала женщина.
Тишина. И в комнате рядом – тишина.
Железо прошло по живому… а женщина, что сидит напротив с мокрыми руками, вся ушла в себя.
Стыдливо ее горе.
…Утром, когда на ветреном поле аэродрома, уже по-сентябрьски желтом, стоял самолет с запущенными моторами, принесли газету.
Четвертая полоса «Известий». Сто строк. Чтобы вот так увидеть в траурной рамке имя человека, которого ты не только в сердце, но и в сознании своем считаешь живым… Газета обошла всех, кроме женщины в темном пальто, что одиноко стоит в стороне. Какой у нее была эта ночь и как она поняла те несколько слов, что были произнесены вчера?.. Все так же сурово прекрасно и как будто спокойно ее лицо, только в глазах страх.
А потом три часа полета. И темно-зеленое море леса, и желтое море сентябрьских полей, уже сжатых.
Оно еще простиралось, это поле сентябрьское, без видимых признаков аэродрома, когда самолет пошел на посадку.
И вот такое, наверно, запомнишь на всю жизнь.
Тамбиев видел, как в этой степи у каждого нашлась своя тропа. Она, эта тропа, наверно, была очень нужна человеку, чтобы остаться со своими мыслями. Была эта тропа и у женщины в темном пальто. Когда женщина вернулась к самолету, в руках у нее была газета; как думает Тамбиев, та самая газета, что не показали ей в Москве и показали здесь… По всему, сама степь охранила тебя от чужих глаз. Ты едва ли не одна на эту степь. Высвободи беду – дай волю крику!.. Но горе ее было немо – она точно заковала его в сердце, если вырвется, то взломав броневой панцирь.
А потом был степной поселок: улицы, мощенные булыжником, дощатые заборы, в эту сентябрьскую сушь серебристо-серые, невысокие дома под железом, тронутым ржой, дежурная труба кирпичного завода… И на свежевырытой земле, еще рыхлой, не успевшей обветриться, три гроба. Два заколоченных, один открытый… Бледное лицо, неестественно бледное, и эта шея с родинкой у самой мочки уха, и матово-русые волосы… Если бы не кровь, запекшаяся на губах, можно было бы подумать, что они сейчас раскроются.
Тамбиев достал кожавинский картонный квадратик, тот самый бледно-лиловый – карандаш не стерся. Видно, Игорь Владимирович волновался в ту минуту – карандаш вдавился в картон, и на обратной стороне запись как бы повторилась… «Есть в осени первоначальной… первоначальной… – вдруг возник голос Кожавина. – Есть в осени первоначальной…»
54
Они вернулись в Москву на другой день, но грошевский кабинет оказался пуст – так бывало не часто. В последний приступ Грошева увезли домой – не было бы приступа, пожалуй, и дорогу забыл бы к родному дому.
Тамбиев позвонил ему.
– Похоже, что я выйду дня через три, а дела, как я понимаю, не ждут… Приезжайте.
Кто-то рассказывал Тамбиеву: жена у Грошева – этнограф. Одно это уже чуть-чуть экзотично, а в сочетании с исследованием, которому она посвятила себя, экзотики не убавилось, а прибыло: американские индейцы. Вот так: древняя китайская философия и американские индейцы. Интересно побывать в таком доме.
Но дом, казалось, не показывал увлечений своих хозяев. Он, этот дом, будто говорил: до древней ли китайской философии и до американских индейцев ли нам, когда огонь так силен, что осыпались стекла, и пламя, того гляди, ворвется сюда.
Да и хозяйка за те два часа, которые Тамбиев пробыл у Грошева, виду не подала, что в мире есть американские индейцы, – может, на ее взгляд, не та степень знакомства, когда надо открывать заповедное, хотя Тамбиев не мог пожаловаться на недостаток приязни. Даже наоборот, Николай был встречен так приветливо, что, откровенно говоря, подумал: об отношении к тебе хозяина надо судить по хозяйке. Может быть, и это она как-нибудь скрыла бы, да всевышний не наделил ее наркоминдельской сдержанностью.
Итак, Тамбиева встретила тоненькая женщина, молодая, кажущаяся почти юной – благодаря статности, гибкому стану. Во взгляде, которым она как бы невзначай окинула Тамбиева, Николай Маркович уловил участие, испытующе печальное. Будто женщина хотела понять, как все то, что произошло в донской степи, воспринял человек, пришедший к ним, воспринял и сберег.
– Андрей Андреевич просит вас.
От обилия белых простынь, в которые окунули Грошева едва ли не с головой, лицо его кажется землистее обычного, да и губы лиловее, чем всегда.
– Садитесь вот сюда, Николай Маркович, тут я вас буду хорошо видеть… – он усаживает Тамбиева против окна, к которому сам лежит спиной. – Вернулись?..
Он слушает Тамбиева, и его веки печально смежены. Рассказ не пространен, да и чего ему быть пространным.
– Эта минная… степь, – говорит Грошев, не открывая глаз. – Через нее и днем проложить дорогу мудрено, а каково ночью?.. – Он натягивает одеяло едва ли не до подбородка – его определенно знобит. – Накануне того, как это стряслось, нарком говорит мне: «Наше посольство в Лондоне вновь просит отпустить к ним Кожавина…» – Он кладет руки на одеяло – оттого что они так смуглы, они кажутся Тамбиеву худее. – Согласитесь, Николай Маркович, чем-то он напоминал молодого Горчакова, не правда ли, похож, а?
Даже интересно: разные люди, наверняка не сговариваясь, говорят об одном и том же.
Входит хозяйка с подносом. На нем никелированный кофейник и фарфоровые чашечки. На такой же, как чашки, тарелочке – сухарики. Все так интеллигентно, что скудность грошевских припасов даже не обнаруживается.
– Простите, Николай Маркович, не хотел вас тревожить, да иного выхода нет, – говорит Грошев, прихлебывая кофе. – Надо лететь в Ленинград…
– Надо так надо, – говорит Тамбиев, понимая, что деятельный Грошев пригласил его к себе, имея в виду ленинградскую поездку. – Надеюсь, не сегодня, Андрей Андреевич?..
– Послезавтра.
– Послезавтра – так это целая вечность!.. Я готов.
Грошев допивает кофе, приподнимается, чтобы поставить чашку на стол – он это хочет сделать сам.
– Нарком полагает, что ленинградская поездка Галуа в нынешних условиях была бы полезна, – замечает он, снова натягивая одеяло; кофе согрел его, и с лица ушла землистость.
– В нынешних условиях?..
– Да, в нынешних… – Глаза Грошева выражают легкое изумление. «Разве не понятно?» – точно спрашивает он. – Мир должен знать и на примере Ленинграда: проблема границ не праздная наша выдумка.
– У конференции в Москве есть свой пролог?
– Можете назвать это и прологом к Москве… – говорит Грошев.
– Вы полагаете, что Галуа способен сделать здесь погоду? – спрашивает Тамбиев – в самом деле, не преувеличивает ли Грошев возможностей Галуа.
Казалось, Грошева это воодушевляет.
– Очень хорошо, что вы об этом заговорили, Николай Маркович… – произносит он – по мере того как в нем растет интерес к беседе, недомогание отступает. – Мне все время хотелось вам сказать, да как-то не удавалось… – Он задумывается. – Мне нравится, что ваши отношения с Галуа носят в какой-то мере и личный характер, при этом он допускает, как я понимаю, разговор с вами на свободные темы… По-моему, это надо сберечь. Теперь о самом Галуа. Действительно, так ли важна его поездка в Ленинград и не обманываемся ли мы, когда думаем, что это важно, важно всегда и особенно сейчас?.. По-моему, не обманываемся… Мнение Галуа о том, что происходит сегодня в России, для европейского читателя авторитетно, как ни одно другое мнение, если говорить о мире западной прессы… К тому же Ленинград для Галуа нечто большее, – Грошев плотно смыкает губы – сомкнул так крепко, что они перестали быть лиловыми; по всему, он намеревался сказать сейчас нечто значительное. – Если в итоге поездки Галуа в Ленинград будет книга, а он, как вы помните, не оставляет этой мысли, она обойдет половину земного шара…
– Галуа уже знает?
– О вылете? Нет, разумеется. Можете сказать ему сами… Даже хорошо, если это скажете вы.
Тамбиев решил действовать в том темпе, какой сообщил этому делу Грошев: явившись в отдел, Николай Маркович попросил секретаря соединить его с Галуа.
Телефонный звонок из отдела печати для Галуа – явление не столь уж редкое, но нынешний звонок встревожил его порядочно. В иное время он бы еще пожеманился, дал бы волю и меканью и беканью, подумал бы, допускает ли такую поспешность протокол, и, чем черт не шутит, заставил бы работать на себя время – пауза, она ведь всегда спасительна. В иное время… но сегодня! Разумеется, если нужно, он будет в отделе тут же.
Тамбиев взглянул на часы и подумал: Галуа сию секунду тоже смотрит на часы. Если идти пешком, то от «Метрополя» до большого дома на Кузнецком доберешься минут за двадцать… Двадцать минут – это же бог знает сколько! У Галуа нет причин так думать, но за двадцать минут белое может стать черным, «да» обратиться в «нет», поездка в Ленинград – в поездку по Подмосковью…
Галуа родился в городе на Неве и покинул его, когда стал почти взрослым. Мир этого города, в сущности, олицетворял для него большой мир России. Приезд Галуа в Москву еще не был для него возвращением в Россию. Может, поэтому, если было у человека сильное желание, желание, которое шло за ним изо дня в день, из ночи в ночь (сон не давал избавления), то это было возвращение к «хладным невским берегам». Чужбина, постылая, обострила все мысли о России и сделала возвращение в Россию, а ею был Ленинград, трижды желанным. Для Галуа Россия была родиной, а тот мир чужбиной? Тамбиев был убежден, что все было именно так, а не наоборот, хотя, когда это касалось Галуа, любая формула должна была сопровождаться оговорками.
Николай Маркович еще раздумывал, какие мысли сейчас одолевают Галуа, когда раздался стук, особый, скребущий – так стучал только он. Дверь распахнулась, и на пороге возник Галуа, тяжело дышащий, едва ли не загнанный, с этим своим ребячьим румянцем, ярко-розовым, непорочным, который точно в насмешку дала ему природа.
– Ох, сердце зашлось – дайте попить!.. – Он пил с неутолимой жадностью, жилистая шея напряглась, вода булькала. – Верите, мчался, ног под собой не чуя… точно стал я коренником в птице-тройке!.. – он вдруг расхохотался, беспричинно и счастливо. – Ну, летим в Ленинград, Николай Маркович?
Тамбиев смутился: ничего не скажешь – проник Галуа…
– Но я вам об этом не говорил.
– Не говорили, так скажите сейчас: летим?..
– Летим, Алексей Алексеевич.
Он как-то косолапо притопнул, захромал к Тамбиеву, протянул руки:
– Спасибо, большое спасибо…
– Это не меня надо благодарить! – возразил Тамбиев.
– Ну, передайте там кому надо – спасибо, одним словом… – Он опустился в кресло. – Фу, устал и как-то поглупел… Мигом обратился в дурака! Ну, это от доброй вести… Простите, пожалуйста. – Он закрыл глаза, как на молитве, скорбно замотал головой. – Господи, как же долго я ждал этого дня… – Он взглянул в упор на Тамбиева: – Очевидно, перелет будет не простым, а? Ночью, через линию фронта, посадка в черте города, да?
– Возможно, и так…
Тамбиев знал: если бы дорога к Неве лежала через ад, то и в этом случае Галуа дал бы согласие.
– Скажите: я на все согласен…
– Я уже сказал.
– Спасибо и за это.
Они вылетели часов в десять утра.
…День был ясным и каким-то светло-русым с краснинкой – осень принялась в этом году рано, сколько было доступно глазу – пламенел клен, его текучий огонь не могла притушить даже высота, на которой шел сейчас самолет.
К полудню были в Хвойной.
– Это и есть «подскок», Николай Маркович?
– Именно.
– Значит, ждем ночи, а потом над водой?..
– Наверное.
Когда до полуночи оставалось минут сорок, самолет взлетел. Похоже, что шел он над оврагом или поймой высохшей реки – по одну и другую сторону почти отвесно стоял лес. Как только самолет не коснулся кончиком крыла деревьев!
Галуа сидит где-то в хвосте. Там, пожалуй, болтает посильнее, чем на носу, но он терпит. Тамбиев пробовал его уговорить: «мессеры», мол, бьют в хвост, но у того свой взгляд: «По мотору». Внизу вода, свинцово-черная, литая. Когда шли над сушей, самолет точно искал защиты в неровностях суши, а как над водой? Будто можно скрыться в свинцовой пучине, а потом вновь возникнуть над ее гладью? Или расчет в ином: самолет так слился с водой, с ее цветом и движением, что его не приметишь ни с фланга, ни снизу? А как шум моторов? Куда упрячешь его? Звук не гасится водой. Наоборот, ударяясь о ее поверхность, он точно разбрызгивается по сторонам. Озеро, как чаша римского театра, резонирует. Галуа покинул насиженное место, подсел к Тамбиеву.
– Вспомнил сейчас: когда мы уезжали из России, я был не таким уж несмышленышем, и отец мог сказать мне: «Алексей, ты понимаешь, что делаешь?.. Ты уезжаешь навсегда. Пойми: навсегда».
Он, видно, долго обдумывал эти слова, прежде чем произнести их сейчас. Видно, середина Ладоги во фронтовую полночь стала и его исповедальней.
– Я ответил отцу: «Понимаю», а сам был, простите меня, олух олухом! Я тогда не мог взять в толк, чем явилось для меня мое невское детство, как и он, я думаю, не понимал. Человеку кажется, что он волен делать с природой что хочет, что он перехитрил ее. Ерунда! Память, например… Есть такое свойство памяти: она в детстве как чистый лист бумаги – все воспринимает и все запоминает навсегда… Вот человек, подобно мне, убедил себя, что сбежал от своего детства… Иллюзия! Во мне нет сил сбежать от своего детства! Я это чувствовал всегда и сию минуту больше, чем всегда…
Нужно усилие, чтобы проникнуть в эти его философские этюды. Часто этюды – иносказания и призваны маскировать нечто такое, о чем ему говорить неудобно. У этих его этюдов есть своеобразный ключ. Чтобы расшифровать этюд, надо нащупать его ключевое слово и заменить его, как сейчас, например… Он говорит «детство», а должен был бы сказать «Отечество». Поставь на место одного слова другое, и все встанет на свое место тут же.
– А может, это больше, чем детство?
Он встревожился:
– Родина?.. – и умолк. – У меня была нелегкая жизнь, Николай Маркович, – произнес он мрачно. – Не хочу, чтобы вы меня считали лучше, чем я есть на самом деле, да вас и не убедить в этом, но в свое оправдание скажу… Я видел такое, что не дай бог вам увидеть, и жизнь меня ломала жестоко…
Вот на какую высоту его надо было поднять, чтобы он сказал это. Второй раз уже не скажет. Все определено этой ночью, а она не повторится.
Самолет приземлился…
Последние полчаса самолет шел в темноте – истинно хоть глаз выколи. Как он нащупал землю и вышел к аэродрому, который, как это было видно сейчас, находился в самом городе, просто чудо. Как ни точны приборы, они не всесильны. Вернее, всесильны, если есть опыт и капелька интуиции – она необходима.