Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 128 страниц)
– Чем оно просторнее, тем дурной голове больше воли. Потеснее было бы, небось и глупость не разгулялась бы. – Она обронила спицу, быстро наклонилась с явным намерением не дать поднять ее Егору. – Вот в склепе женского монастыря свели эпитафии, да, единым махом взяли и свели!.. Как хочешь, так и разумей, где кто лежит: где Петрова суженая, а где Иванова? А ты говоришь, простор! Простор нужен уму!
Она потянула нитку и в один миг распустила шерсть.
– Пойдем, небось уже умылся…
Они пошли в дальний конец дома – там была светелка, где обычно жили гости Ефросиньи и где дважды останавливался и Егор.
Все на своих местах, все, что помнит Бардин в доме попервоначалу, осталось на своих местах, будто бы отлито из чугуна и обречено здесь стоять вечно. Напольные часы с боем в правом углу. Книжный шкаф со словарем Граната и многотомным брэмовским изданием «Мира животных», цветочница синего стекла, высокая и узкая, будто стебель гладиолуса, который помещен в нее, венские стулья вдоль окна, вазы с яблоками, кажется, точно такими, какие были в этом доме в ту осень… дай бог памяти, шестнадцатого или семнадцатого года. И надо всем этим Ефросинья Кузьминична, высокая, стянутая корсетом, с прической в виде пасхального кулича, тоже отлитая из чугуна, тоже обреченная украшать этот дом вечно.
– Иван, Егор к тебе приехал, – сказала и пошла прочь, неистово стуча каблуками, будто хотела ими досказать все, что не сказала.
Иоанн, вооружившись лупой, крупной и странно прямоугольной, в черном ободке, рассматривал фотографии. Видно, фотографии были нечетки, и старый Бардин, отстранив лупу, водил ею по матовой поверхности отпечатка.
Егор взял лупу из рук отца, попробовал поднести ее к глазу.
– О, сильна, бестия! Небось удружил приятель со Знаменки? – Человек, о котором говорил Егор Иванович, был добрым дружком Иоанна, бесценным и бескорыстным сподвижником по собиранию Иоанновой библиотеки о премудростях отбора во флоре и фауне. – Он снабдил тебя этаким дивом?
– Нет, не угадал, – заметил Иоанн и пододвинул сыну стопку фотографий, которую рассматривал только что. – Стекло, оно и есть стекло, эка невидаль! А вот это действительно диво!
– Ну, на это тебя хватит. С икон?
– Угадал, с них.
– Богомаза… не Бардиным ли величали?
– Ну, вот тут вся эрудиция по части иконописи и иссякла – не Бардиным.
Егор Иванович вздохнул, точно свалил с плеч чувал пятипудовый.
– Ты своими загадками печенки мне занозил, того гляди, кровью изойду. Не мучь, объясни.
– Так и быть, пощажу, да только в последний раз, – возликовал Иоанн и выждал минуту, ублажая себя сладостью победы над сыном-строптивцем – не часто Егор винился вот так. – Гляди попристальнее, иконы-то в клеймах! Понял!
– Вижу, в клеймах! Да что из того?
– Эко, нерасторопен, точно и не Бардин! – ткнул Иоанн сына еще раз, мог и не ткнуть, да велик был соблазн дать ему по загривку. – В клеймах-то вся жизнь наша в ту далекую пору! Да нет же, не духовная, а светская, пойми, чадо милое, немудреное, светская! – воскликнул Иоанн, будто отвечая на возражения сына, хотя тот и не думал возражать – он был кроток в эту минуту не меньше известного библейского животного. – Вот и присмотрись. Тут и мужик с сохой, и баба с прялкой, и пастух со стадом… А как подмечены подробности: и избы, и амбары, и овины. Да что овины? Мужики с бабами как точно писаны! А ведь это, почитай, век пятнадцатый, если не четырнадцатый!.. Ты говоришь «клейма», а я говорю «летопись»…
– Это ты говоришь «клейма»!
– Я-то знаю, что говорю! Мне эти клейма вот как нужны. Они мне расскажут такое, что я в древней рукописи не сыщу.
– Про поля ржаные да гречишные? – спросил Бардин.
– А ты что думал? Расскажут! Спасибо, что приехал, – он коснулся влажно-холодными губами щеки сына, указал слабой рукой на стул рядом, пошел к кровати. Лежал, тяжело дышал, молчал. Он стал за эти дни оливковым – лицо, шея, даже кисти рук. Только глаза остались прежними. Некогда светло-серые, просвечивающие до донышка, они стали с годами молочно-серыми. Он смотрел прочь от Егора, редко моргал, будто был так занят своими думами, что забывал вовремя моргнуть. Он молчал, отворотив глаза не только потому, что ему было худо, точно копил обиду, жестоко единоборствовал.
– А Москва… того, тю-тю! – вымолвили его фиолетовые губы.
Хотел знать, что стало с Москвой, наперекор тяжелому своему состоянию тянулся к газетам (вон их какая груда на стуле) и прилаживал репродуктор, хотя радио никогда не любил («Суетная штука! День и ночь точно наперегонки, да и мыслей на пятак нет!»), наверно, пытался говорить с сестрой, и конечно же спорил, не просто спорил – негодовал. На кого? На Егора, конечно, только он и ему подобные держат Иоанна в неведении. Яков, тот молчун и рохля, он по военной части, а там все ясно. Мирон – нашумит, надерзит и ничего толком не скажет, а вот Егор… Этот знает, что новость для отца хлеба насущнее, а молчит. Его к стенке не припрешь! В мать пошел, та тоже была «режь – кровь не пойдет»! Ничего ты ей не докажешь, хотя из тех ласковых телков, что двух маток сосет. У этого тоже слова хотя и нынешние, а по сути своей божьи. Дипломатия! Это и есть… поповство, только без ряс! По разумению старого Иоанна, есть в ней, в этой дипломатии, что-то от елейности и келейности церкви. Вот и сейчас: поди как кроток, а попробуй тронь.
– Это как же понять «тю-тю»?
– У меня нет сил с тобой спорить. Ты же понимаешь, как понимать.
Не просто уразуметь смысл этих слов: то ли он взывает к состраданию, то ли хочет защититься состраданием и сказать нечто такое, чего в иных обстоятельствах не сказал бы.
– От тебя все стерплю, батя, от тебя терпеть легче.
Наверно, так и надо с ним говорить сегодня – лежачего не бьют. К тому же скажешь – не простишь себе потом. Что с него взять. Но он же воспользовался и этой фразой. Лежит, жует губы, они у него совсем чернильные, будто выпачкал химическим карандашом.
– Ты вот видел ее? – он скосил глаза на дверь, в которую вышла сестра. – Явление! От этого так просто не отвертишься, объяснить надо, себе объяснить…
– А чего тут объяснять, все ясно. Он, Городец этот, был для нее самцом, да из тех, что бабу в полон берут прежде всего своей мужичьей силой… На этом, прости меня, вся ее вера и держалась! Ушло это – ушла и вера. Чего тут голову ломать?!
Старый Иоанн ничего не сказал, только кротко и печально посмотрел на сына.
– Ты что ж молчишь, батя?
– Что сказать? Мало видел, хотя полмира проехал…
– Видел больше – просвети.
Старик приблизил к свету руки – они лежали как-то косо, будто вывихнутые.
– Ты бывал в русских церквах после той войны? Если же бывал, то ничего не видел. Я не боюсь сказать – не видел!.. Вот это половодье черных платков на платформах, на дорогах в церковь, на церковном дворе, на паперти, у всех церковных окон, в самой церкви… Вдовья Россия! Ты слыхал, как они плачут, в голос, в рев?.. Это стон по мужской силе? Глупость! Не просто глупость – кощунство! Это плач по человеку, по семье, по дому, по распятой жизни! Ты войди в положение этой женщины, которая вот так осталась одна со своим горем, сиротина сиротиной – она да этот вдовий платок.
– Прости, батя, тогда в чем проблема?
– В чем? А в том, что ты должен этого человека утешить…
– Я?
– Да, ты должен утешить. Ты не можешь, а церковь может.
Егор не сразу собрался с мыслями, хотя должен был признать, что в них была своя логика. Отец не просто болел – думал.
– Это что же, проблема… совести, батя?
– Нет, почему же? По-моему, веры.
– Веры?
Отец будто не слышал вопроса. Он смотрел на свои руки, которые все также косо лежали на одеяле, и точно не узнавал их. Он не слышал вопроса или хотел сделать вид, что не слышит. И оттого, что вопрос остался без ответа, он звучал в сознании еще настойчивее: «Веры? Веры?»
– Ты подвел меня к двери и хочешь, чтобы я вошел в нее, не говоря, что это за дверь…
Он глядел на сына исподлобья. Глаза его точно застлало туманом, но от этого они не утратили ни мудрой зоркости, ни силы:
– Нет, почему же. Я скажу: все наши неудачи – и Минск, и Киев, и, как теперь, Смоленск и Москва – от одного: веры недостает… Я хочу веры, а ты ее не можешь мне дать!
Бардина словно на крыльях подняло.
– Вот этого я от тебя еще не слышал! Что же ты хочешь сказать?
– Ты меряешь на свой аршин, а ведь ты – это еще не Россия!
– Что ты хочешь сказать?! – почти выкрикнул Егор, выкрикнул так, что в приоткрытую дверь глянули ненастные очи Ефросиньи да конец ее черного платка и исчезли.
– У меня сил нет спорить с тобой, – вновь сказал старик и посмотрел в окно. Ночь уже была не такой аспидно-черной, как час назад, – белесо-сизые сумерки занавесили окно, это был еще не рассвет, но ночь кончалась. – Плесни водицы. На тебя, парень, силы надо…
Он напился, тронул ладонью губы, отставил стакан.
– Вот ты говоришь, Октябрь. Когда Октябрь совершился, народ пошел… за стягом. Чей стяг был справедливее, за тем и пошел. Красный стяг обещал мир и землю, за красным и пошел. Верил на слово. Ты понял меня? На слово! И в Гражданскую тоже на слово – какая там была земля, какой мир?., слово! Ты следи за моей мыслью и разумей: и в революцию, в Гражданскую народ шел за стягом. Дело, оно только начиналось и было как тот журавль в небе… В общем, народ клал на одну ладонь то, что было прежде, а на другую то, что ему обещали, и взвешивал, по-простому, по-мужицки пытался определить, какая рука потяжелее, – он повернул руки ладонями вверх, однако, застеснявшись, спрятал их под одеяло. – Худо ли, хорошо, а на одну ладонь легло дело, постылое, трижды нелюбимое, нередко ненавистное, но дело, а на другую – слова. Да, слова, которые обещали рай небесный на земле. И слова оказались весомее дела, слова взяли верх! Ты следишь за моей мыслью? – Он вновь пригубил стакан, отпил добрую его половину, видно, волновался, внутри жгло, хотелось пить. – С тех пор прошло, дай бог памяти, почти четверть века. По тебе, радостно-победных, а по мне, непростых, однако не в этом суть. Впервые, ты уразумей это, впервые народ может положить на вторую ладонь тоже дело и взвесить. Не просто слова – дело! А итоговую черточку подбей сам, как умеешь… У меня сил нет на это, тут силы нужны. Кстати, пораскинь мозгами, как ты поднимешь народ, весь народ, нет, не только таких, как ты сам. Весь народ, да так, чтобы вера была. Без веры мы с тобой не выкарабкаемся!
Бардин опустился на стул у двери.
– У меня иного стяга нет, кроме октябрьского.
– Ты же знаешь, что я говорю не об этом.
– А о чем?
Старый Иоанн попытался привстать. Он даже оперся на локти и взглянул на сына, взывая о помощи, но сын замешкался и не успел – умышленно замешкался или нет, – не успел.
– Ты хочешь воевать за Октябрь и воюй себе на здоровье, а тетка твоя Ефросинья – за Россию и за бога русского. Дай ей такой стяг, чтобы он был и ее стягом. А она не одна такая. Пойми, не одна! Ты понять этого не можешь. По тебе, все, кто думает по-твоему, правы, те, кто думает иначе, неправы.
– Мне нет дела до тетки Ефросиньи! – произнес Бардин, сдерживая себя. – Да и нет в природе такого стяга, чтобы были на нем моя вера и бог русский, Меня интересуешь ты, отец мой родной! Как ты, вот что я хочу знать.
– Как я? – переспросил Иоанн, переспросил кротко, будто этот вопрос возник перед ним впервые. – Я с тобой, но при одном условии.
– При каком?
– Мне надо, чтобы то, что лежит на ладони, было потяжелее…
– Это и зовется корыстью! – вознегодовал Егор, однако голоса не возвысил – не хотел вмешивать в разговор Ефросинью.
Иоанн молчал. С нарочитой неторопливостью взял со стола газету, развернул, положил обратно.
– Значит, ладонь легка, отец? – попробовал возобновить разговор Егор, но Иоанн продолжал хранить молчание. – Легка?
– Легка, – ответил Иоанн, когда молчание сделалось неприлично долгим.
Егор встал, да с такой силой, что вода из Иоаннова стакана выплеснулась на газету.
– Легка, говоришь? – Он зашагал и вдруг услышал, как заскрипели, загудели, застонали половицы – сам Ефросиньин дом пытался вступиться за Иоанна. – Как ты можешь говорить такое?
– А почему мне не говорить? У меня перед тобой преимущество!
– Это какое же?
– Ты не видел старой жизни, а я видел! Тебе не с чем сравнивать, а мне есть!
Егор подошел к отцу, стал над ним.
– Так ты используй свою привилегию, используй сполна. Ну чего же молчишь? Или мне сказать за тебя, а? Вот ты говорил мне, и не раз: «Всем благам общества грош цена, если оно не сумело поднять человека к свету». Ну возьми, к примеру, этот степной аул на Кубани, куда мы ездили с тобой, и не раз. Там, где председателем колхоза этот адыгеец Мосса… Ну, разумеется, там были грамотные и до революции, по-русски грамотные, но в год на аул прибавлялось по одному такому грамотею! Я точно подсчитал: весь аул стал бы грамотным через четыреста лет! А при революции он одолел эту задачу даже не за четверть века… Да что грамотность? Здоровье народа – что может быть насущнее? Тот же Мосса, нестарый человек, а помнит: в семье дяди на одной неделе дифтерит троих детей сожрал. А сейчас худо-бедно, а такого у нас нет…
– Каверза ты, а не человек: чтобы отца родного убедить, так он, видите, отправился в аул степной.
– Погоди, а почему бы мне не сказать об ауле степном, если ты этот аул знаешь? Или это, по твоему разумению, не Россия?
Иоанн улыбнулся своей улыбкой тишайшей. Что-то почудилось ему в последних словах сына такое, что заставило его так улыбнуться.
– Ты эти свои фокусы оставь! – воскликнул Иоанн, и его улыбку точно ветром сдуло. – Хворобы, которую ты разумеешь, я не подцепил! Ты понял меня, у меня нет хворобы этой и не будет! – Он потянулся грубой ладонью к щеке, стал ее тереть, будто она онемела. – По мне, у всех народов один праотец – человек! Если у тебя память не отшибло, то ты должен вспомнить: когда я родил этот тяжелый колос, ну, этот, бардинский, то первую пригоршню зерен отдал адыгейским ребятам, ну, там, где Мосса, которого ты припомнил, и первую делянку высеял у них, на Урупе! Ты вспомнил теперь – на Урупе! – Иоанн умолк, только слышно было его дыхание, уже старческое. – Разве я говорил, что мы ничего не сделали? – произнес он примирительно. – Сделали, но могли сделать в три раза больше… – Он вновь раскрыл ладонь. – То, что лежит на моей руке сегодня, могло быть повесомее…
– Это как же понять «повесомее»? Не всегда хлеба было вдоволь?
Иоанн не спешил ответить. Потянулся к газете, но отнял от нее руку, не дотянувшись, будто она была накалена, – не хотел показывать, что хочет выгадать минуту.
– Белого хлеба народ так и не наелся, – заметил он угрюмо. – И это в России, а?
– Хлеба белого и впрямь было не вдоволь, да так ли вдоволь его было прежде, белого-то? – спросил Егор. – В ауле степном – кукуруза, а в наших местах, ярославских, – черный. Не так ли?
– Так-то оно так, но задача эта для державы советской первая. Решили мы ее? – Егор заметил, что Иоанн покрылся испариной, стал красным – этот спор потребовал много сил, больше, чем у него было.
– Что ты говоришь со мной, как знатный гость американский? Это дело больше твое, чем мое. Ты знаешь, как нам было трудно?
Иоанн тронул ладонью лоб, ощутил, что ладонь мокрая.
– Тому солдату, что сидит сейчас в окопе и ждет, когда нагрянут танки немецкие, нет дела, что нам было трудно, – сказал Иоанн, собравшись с силами.
– Нет, неверно, – возразил Егор, не тая злости, и вновь под его сильными ногами застонали, закричали Ефросиньины половицы. – Ему есть дело до этого, и он это понимает. Он понимает, он…
Когда Бардин вышел из дома и, оглянувшись, увидел в неверной мгле предрассветного утра суздальские соборы, они ему показались хмуро-задумчивыми, будто мысли и заботы этой ночи дошли и до них.
32
Тамбиев сказал Грошеву, что вхож в семью Глаголевых. Сказал между прочим, не предполагая, что Грошев не преминет этим воспользоваться. Оказывается, медицинский журнал напечатал статью Александра Романовича о лицевых операциях, и Баркер, которого эта тема увлекла, просил отдел печати организовать встречу с хирургом. Грошев полагал, что нет причин отказывать англичанину, и просил Тамбиева поехать с корреспондентом, впрочем, Грошев сказал, что это должен решить сам Николай Маркович.
Тамбиев был обязан знакомству с Глаголевым Анне Карповне – она была верным сподвижником Александра Романовича на ниве профессиональной. Маленькая женщина, нелепо косолапая, с огромными ярко-черными глазами, умно-внимательными или пугливо-удивленными, Анна Карповна всегда была корректно-приветлива и радушна. И когда она говорила обнадеживающе «Александр Романович вас примет», и когда она вынуждена была сказать «Александр Романович не сможет вас принять», она это делала одинаково добросердечно. Одни утверждали, что известный врач ценит в ней железность, впрочем, «железность» – не то слово. Металл способен уставать, Анна Карповна не знала усталости – тридцать лет она проработала с Глаголевым день в день. Другие утверждали, что врачу дороги в ней обязательность и точность, – именно благодаря этой точности и безотказности он выгадывает те драгоценные секунды, которые так важны хирургу, когда он берет в руки скальпель. Там, где нужна фраза, ей достаточно слова, там, где нужно слово, ей достаточен жест, кивок, движение глаз. Наверно, это сделали годы и годы совместной работы, а может, нечто такое, что было в самих людях.
Тамбиев сказал Грошеву, что готов ехать с Баркером. Едва ли не в равной мере были интересны в предстоящей встрече и Глаголев, и Баркер. Глаголев – человечески, Баркер… Николай полагал, что предстоящая встреча даст ему возможность осуществить давнишнее желание и ближе познакомиться с англичанином. Конфликт между Баркером и Клином, по мнению Николая, отражал отношение корреспондентов к России в эту осень сорок первого года.
Они выехали поутру, намереваясь провести в госпитале первую половину дня. Машина шла на восток от Москвы. Минувшая ночь была холодной, и октябрьская трава, укрытая толстым слоем инея, выглядела заснеженной. Солнце не было застлано облаками, однако от этого не становилось теплее. Наоборот, иней на солнце был почти ослепителен, и это еще больше делало его похожим на снег. Думалось о зиме. Какой-то она будет? Одетый в овчинный полушубок, в роговых очках и с маленькой трубкой во рту, Баркер, возможно против своего желания, был чуть-чуть щеголеват, хотя, как казалось Тамбиеву, меньше всего думал об этом. Судя по всему, у него было смутно на душе в это утро. Очевидно, и для него вид осеннего поля, укрытого инеем, отождествлялся с предстоящей зимой: какой все-таки она будет? Но как начать с Баркером вожделенный разговор, как поставить вопрос, чтобы он не прозвучал обнаженно, не встревожил бы?
– Говорят, не все спутники Гарримана покинули Москву? – спросил Тамбиев, когда они проехали последний московский переезд. – Полковник Фэймонвилл остался в Москве.
Фэймонвилл был известен Тамбиеву. Сподвижник и друг Гопкинса, он слыл сторонником взаимопонимания с Россией, чем-то его позиция напоминала позицию Баркера.
Баркер повернулся к Тамбиеву, дав понять, что намерен дослушать собеседника.
– В своем новом качестве уполномоченного по лендлизу полковник мог бы многое сделать, – произнес Тамбиев, однако тут же упрекнул себя – новая фраза не приблизила его к тому, о чем он хотел спросить Баркера. – Кстати, хорошо, что это полковник Фэймонвилл, – бросил Тамбиев в отчаянии.
Баркер молчал. Может, он распознал намерение своего собеседника, а возможно, просто сосредоточился, желая ответить Тамбиеву по существу.
– Каждый из тех, кто ратует за помощь России и открытие западного фронта, – он произнес это слово без колебаний: про себя он называл второй фронт западным, – имеет перед собой оппонента, оппонента воинственного, – теперь было ясно, что, имея в виду полковника Фэймонвилла, он говорил о себе. – Согласитесь, что сегодня не очень-то удобно полковнику Фэймонвиллу защищать свое мнение.
– Вы говорите о Вязьме?
– Я говорю о Москве.
Баркер сказал «о Москве», а Тамбиев представил, как еще вчера вечером в ресторане гостиницы «Метрополь», где питались по своим инкоровским талонам корреспонденты, а возможно, в просторных апартаментах американского коллеги, где они нередко встречались, Клин спросил Баркера, спросил без обиняков, подергивая плечом и подмигивая: «Эй, Баркер, ты слыхал речь… Гитлера? Слыхал, говоришь? Так что ты на это скажешь? Не завидую я тому русскому генералу, что принимал нас под Вязьмой, а ты, Баркер?»
– Вы полагаете, что полковник Фэймонвилл лишился всех козырей? – спросил Тамбиев, когда они подъехали к переезду. На переезде ожидался поезд, и перед шлагбаумом собрался длинный хвост автомашин.
– Нет, я хочу сказать другое, – произнес Баркер, глядя на поезд, который в эту минуту, не сбавляя скорости, проходил мимо. Поезд был длинным и пестрым. Он состоял из пассажирских вагонов, товарных платформ, пульманов, цистерн и даже вагонов электрички – признак отступления. – Русские обороняются, но тем, что военные зовут инициативой, все еще владеют немцы. – Он продолжал смотреть на поезд, последний вагон которого только что прошел мимо, и тотчас грузовичок рядом засигналил, видно, этот грузовичок бывал под бомбежкой, инстинкт самосохранения был у него развит больше, чем у остальных. – Я знаю, пораженчество – не русская болезнь! Но сегодня речь идет об ином. Сила государства, наверно, измеряется тем, как оно… покажет себя в такой день, как сегодня. Вы понимаете меня, понимаете? Франция сломалась в один день, Польша тоже… – Они оставили позади переезд и продолжали путь. – Главное, найти в себе силы. Способна на это Россия?
У ворот в большой госпитальный двор их встретил старый солдат, несмотря на позднюю осеннюю пору, в пилотке, которая сидела на нем, как шляпа Наполеона, поперек головы. Солдат коснулся кончиками пальцев пилотки и лихо повернул ручку телефонного аппарата. Тотчас явился румянощекий молодой человек в белом халате и надраенных сапогах, назвал себя военврачом Синельниковым и предложил проводить гостей.
– Нет, вы не опоздали, – произнес он, глядя на часы. – Сейчас как раз заканчивается обход.
Они пошли через госпитальный двор. Баркер внимательно посмотрел вокруг с очевидным намерением увидеть такое, что свидетельствовало бы о событиях, происходящих сейчас на западе от Москвы. Стояли санитарные машины – на фанерных фургонах, видимо наскоро сколоченных, были выведены красные кресты, – еще вчера машины были в районе боев. Поодаль, заслоненная желто-зеленой в эту позднюю октябрьскую пору туей, расположилась широкая подвода, заполненная соломой. На соломе сидела девушка в зеленой куртке медсестры и ела из солдатского котелка. Судя по тому, что девушка не подняла глаз на проходящих и не оторвалась от еды, она была очень голодна, видно, сдала своих больных только что. От машины, стоящей за могучей туей, шел человек на костылях, с перевязанной головой.
– Ну, знаешь, бризантный снаряд, тот, что взрывается над землей и поливает тебя, как из душа! – говорил он провожающему его красноармейцу и при этом протягивал руку и, шевеля пальцами, пытался изобразить «душ», которым его «полило».
Они получили халаты, и Тамбиев, взглянув на Баркера, поймал себя на мысли, что тот похож на детского врача, который приходил когда-то к Тамбиевым со своим саквояжиком из толстой матово-желтой кожи. В доме Тамбиевых знали, что при всех обстоятельствах доктор пропишет микстуру, настоянную на мяте, и цинковую мазь, но доктора любили и верили ему – он, этот врач, как сейчас Баркер, был солиден и красив.
Они свернули налево и едва ли не лоб в лоб столкнулись с Глаголевым и сопровождающими его медиками.
– Простите, товарищ военврач, – начал Синельников, немало смутившись – эта встреча была и для него неожиданной. – Господин Баркер, корреспондент…
Александр Романович остановился, нахмурившись, он предпочитал бы, чтобы эта встреча произошла не здесь.
– Здравствуйте, здравствуйте… – второе «здравствуйте» было адресовано Тамбиеву, такое же официальное и корректно-учтивое, как первое. – Предупреждаю, операция продлится часа три, может быть, даже четыре. Вы представляете, что значит простоять четыре часа? С вами это бывало когда-нибудь?
Баркер смутился.
– Однажды на Балканах, когда открывали храм в трансильванском городе… Дева. Служба, на которую меня пригласили, длилась пять часов. Аналогия, как видите, своеобразная.
– Но ее достоинство в том, насколько я понимаю, что она не выдумана, – сказал Глаголев. – Я освобожусь минут через пятнадцать. Проводите гостей ко мне, – он поклонился так, как раскланиваются с людьми, которых видят впервые, и проследовал дальше. Шесть врачей, сопровождающих хирурга, повторили этот поклон, ни на унцию не превысив норму приветливости, какую отмерил для себя и для них шеф. Среди военных медиков, сопровождавших Глаголева, была и Анна Карповна.
– Он вынужден прервать обход? – спросил Баркер Синельникова.
– Да, только что доставили инженера воздушной армии. Атака в воздухе, жестокое лицевое ранение. Говорят, хорош, как бог.
– Глаза целы? – спросил Баркер.
– Левый, кажется, задет. Пулеметным огнем из-за спины. Летел на связном из штаба армии на полевой аэродром.
– Это произошло сегодня?
– Два часа назад.
Когда Баркер и Тамбиев были приглашены в операционную, больного уже внесли туда. Большой человек с темно-русыми волосами, чистыми, еще не тронутыми сединой, лежал на носилках. Из груды марли и ваты, которыми была обложена голова, смотрел здоровый глаз. В нем были и мысль, и тревога, и боль. Он все видел, этот глаз, и, как показалось Тамбиеву, на все мог ответить. Губы больного, очевидно, были сжаты намертво, он боялся пошевелить ими, опасаясь растревожить рану, и на все вопросы отвечал этот глаз, печальный и всевидящий.
– Как врач, я должен сказать вам, полковник, вы вели себя великолепно, – произнес Александр Романович, стараясь, чтобы человек, лежащий уже на столе, его увидел. – Майор, который доставил вас сюда, показал мне вашу записку, ту самую, где вы назвали наш госпиталь и указали, как к нему проехать. Вы сберегли свою кровь и облегчили мне задачу. Не тревожьтесь, все будет хорошо, – закончил Александр Романович, и человек, лежащий перед ним, с силой сомкнул веки в знак согласия и, быть может, благодарности.
Тамбиеву удобно было рассмотреть сейчас Александра Романовича: хирургу было теперь не до Тамбиева. Для своего возраста младший Глаголев сохранил и фигуру, и подвижность, и известную быстроту жестов. Он среднего роста, ладно сложен, во время операции любит осторожно разминать плечи, которые у него чуть-чуть покаты, как у женщины. Он скуп на жесты, хотя хорошо чувствует руки, которые у него и сильны, и быстры, – наверно, это профессиональное. В его лице сочетание мужественности и женственности – большой нос и маленькие, тщательно очерченные губы, округлый подбородок, насеченный едва заметной бороздкой, и большие серые глаза, окруженные темными веками, заметно припухшими, все в мелких морщинках. Они, эти морщинки, как земля в засушливое лето, безжалостно резки. Странно, но когда Глаголев пытался сосредоточиться, морщины выступали и глаза казались особенно усталыми.
Кто-то положил пинцет на стеклянный столик, металл, соприкоснувшись со стеклом, высек легкий звон, потом этот звук повторился вновь и вновь, сдержанно, но настойчиво. Больной неожиданно вздохнул, и утробный голос, сдавленный, больше похожий на мычание, чем на внятную речь, казалось, взрыл гору марли и ваты, которыми была обернута голова, – больной засыпал.
Глаголев стал у изголовья. Операция началась.
– Ближе свет, ножницы…
Будто был включен хронометр, начавший отсчитывать драгоценные секунды, руки врача обрели стремительность. Жизнь была разложена на секунды, только секунды, и ничего больше. Уложишься – спасешь. Просрочишь – погубишь.
Застучали ножницы, и полетела марля, необычно черная, напитанная спекшейся кровью, потом пятно проступило на свежей вате, и Тамбиев увидел пораженную часть лица. Будто сабельный удар распахал щеку, не пощадив ни костей, ни мышц, лицо перестало быть лицом.
Глаголев взглянул на здоровую часть лица, закрыл глаза. Взглянул и Николай и едва подавил вздох. Лицо человека, лежавшего на столе, было мелово-бледным. Оно несло на себе следы боли, но все еще было хорошо верностью и мужественной силой линий – абрис подбородка, губ, носа был четок…
– Скальпель!.. – сказал хирург, и в этом слове, произнесенном с тревожной суровостью, казалось, нашли выход и печаль, вызванная сознанием опасности, и ощущение беды, которую так трудно отвратить, хотя врач и обещал, что он эту беду отвратит.
Дело даже не в страданиях, думал Тамбиев, хотя они и адские. Человек потерял нечто такое, с чем он пришел в жизнь, что отождествлялось для сына с именем отца, для жены с именем мужа, – лицо… Он точно раскололся, этот человек, со своими двумя лицами – был один, стало двое, – и, наверно, хирург должен найти утраченную половинку, а если не найти, то сотворить. Должен сделать такое, что человеку прежде было не под силу.
Тамбиев и Баркер вышли из госпиталя и успели почти наполовину пройти большой госпитальный двор, направляясь к машине, когда Николай Маркович сказал англичанину, что хочет вернуться.
– Мне они показались такими усталыми, – указал он на здание госпиталя, которое сумерки и снежная заметь точно отодвинули в глубь двора. – У них, конечно, есть машина, но я предложу на всякий случай.
– Да, да, пожалуйста, – согласился Баркер, продолжая идти. Он был занят своими мыслями.
Тамбиев был обрадован несказанно, когда Александр Романович согласился. Оказывается, свою машину он отпустил в город, и, как ему сообщили только что, в срок она не вернется. Едва тронулись, Анна Карповна уснула, и разговор, возникший в машине, поддерживали трое, вернее, даже двое: Глаголев и Баркер.
– Россия – орех крепкий для Гитлера! – произнес Баркер по-русски.
– В каком смысле орех? – спросил тихо Глаголев. Он устал и был недобр.
Баркер смутился заметно. Ему надо было соорудить достаточно сложную русскую фразу, соорудить быстро – вряд ли он был готов к этому.
– Русская сила – не пустое слово, – произнес Баркер не без труда и, кажется, был счастлив.
Глаголев молчал, по всему было видно, зло молчал – эти три часа, проведенные им у операционного стола, и, пожалуй, голод (чашка кофе, которую он выпил после операции, не утолила голода) родили в нем столько злости.
– В ту войну нас тоже похваливали и бросали в огонь. «Вы храбрые, вы очень храбрые… Вон как вы здорово горите!» – Он умолк, казалось бы ошеломленный тем, что произнес. – Эти похвалы у меня вызывают реакцию обратную – у меня есть память…