Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 114 (всего у книги 128 страниц)
63
Прошло три недели, как Сергей Петрович вернулся в Лондон, и посольское житье-бытье вошло бы в свои берега, если бы не события, чрезвычайные и для британской столицы: все более ощутимые толчки предвыборной лихорадки. Если говорить о масштабах этого события, то оно было для нашего посольства не таким значительным и вряд ли заслуживало бы внимания, если бы не показалось симптоматичным, быть может, даже грозно симптоматичным. Плохую весть принесла Екатерина. Ее посольская вахта была в этот день поздней, и, вернувшись домой часу в двенадцатом, она взяла с полки томик Оскара Уайльда. Но, сняв с полки книгу и даже раскрыв ее, она остановилась посреди комнаты, смешавшись.
– Этот Смит, издатель с Пиккадилли… помнишь? – вопросила она, чуть повысив голос; Сергей Петрович был в комнате рядом. – Сегодня он завернул нам всю партию наших рукописей с весьма странным письмом…
– Каким? – спросил Бекетов. Вопрос был излишним, но Бекетов его задал по инерции.
– Смысл письма: издательство испытывает недостаток в бумаге и не сможет в прежних масштабах… – она поднесла книгу к глазам, стараясь убедиться, что необходимое место ею найдена. – Ты что-нибудь понимаешь?
– К сожалению, да…
– Тогда объясни, Сережа…
Но объяснить было трудно.
– Хочу сам убедиться, тогда и объясню…
– Как знаешь…
У Бекетова действительно была потребность убедиться самому в происшедшем. Коли в случае со Смитом Бекетов усмотрел симптом, значит, этот случай был не первым. Первый случай способен лишь обострить внимание, второй – посеять сомнения, третий – сомнения подтвердить… Наверно, случай со Смитом подтверждал. Однако что он подтверждал? Очевидно, с победой над немцами, которая обозначалась все явственнее, черчиллевское правительство обретало все большую возможность решать свои проблемы независимо от России. Значило ли это, что черчиллевский антисоветизм становился все более явным? В какой-то мере да, хотя время дальних прогнозов, наверно, еще не настало.
– Ты полагаешь, Черчилль меняет большую пластинку своей политики, и прежде, чем он сказал об этом сам, заявил бедняга Смит? – Она сейчас сидела за столом, и открытая книга лежала перед нею, книга, в которую она, казалось, даже углубилась, но думала о Смите, упорно думала о Смите.
– Почему… «бедняга Смит»? – спросил Бекетов, от нее решительно нельзя было ничего скрыть. Эта русская пословица про «мужа и жену – одну сатану» тут вот, на чужбине, была верна трижды. Их русская жизнь, относительно широкая и многообразная, тут сузилась до посольского пятачка, и пути, по которым шли их мысли, тоже стали наперечет. Поэтому достаточно ему было сказать слово, она уже знала, что предшествовало этому слову и что за ним последует. – Итак, почему же «бедняга Смит»?
– Так он же не по своей воле вернул нам рукописи… – произнесла она и осторожно отодвинула Уайльда. – Теперь я могу сказать, что Крейтон был прав, когда говорил, что он хороший человек… Мы имеем дело с ним два года, и я могу подтвердить, хороший человек – обязательный, по-своему честный, неизменно доброжелательный… Но что он может сделать, когда ему этот ответ… подсказали: все, точка… Он послал это свое письмо и тут же позвонил Шошину, дав понять недвусмысленно: не его воля…
– Не его воля? – повторил Бекетов не без издевки. – Но ведь он может не согласиться, возразить, дать бой, наконец… Или тут качества того, что ты зовешь «хорошим человеком», кончаются?
Она качнула головой, невесело:
– Да, ты прав, но все-таки мне не хотелось о нем думать плохо…
Он заметил, что-то появилось в ней новое, быть может, уже в годы войны – в своих суждениях она не стала менее категоричной, и все-таки у нее появилась большая терпимость. Круг хороших людей в ее представлении стал шире. В прежнее время она не задумываясь отнесла бы издателя с Пиккадилли к людям, которые для нее не существуют, сейчас она была к нему снисходительна. Нельзя сказать, что она изменила свое отношение в принципе, принцип остался неизменным, но понимала она этот принцип не столь узко. Кстати, об этом сейчас думал и Бекетов, очевидно повинуясь все тому же закону «муж и жена – одна сатана».
– Стареем мы с тобою, Екатерина, в иное время мы были непримиримее, – заметил Бекетов. – Молодость, прости меня, честнее…
Она отрицательно повела седой головой, ей не хотелось клеймить ни себя, ни Сергея.
– Нет, это иное, совсем иное…
Он лег в этот раз поздно. Долго сидел, погасив свет. В квартире было тихо, и город, казалось, не мешал этой тишине, видно, мир помаленьку входил уже в этот город. Каким-то он будет, этот мир?
Тарасов просил Сергея Петровича быть с ним на очередном заседании Европейской комиссии. Поездка в Крым для американского коллеги Тарасова прошла небезболезненно – Вайнант застудил горло и последнее заседание пропустил. Сегодня он обещал быть, однако условившись с Тарасовым ограничить заседание сорока минутами – часом. У расчетливого американца тут был свой замысел. Все-таки нет большего дива в дипломатии, чем самая банальная простуда. Достаточно тебе простудиться или сказаться простуженным, как ты мигом обретаешь преимущества, каких тебе не даст ни твой посольский пост, ни самый высокий ранг. Сославшись на простуду, ты можешь опоздать или не явиться на самое представительное торжество, отказать в приеме министру и, как сейчас, взять под руку посла великой державы и сказать вопреки всем протоколам и протокольным установлениям: «А не хотите ли вы помочь бедному больному скоротать час-другой в тиши его домашнего кабинета?» Вайнант имеет право на это тем более, что у него есть возможность познакомить русского посла с гостем посольства, третьего дня прибывшим из Америки. Речь идет о человеке достаточно колоритном, впрочем, русские будут иметь возможность убедиться в этом сами.
Вайнант обратил свое приглашение и к Бекетову, русские поехали.
Домашний кабинет американца, в котором Тарасов бывал и прежде, не очень-то отражал натуру его хозяина, который, на взгляд русского, не переоценивал в жизни человека роли вещей, даже красивых, и не давал им себя гипнотизировать. Очевидно памятуя, что человек, ставший послом, уже перестает быть самим собой и даже своим домашним кабинетом – его обстановкой, его атрибутами – призван отразить не столько себя и свои пристрастия, сколько свое положение в этой стране, очевидно памятуя обо всем этом, Вайнант не очень старался ограничить пыл посольских хозяйственников. По крайней мере, кабинет американского посла чуть-чуть деформировал представление о человеке. Кабинет был пышнее, чем должно, настолько пышнее, что можно было подумать: тот, кто его оборудовал, страдал своеобразным дальтонизмом и в обоях, шторах, обивке мебели переложил золота.
Но обилие золота не прибавило послу гордыни, у него был вполне земной вид. Наверно, зеленый шарф, которым была обмотана шея посла, диссонировал с обстановкой кабинета, но зато он соответствовал характеру беседы, неофициальной.
Явился гость посла, Вайнант не преувеличил, назвав его колоритным. Он весь был опутан волосами, точно водорослями, и одет в бархат с изысканностью и, пожалуй, расточительностью завидной. Ну, разумеется, он пришел в наше время из века девятнадцатого, и все, что можно было прихватить оттуда, он прихватил, ничего не забыв, ничего не запамятовав. И этот бархатный пиджак с жилетом, и это пенсне на черном шнурочке, и серебряные часы, массивные и тяжелые, и деревянную табакерку с нюхательным табаком, которую он достал, располагаясь в кресле, однако не раскрыл, опасаясь, чтоб его громоподобный чих не встревожил бы гостей посла и не обратил бы их в бегство.
Представляя почтенного американца, Вайнант сказал, что мистер Роберт Гиббонс – глава очень известной в Штатах издательской фирмы по выпуску учебников.
– По гиббонсовским букварям училась грамоте вся Америка, – заметил посол, к удовольствию гостя. – И я учился! – воскликнул посол и привел гостя едва ли не в состояние экстаза. Гиббонс открыл свою табакерку и на радостях пальнул в русских таким громоподобным чихом, что легкое смятение объяло их. Но почтенный издатель привел в действие свою самодеятельную артиллерию преждевременно – самое главное ему еще предстояло сказать. У Гиббонса есть своеобразное хобби: книга историческая. Он ее коллекционирует и с некоторого времени издает. Нет, не только история, опрокинутая в прошлое, но и обращенная в сегодняшний день. Короче, он предлагает Вайнанту написать книгу, которую символически можно было бы назвать «Мост достиг Сан-Франциско». Нет, речь идет не о знаменитом сан-францисском мосте, давно ставшем символом Америки XX века, а о мосте, способном выдержать нагрузку еще большего символа: мост из Женевы тридцатых годов, к которой, как известно, имел отношение хозяин дома, в Сан-Франциско дня нынешнего, ожидающий делегатов международного форума.
– Самое трудное в наших отношениях возникает сейчас, – заговорил Вайнант, улучив минуту. – Именно сейчас мы подступим к этому пределу, – он говорил с несвойственными ему паузами, он цедил слова – разговор с русскими, как его задумал американец, возникал сию минуту. – Труднее, чем все, что мы знали до сих пор… Простите, но я решусь сказать и такое: труднее, чем победа над Гитлером, хотя труднее этого ничего не может быть на свете… – Он припас свое вступление, наверно, в тот самый момент, когда русские согласились ехать, в нем чувствовался план. – Мы даже и не предполагаем, как действен может быть вот этот форум, который мы соорудим в Сан-Франциско, – он взглянул на гостей, точно примеряясь, проникли они в его замысел или нет. – Я тут понимаю немного – Лига Наций набирала силу при мне, как, впрочем, потерпела катастрофу тоже при мне… Не хочу быть голословным, но могу сказать, что катастрофа эта учит…
– Чему, господин Вайнант? – Импровизация, к которой обратился посол, была не праздной, импровизируя, он старался легализовать содержание книги. Тарасов полагал, что следует поощрить американца.
– Я выражу мое мнение, только мое, но оно подсказано тем большим и, простите меня, горьким, что я испытал в Женеве…
– Да, господин Вайнант… – произнес Тарасов, его немало увлекал предстоящий разговор – он, этот разговор, был интересен и в связи с книгой Вайнанта и, пожалуй, независимо от нее. – Да, да, господин посол…
– Многое в нашей воле, я говорю об Америке и России… Если бы я был исторический писатель, я бы, пожалуй, написал книгу на тему: «Учусь говорить!» Не лингвистическую, а политическую книгу на эту тему: «Учусь говорить!» Да, книгу о том, как два великих народа, совладавшие с фашизмом, научились не просто говорить друг с другом, а обрели общий язык, способность понимать друг друга… Вы поняли меня: «Учусь говорить!»
– Тут главное: никаких иллюзий… – заметил Тарасов, было бы обидно, если бы Вайнант остановился и не развил мысли, к которой обратился. Тарасов неотступно шел за американцем, при каждом удобном случае давая ему понять, что мысль американца ему интересна.
– Именно никаких иллюзий, – поддержал Вайнант. – Надо понимать, что у такой политики будет великое множество недругов. Я не преуменьшаю: сонм!.. Одних воодушевит страх, других – алчность, третьих – глупость, самая, простите меня, банальная. Но надо преодолеть и первое, и второе, и третье, проявив качества зрелого человека: мудрость, терпение, да, да, терпение обязательно… У этого умения есть своя психология: способность уступать… Да, не только способность отстаивать, но и не менее искусное – уступать, ибо без разумной уступки нет согласия, а следовательно, и того, что зовется большим словом: взаимопонимание… Простите за грубое сравнение, но оно по сути своей верно: если два барышника заинтересованы ударить по рукам и договориться, им надо только набраться сил и проявить терпение, не договорятся сегодня, сладят завтра… Только нужны силы и терпение. И еще: надо научиться понимать друг друга независимо от того, сближает нас или разделяет календарь…
– Простите, но, на ваш взгляд, силезское наступление Красной Армии – это… календарь? – спросил Тарасов.
– Несомненно! – подтвердил Вайнант. – Наш десант в Нормандии… тоже календарь. В Силезии вы нужны были нам, в Нормандии – мы вам, хотя деление это очень условно, и там и здесь мы нужны друг другу. Значит, независимо от того, кто кому нужен календарно, есть нечто, если не вечное, то долговременное, что нас соединяет… Забота о сущем…
– Сущее… это мир?
– Если хотите, мир.
Вайнант вдруг встал, улыбаясь зашагал в соседнюю комнату.
– Вы спросите меня, чего ради я вдруг сказал вам все это? – засмеялся он; видно, комната, в которой он сейчас стоял, была большой – смех его казался раскатистым и отдавался эхом: хо-хо-хо! – Все, что вы сейчас услышите, скромно весьма, но это мое мнение…
Он вернулся в кабинет, вернулся настолько стремительно, что лист тонкой писчей бумаги, заполненный машинописным текстом, из его рук едва не улетел.
– Вот в эти три дня, пока я единоборствовал со своей простудой, меня осенило… – он положил бумагу перед собой, прикрыв ее ладонью, точно она еще продолжала трепетать, грозя сорваться со стола и улететь. – Я подумал: судьба мне дала в руки единственный в своем роде шанс – перебросить мост от Лиги Наций, которую я знал, к новой международной организации, к которой я имею отношение сегодня. – Он посмотрел на своих гостей испытующим оком, точно желая установить, проникли они в его замысел или нет. – Да, имею ли я право пренебречь этой возможностью? Вот первая страница книги, которую я начал писать. Первая!.. И тут имеется такое место, – удерживая страницу в одной руке, он другой выпростал из очечника свои тяжелые, в роговой оправе очки, откашлялся. – «Если есть у нашей цивилизации некий опыт, он должен быть отдан защите мира», – прочел он и положил страничку на стол. – Все, господа… Не наивно ли это? Конечно же, наивно и все-таки заманчиво… А нет ли смысла окропить этот лист бумаги живой влагой? Чем черт не шутит, может быть, за первой страничкой последует вторая…
Гиббонс точно окаменел, в его глаза, зарывшиеся в дремучую путаницу водорослей, был занесен пламень любопытства и чуть-чуть недоверия. Признаться, он не думал, что простодушный его хозяин сообщит ему содержание книги столь своеобразно. Нет, в том, что только что сказал Вайнант, не было ничего неприемлемого, но все произнесенное послом шло дальше замысла издателя, опасно дальше, хотя и выводило издателя из-под удара, ибо не требовало от него ответа. Да, выводило издателя из-под удара, и в этом, наверно, был замысел Вайнанта: изложить план книги и позволить издателю не говорить ни «да», ни «нет». Гиббонс пригубил бокал с калифорнийским и отстранил – вино не давало удовлетворения.
– Мне нравится ваша тронная речь, господин посол, – произнес американский гость и, взяв из табакерки добрую понюшку табаку, отважился устремить ее к носу, но остановил, на опасном расстоянии остановил. – Разрешите принять проект будущей книги, – он не без страха скосил глаза на понюшку табаку, которую все еще держал перед носом, и, решившись, поднес ее к ноздре, которая вожделенно вздулась. Раздался чих, да такой крепкий, что нарядное вечное перо, лежащее на стекле, укрывающем письменный стол посла, слегка вздрогнуло. Что говорить, Гиббонс был истинным джентльменом – насмерть испугался «тронной речи Вайнанта», но страха своего не только не выдал, но изобразил даже радость.
– Все-таки средство, к которому может обратиться дипломат, всесильно! – произнес Бекетов, когда они возвращались в посольство. – Вайнанту это средство дало возможность легализовать мысль крамольную, настолько крамольную, что он мог высказать ее этому своему Гиббонсу и в том случае, если бы русских там не было.
– Если же он все-таки пригласил русских, значит, все сказанное обращено не только к американцу, но и к нам, не так ли? – был вопрос Тарасова – встреча с Вайнантом немало взволновала Тарасова.
– Очевидно, – согласился Сергей Петрович. – Все это было произнесено столь лаконично и, простите меня, столь программно, что могло создаться впечатление, что американец спешит это сказать сегодня, опасаясь, что не сумеет уже к этому вернуться завтра…
– Не успеет вернуться, не успеет… – задумчиво произнес собеседник Бекетова и умолк – все происшедшее сегодня требовало раздумий.
64
Посольство получило альбом фотографий: «Шоу на советской сцене». Конечно, можно было приберечь альбом ко дню рождения Шоу, к июлю, но ждать столь же заманчиво, сколь и рискованно – когда человеку восемьдесят девять, каждый месяц ожидания чреват неожиданностями. Сергей Петрович собрался в Эйот Сэн-Лоренс, пригласив с собой Шошина. Дороги были заметно пустынны – армия перебралась через Ла-Манш и ушла на континент. Единственное, что умеряло скорость машины, – отсутствие указателей, которые с уходом армии были сняты.
Когда до обители Шоу оставалось миль двадцать, выглянуло солнце, что сулило перспективу приятную – в хорошую погоду Шоу выходил в сад. Действительно, когда машина, заметно сбавив скорость, подъехала к дому и затихла у ворот, вначале раздался характерный звук палки Шоу, стучащей по камню, а потом в глубине двора, видного сквозь решетку, возникла фигура хозяина, Шоу щурился, рука, держащая палку, взлетела до уровня глаз – было впечатление, что он отбивается от солнца.
Позади хозяина шел Коллинз, вид у него был летний, голова не покрыта, пиджак распахнут, верхняя пуговица сорочки расстегнута, галстук съехал набок – профессор явно пользовался тем, что бдительное око госпожи Коллинз отсутствовало.
Шоу приветствовал русских с кротостью и ласковостью добрейшей, при этом, подавая руку не столь уж рослому Шошину, смешно подогнул колени и склонил голову – он точно вспомнил свое истинное «я» и вошел в образ весело-ироничного Шоу. При людях он входил в образ, в их отсутствие должен был из него выйти. Но ему нелегко было оставаться в образе прежнего Шоу – это требовало подвижности, следовательно, сил физических, а их уже не было. Он шел как-то скособочившись, все время сбиваясь с тропы. Это было особенно заметно, когда он непочтительно обращался с палкой – палка была его спасением, видно, он был больше уверен в себе, когда она была с ним. Опустившись на садовую скамью, он вдруг поднес приятно округлую ручку палки к груди и сжал ее с доверчивостью, какой заслуживает разве только существо одушевленное.
Стол был накрыт наверху с той простотой и заведенностью, какая была принята в этом доме издавна и для Сергея Петровича не нова. Прежде эта заведенность не мешала тщательности, с какой накрывался стол. Сейчас было по-иному: традиционный торт выглядел не очень свежим, хлеб был каким-то обветренным, масло не такой желтизны, как прежде, – стихия запустения была неумолима.
Шошин принес из машины альбом и с почтительной готовностью положил его перед Шоу и Коллинзом.
– Вы… в прошлом учитель? – вдруг спросил Шоу, обратив взгляд на Степана Степановича, альбом он не спешил раскрыть.
– Нет, газетчик, мистер Шоу, – сказал Шошин, смутившись, вопрос был для него неожидан.
– О, коллега! – возликовал Шоу и добавил, подумав: – Газетчик – это все равно что учитель, не так ли?
Он медленно листал страницы альбома, положив его перед собой так, чтобы было видно и Коллинзу. Какие-то фотографии ему были известны, как, впрочем, и актеры, он даже пробовал называть имена, а когда это удавалось, радовался – в его нынешнем положении не было ничего приятнее, как вспомнить имя, да еще русское.
– Вы что в газете делали? – спросил Шоу, скосив глаза на Шошина, когда последняя страница альбома была закрыта.
– Ночной дежурный, секретарь редакции… – ответил Шошин. – Один из секретарей, – пояснил он, все еще испытывая неловкость.
– Пэйперс кули?.. Газетный кули? – улыбнулся Шоу сочувственно.
– Пожалуй…
– Хорошо. – Шошин сразу вырос в его глазах. Но альбом вновь привлек его внимание. – Есть мнение: вначале театр, потом образование… – Он посмотрел на Бекетова, потом на Коллинза, словно желая установить, согласны они или нет. – Да так ли это? Образование и театр должны идти рука об руку, помогая друг другу, как в России, так? – он смотрел теперь только на Коллинза, адресовать этот вопрос русским было, пожалуй, неудобно.
– Только это должно быть истинное образование, мистер Шоу, без предрассудков… – воодушевленно подхватил Коллинз, до сих пор молчавший.
– А я что говорил? – спросил Шоу и с легкостью, какая была для него небезопасна, поднялся и пошел к книжной полке, что была видна через распахнутую дверь. Как ни целеустремлен был хозяин в эту минуту, он, проходя мимо кафельной стены, протянул руку и на секунду задержал ее на стене, – очевидно, это был уже условный рефлекс. Как заметил Сергей Петрович, на улице его точно вышибало из тени на солнышко, в доме он заметно держался ближе к печке, чай он пил из стакана, оплетая горячее стекло пальцами, – ему не хватало тепла, он искал его.
Шоу вернулся с книгой в руках, но, положив ее перед собой, не раскрыл, только с веселой лукавинкой взглянул на нее.
– Хотел прочесть вам, да надо ли, я и так помню! – Видно, с некоторого времени ему стали приятны эти три слова: «Я так помню!» – Вот вы сказали: образование без предрассудков. Но ведь вы же повторили мои слова – вот отсюда! – указал он на книгу. – Именно без предрассудков, при этом не только религиозных, – он прикрыл рукой книгу, отодвинул. – Что же я тут написал? – Он закрыл глаза почти молитвенно, как бы стараясь заглянуть внутрь своего «я». – Давным-давно, когда книги писались на латыни, не зная этого языка, нельзя было ни писать, ни читать книг. Тот, кто не знал латыни, был неграмотным. Но с тех пор прошло бог знает сколько времени, и латынь утратила свое значение, сегодня это мертвый язык. Тот, кто сегодня знает только латынь, он если не неграмотен, то малограмотен! Однако система нашего образования, склонная идеализировать прошлое, вот уже несколько столетий не может переделаться, построив обучение на знании латыни. Мертвый язык вытеснил все живое… Нет, я не преувеличиваю, все живое! – Шоу вновь взглянул на Коллинза, пытаясь установить, как тот относится к его утверждению. – Даже трудно себе представить, какой урон здесь наносится народу! Нет, я не голословен, именно народу!.. Все те, кто сегодня стоит у власти, явились в своем роде продуктом этой системы обучения. Да, однажды попав в конвейер нашего обучения – подготовительная школа, закрытый колледж, университет, – они вышли, естественно, с каким-то знанием латыни, однако исполненные такого презрения ко всему интеллектуальному, художественному, научному, какое только возможно, когда вы имеете дело с невежественным человеком. Хотя мир современных животных даже у Брема не включает такого зверя, как совершенно безграмотный образованный человек, но, поверьте мне, речь идет именно о звере, и, простите меня, он подчас правит нами…
– Вы полагаете, что это явление… английское? – спросил весело-недоверчивый Коллинз, для него парадокс Шоу был бы парадоксом, если бы в большей мере был сообразован с современностью.
– В той мере, в какой прошлое обожествлено столь безоговорочно, как у нас… – заметил Шоу, смеясь. Коллинз дал ему возможность утвердить мысль, которая едва ли не воодушевила старого ирландца.
– Жизнь, будем надеяться, внесет тут свои коррективы, – нашелся благоразумный Коллинз, для него нынешний разговор был слишком радикальным.
– Жизнь – это такая лошадка, которую иногда полезно подстегнуть, усмехнулся хозяин.
– Именно, – поддержал Коллинз.
У Шоу возникла необходимость изменить тему разговора, он первым понял, что в этом есть резон. Он вдруг протянул руку и коснулся плеча Шошина, ему это легко было сделать – не надо было высоко поднимать руку.
– Значит… пэйперс кули? – спросил старый ирландец сочувственно, разговор с Шошиным произвел на него впечатление.
– Можно сказать и так, – согласился Шошин и поднял глаза на хозяина дома – он еще не понял, чего ради старик возвратился к этому разговору.
– Я разумею, вы тот самый человек, что натравливает на меня репортеров, но потом, не доверяя ни им, ни тем более мне, смотрит текст и после машинки, и после набора, и после верстки, сокращая его вдвое, убирая все, что, на мой взгляд, является перлами остроумия, а на ваш – бредом маразматика, из первого абзаца делает заключительный, а из заключительного первый, меняет Архимеда на Аристотеля, а Сократа на Софокла, и, высокомерно бросив: «Уникум, да и только, – прожил сто лет и ничему не научился», считает свою миссию законченной… Вы тот самый?
– Именно, мистер Шоу!
– Теперь я могу сказать, что мы с вами друзья! – он рассмеялся, смех был явно не по силам Шоу, он колебал старика, как грозовой ветер то самое старое дерево, которое было сокрушено прошлый раз в саду Шоу…
Они возвращались в Лондон вместе с Коллинзом.
– Вы небось в обиде на издателя с Пиккадилли, я говорю о моем мистере Смите? – Коллинз так и сказал «моем».
Бекетов ожидал всего, но только не этого – в его отношениях с Коллинзом не было проблемы более острой, чем эта.
– Меня это не столько огорчило, сколько обрадовало, – пошутил Сергей Петрович, не без любопытства наблюдая, как изумление неподдельное ширит глаза Коллинза. – Я подумал: как хорошо, что в свое время мы послушались вас и не передали Смиту прав на издание всех наших книг… Как тогда я понял вас, мистер Коллинз, и вы считали, что монополия тут неуместна…
– Не думал я, что вы так хитры, мистер Бекетов, – вдруг заговорил Коллинз и обратил смеющиеся глаза к Шошину, стремясь найти у него сочувствие. – Я-то полагал, что Смиту надо было отдать все права, и не раскаиваюсь…
– Но вам, мистер Коллинз, надо было бы раскаяться, не так ли?
– Нет, мистер Бекетов! А знаете почему? Мистер Смит не такой плохой человек, как может показаться… Совсем не плохой!
– Завидую мистеру Смиту, говорят, все богатство человека в друзьях…
– А почему вам не позавидовать себе?
– Вы полагаете, мистер Коллинз, что некоторые из друзей мистера Смита и мои друзья?
– А есть ли у вас основания сомневаться?
Их диалог был исполнен такой веселости, что они не заметили, как въехали в Лондон. Простились с Коллинзом у подъезда его дома и направились к посольству. Как ни утомителен был минувший день, прежде чем разойтись, хотелось постоять под открытым небом минуту-другую. Сыпал дождь, он был таким мелким и теплым, что ощущался, пожалуй, только на лице.
– Как вам нравится хвала мистеру Смиту, – вопросил Бекетов, – не сказалось ли тут нечто такое, что освящено старой дружбой и что менять поздно?
Огонек сигареты Шошина был ярким, Степан Степанович не курил часа два и затягивался с жадностью.
– Возможно, и старая дружба, а возможно… – Шошин запнулся, беседа неожиданно вторглась в сферу деликатную. – Пока шла война, слава и покой друзей СССР были делом правительственным, сейчас все труднее.
– Пришло время… мужеству? – спросил Бекетов. Как ни сурова была эта формула, в ней все звалось своим именем.
– Пришло, Сергей Петрович.
– И для Коллинза?
– Можно допустить, и для Коллинза.
Не думал Бекетов, что у этого дня будет такой финал – Коллинз. Сергей Петрович вспомнил осенний вечер сорок первого года, загородный дом Коллинза, большой и хорошо ухоженный; приезд встревоженного Хора, который положил перед гостями газету, напитанную дыханием октябрьского дождя: «Русская столица перенесена на Волгу – завтра Москва может быть сдана»; причитания встревоженного Хора, который, имея в виду позицию англичан, вопросил смятенно: «Что делать Англии? – и повторял, как рефрен: – Промедление смерти подобно», – недвусмысленно намекая, что сговор с врагом тут не исключен. Правда, с Хором это было первый и последний раз, но было же. А как Коллинз? Помнится, не в пример доблестному военному он был настроен воинственно и говорил о европейском десанте, который надо было бы высадить вчера, но и сегодня не поздно. Он послал одного сына в африканское пекло, другого отдал науке, по слухам имеющей отношение к делам оборонным, а сам пошел по доброй охоте крепить отношения с русскими. Его симпатии к России были симпатиями к России традиционной, дважды выручавшей Европу из беды смертельной, да, пожалуй, к Ивану Петровичу Павлову, которого он боготворил. В остальном он находился к России не ближе всех остальных своих коллег, но вы убежден, что дружить с Россией, даже советской, патриотично и, пожалуй, нравственно, – за те жестоко трудные годы, которые он находился во главе общества, у него была та мера суверенности, которая позволяла ему соотносить свою деятельность с совестью. Тем ответственнее было его положение сегодня. Конечно, трудно было что-то утверждать категорически, но очень уж было похоже на то, что издатель Смит отступился не по своей воле. Терпимое отношение Коллинза к поступку Смита, кстати, свидетельствовало об этом же. Но его терпимое отношение к этому поступку говорило и об ином: могло быть так, что давление испытывал не только Смит, но и Коллинз, уже испытывал. Но Коллинз выказал это? Нет. Кстати, сегодняшняя его поездка к Шоу утверждала это же. Конечно, симптомы процесса на ранней стадии, самой ранней, но и они указывали на то, как верен человек своему идеалу. Отстоять этот идеал непросто, при этом завтра труднее, чем сегодня, но какие основания сомневаться, что он его отстоит?