Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 125 (всего у книги 128 страниц)
Не ясно ли, что к главным стратегическим ходам советники имели самое непосредственное отношение, а конференция вступала в ту стадию, когда успех решали стратегические удары.
Однако что исследовали скептические умы советников сегодня? Если имел тут место стратегический замысел, то какой? Небезынтересно в это вникнуть и разобрать по звеньям. У советской стороны был важный рычаг, на который стоило опереться, когда громоздкая машина конференции сбавляла обороты: дальневосточная проблема… Но иногда и этого рычага было недостаточно, чтобы маховое колесо конференции заставить работать. Так было с польскими делами. Как ни заинтересованы были американцы в СССР, если говорить о войне против Японии, они не склонны были идти на уступки в польских делах. Явно требовалось нечто дополнительное, чтобы склонить их проявить понимание советской позиции. Но что именно?
Может быть, действительно есть резон пригласить поляков в Потсдам? Американцы скажут: если приглашать, то только с Миколайчиком. Есть смысл принимать Миколайчика в Потсдаме? Если Миколайчик примет западную границу Польши, больше того, будет ее отстаивать, то есть смысл? Миколайчик и западные польские земли – где-то тут решение проблемы, в некотором роде и психологической. А ведь вот что любопытно: польская западная граница – это то самое, где мнение Миколайчика близко мнению Берута. А коли так, настало время подвести итоги: выступи Миколайчик за передачу западных земель Польше, тот же Трумэн возразит ему? Сталину он может возразить, а Миколайчику? Вот он, результат домашнего анализа: есть смысл пригласить в Потсдам Миколайчика!
Легко сказать «пригласить Миколайчика», но как в этом убедить конференцию?
Очередной тур конференции начался в тонах более чем минорных.
– Вы сказали, господин президент, что ваша точка зрения была изложена вчера… – начал Черчилль, соблюдая принятый в этом случае для англичан в их отношениях с американским партнером пиетет. – Я сказал все…
Обычно бледное лицо Трумэна, старчески бледное, вдруг зарделось румянцем.
– А у вас есть дополнения? – обратился американец к советскому премьеру с очевидным намерением все больше потеснить русских в споре.
– Вы видели текст польского заявления? – спросил Сталин, он знал, что американцы читали польский документ, но спросил об этом единственно из желания продлить диалог. – Все ли делегаты остаются при своем мнении?
– Это очевидно… – тонкие губы Трумэна, более тонкие, чем обычно, потому что были в эту минуту знойно сухи, едва шевельнулись, вымолвив «сэртанли» – «конечно».
– Ну что ж… вопрос остается открытым, – произнес Сталин, не скрыв своего разочарования.
И тут произошло неожиданное – спасительную фразу произнес человек, от которого ее можно было меньше всего ожидать.
– Что значит «остается открытым»? – спросил Черчилль, воспрянув. – Было бы огорчительно, если бы мы разошлись, не решив этого вопроса…
– Тогда давайте уважим просьбу польского правительства… – произнес русский.
Диалог обрел энергию, какой у него не было, – сейчас все склонялись к тому, что поляки должны быть приглашены. Нерешенным оставался вопрос: куда приглашены? В Лондон, на заседание Совета министров иностранных дел или в Потсдам.
– Я предлагаю пригласить в Лондон… – заметил русский, пряча улыбку в седеющие усы; после того как Черчилль и Трумэн высказались за приглашение поляков, русский премьер без риска мог назвать Лондон – любое другое мнение механически означало Потсдам, – в Лондон, в Лондон…
И Черчилль сделал следующий шаг, в такой же мере неожиданный, как и предыдущий.
– Я сожалею, что столь важный и срочный вопрос предоставляется решать органу, имеющему меньший авторитет, чем наша конференция…
– Тогда давайте пригласим поляков сюда… – произнес советский премьер, не скрывая радости.
– Я предпочел бы это… – согласился Черчилль.
Красные пятна на лице Трумэна погасли: с пытливой пристальностью он смотрел сейчас на Черчилля. Внешне ситуация, создавшаяся на конференции, могла показаться своеобразной: русский и англичанин пошли на американца. Так могло показаться на первый взгляд. А на самом деле?
– Господин президент, относясь к вам с большим уважением, я хочу заметить, что этот вопрос имеет определенную срочность, – вымолвил Черчилль, больше всего на свете опасаясь утратить интонацию солидной почтительности к американцам, чуть-чуть подобострастной и боязненной. Черчилль оглядел присутствующих, твердо фиксируя взгляд: казалось, он призывал сидящих за столом вникнуть в смысл только что сказанного им. – Однако вернемся к положению Берлина, – встрепенулся он. – Берлин получает часть своего угля из Силезии… – заметил он – он точно понял, что дал лишку, и срочно призвал Берлин.
– Берлин получает уголь не из Силезии, а из Торгау, как он и раньше его получал, – ответил Сталин – он любил ввернуть в свою речь имя собственное.
– Проблема снабжения углем Берлина важна, – тут же реагировал англичанин.
– Из Рура пусть берут уголь, из Цвиккау… – не сдавался Сталин.
– Это… бурый уголь? – спросил Черчилль Сталина, мгновенно уверовав, что тот знает проблему.
– Нет, это хороший каменный уголь, – пояснил Сталин. – Бурый уголь хорошо используется в брикетах, а у немцев есть брикетные фабрики…
– Я только говорю, что часть угля брали из Цвиккау… – заметил Черчилль, точно извиняясь.
– До того как англичане заняли Цвиккау, немцы брали уголь оттуда, – сообщил русский – ему доставляло удовольствие оперировать именами собственными. – После отхода союзных войск из Саксонии – из Торгау…
Трумэн реагировал на этот спор весьма своеобразно – было очевидно, что в этих условиях ему надо перестраиваться, однако так просто взять и утвердить иное мнение он не мог и, пожалуй, не умел, поэтому президент прочел отрывок из документа, в какой-то мере соответствующий нынешнему состоянию американца и тому, каким оно предполагает быть в ближайшее время.
– «Главы трех правительств признают, что Польша должна получить существенное приращение территории на севере и на западе. Они считают, что по вопросу о размерах этих приращений в надлежащее время будет испрошено мнение нового польского правительства», – прочел он; как ни бесстрастен был его голос, он, этот голос, вдруг отразил некое изумление – в самом деле, огласив текст, Трумэн открыл в этих двух фразах такое, что удивило американца немало: оказывается, при этом о размерах этих приращений на самом деле решено было испросить мнение поляков. Президент приумолк, раздумывая – теперь, пожалуй, можно было без особого риска высказать и собственное мнение. – Я согласен с этим решением, – произнес наконец Трумэн – он говорил о тексте, который только что прочел. – И я понимаю затруднения, о которых говорил вчера генералиссимус…
– Если вам не надоело обсуждать этот вопрос, я готов выступить еще раз, – произнес русский премьер и не скрыл улыбки – ему казалось, что без этой оговорки ему, пожалуй, неудобно выступить с пространной репликой, на которую он решился. – Я тоже исхожу из того решения, которое сейчас цитировал президент. Из точного смысла этого решения…
Простая фраза – из точного смысла этого решения – давала русскому известные козыри: как имел возможность убедиться президент только что, русский премьер не сместил акценты, рисуя картину. Итак, мнение Сталина: в том случае, если мы согласны с Ялтой, утвердить ее решения; если не согласны – пригласить поляков и выслушать их.
Русский премьер, излагая факты, время от времени обращался к Черчиллю, взывая к его памяти: «Как это было в Ялте – вы, разумеется, помните, господин Черчилль…» Те, кто слушал сейчас русского, должны были сказать себе: как все-таки важно сохранить нормы отношений даже с недругом. Сколько раз тот же Черчилль давал повод для разрыва, однако до этого, слава богу, дело не дошло. То, что происходило сейчас, свидетельствовало, как важно было уберечь отношения и со столь одиозной фигурой, как Черчилль, – вон какую степень понимания он явил. Но британский премьер, демонстрируя понимание, сказал не все – его последняя фраза в этот день достойно венчала предыдущие.
– Я хотел бы от имени британского правительства снять свое возражение против вызова поляков… – заметил старый Уинни и, казалось, сам порадовался метаморфозам, которые произошли с ним. – Кто пошлет им приглашение?
– По-моему, председатель, – сказал Сталин – эта формула как бы высвобождала суверенное мнение американца, она показывала, что президент был самостоятелен по вопросу о приглашении Польши.
– Хорошо, – согласился Трумэн – он принял сказанное как само собой разумеющееся, будто бы все то, что он говорил до этого, не противостояло только что сказанному, а предполагало. – Переходим к следующему вопросу…
80
Бекетов стал едва ли не самым занятым человеком на конференции – хлопоты по его новому ведомству распространились далеко за пределы дневного времени. Поэтому Егор Иванович решил обратиться к мерам крайним – он явился в бекетовские апартаменты ранним вечером, когда дневное светило нехотя опустилось за мощные купы дворцового парка.
– Я по твою душу, Сережа… Бросай все свои дела, не требующие отлагательств, и пойдем на берег пруда – я тут облюбовал место райское…
Тон был категорическим – деликатный Бекетов и прежде сдавал перед этим тоном.
– Ты знаешь, почему я тебя вызвал? – спросил Егор Иванович друга, когда они вышли к краю дремлющей воды – в парке было тихо и тепло, недвижная вода была точно впаяна в берега. – Знаешь? Вот задал задачу… Черчилль, не могу найти покоя…
– Черчиллевский… зигзаг? – оживился Бекетов – и для него не было на конференции события необычнее, чем этот черчиллевский зигзаг.
– Именно, что бы это могло значить?.. Угрызения совести?
– Угрызения совести – не черчиллевская категория!.. – засмеялся Бекетов. – Все, но только не это…
– Тогда что? – Бардин был, как обычно, последователен в стремлении дать точное имя явлению. – Нет ли тут американской инспирации? То, что не могли сказать они, сказал Черчилль?
– А почему им не сказать самим? – был вопрос Бекетова – он был осторожен в своих догадках.
– В то время как Черчилль был молчалив, я бы сказал, необычно молчалив, американский президент далеко пошел в своих возражениях, так далеко, что иное мнение если не исключалось, то становилось неприличным…
– И все-таки дело не в том, Егор… – возразил Бекетов; когда его возражение было категорическим, он звал друга по имени – ласково-приязненное «Егор» умеряло эту категоричность. – Не в этом…
– А в чем?.. – Бардин не очень привык к тому, чтобы его мнение отвергалось другом столь определенно, обычно это делалось терпимее.
– Ты понимаешь, друже… – молвил Сергей Петрович и пошел тише – он почувствовал, что, чуть-чуть огрубив разговор, нарушил настроение беседы.
Они отвели ветви старой ивы и неожиданно оказались под ее мохнатой шапкой. Бекетов ощутил, как затих его друг. Он стоял где-то рядом, застигнутый внезапной мыслью, казалось, она стеснила даже дыхание, эта мысль.
– Что мне делать, Бекетыч?..
– Ты о чем, Егор?
Он долго молчал, прежде чем нашел силы произнести:
– Сережка…
Бекетов вздохнул – где добудешь слово, которое может утишить боль, да есть ли оно в природе.
– Все – в тебе, Егор, в твоей способности пересилить…
Но слова эти оборвались где-то на полпути к Бардину – он не услышал их.
– Могу все перебороть, этого – не могу… Готов пять раз умереть, но только оградить его от этих бед неисчислимых… – волнение сшибло голос – Бардин умолк, будто набираясь сил. – Жаль его, так жаль… волком бы завыл!.. Вот тут… точно камень залег, – он ткнул кулаком в грудь. – Все время ощущение тревоги. Только бы отец не узнал – сердце у него на ниточке…
– На ниточке?
– А ты полагаешь, нет? – Бардин не скрыл настороженности – вот и Бекетов во власти тех же предрассудков: коли Иоанн, то все железное… Он только с виду сердоболен, на самом деле он бронирован, старый Иоанн. Все эти Иоанновы всхлипы для проформы, а в действительности он ничего не подпускает к сердцу, этим и живет. Как увидит, что рискует ненароком зашибить сердце, делает этакий кульбит, совсем не стариковский, и выходит из игры. Ведь так думает Бекетов об Иоанне?
– Я спрашиваю: ты полагаешь, не на ниточке?
– Я ничего не сказал, – заметил Бекетов, заметил таким тоном, точно хотел дать понять: какая там ниточка – трос, свитый из металла! – Я ничего… – повторил Сергей Петрович, все больше смущаясь.
Они пошли дальше – им стоило труда вернуться к прерванному разговору.
Они продолжали идти вдоль берега пруда – глаза привыкли к темноте, и их отражение на воде стало видимым, – им стоило труда вернуться к разговору о конференции.
– У меня было впечатление, что Черчилль уязвлен, лично уязвлен… – произнес Бекетов, задумавшись. – Это тем более ранило его самолюбие, что рядом был Эттли. – Бардин остановился, увлеченный тем, что говорил друг, остановился и Бекетов. – Он говорил много, но это было уже признаком слабости – чем больше говорил, тем меньше его мнение учитывалось. Поэтому было желание утвердить себя, острое желание… Без этого экскурса в психологию, пожалуй, не поймешь Черчилля… – Они сдвинулись с места – мысль требовала движения, шаг их был неспешен, но явилась потребность идти. – Я не думаю, чтобы американцы инспирировали выступление Черчилля, хотя в этом предположении нет ничего абсурдного – в Потсдаме действует англо-саксонский план… Черчилль достаточно опытен, чтобы понимать: все, что говорят американцы русским, они должны говорить, учитывая, что война для них не окончена, для всех окончена, для них – нет… Поэтому их неуступчивость имеет меру. Когда они говорят русским «нет», они должны многократ подумать – удастся ли им сохранить его, это «нет», имея в виду перспективу, о которой идет речь. Что узрел Черчилль, изобразив на конференции свой зигзаг?.. Он просто предрек то, что сделал бы всякий иной, обладающий черчиллевским опытом: он корректировал американского президента, обратив трезвый взгляд на день завтрашний…
– Не потому ли Черчилль корректировал президента, что был уязвлен и искал случая утвердить себя, – вот вопрос… – откликнулся Бардин – он искал в позиции друга слабое звено. – Конечно, нынешний момент в жизни Черчилля не просто особенный, он – чрезвычайный… Возможно, у него есть потребность утвердить себя, но утвердить себя в возражениях американскому президенту по столь значительному вопросу, как западная граница… да убедительно ли все это?
– Тогда почему он это делает, Егор, – должна существовать причина?
– Должна, разумеется.
– Какая же? – Бекетов сделал попытку перейти на боковую тропу, идущую в глубь парка. – Ты заметил: они вдруг воспылали интересом к итальянским колониям, – заметил Сергей Петрович. – У Черчилля мог быть и такой план: в обмен на согласие, которое они дают русским, те поддерживают отторжение итальянских колониальных земель… Черчиллевское согласие прямо предшествовало этому требованию… Не так ли?
Они вошли в парк – листва была необильной, и белый свет прожекторов, стелющийся по земле, еще больше разжижал зелень – в парке было светло, как на сцене, – истинно некуда было деть себя.
– Не думаю, чтобы Черчилль мог рассчитывать на уступчивость русских, – возразил Бардин. – Не тот человек, да и проблема не та!.. В сознании такого человека, как Черчилль, этакий маневр мог вызвать контрдоводы: на взгляд Черчилля, действовать подобным образом – значит обозлить русских, а не склонить к компромиссу… Русские!
– Тут все… сложно, но я настаиваю на этой своей мысли: у Черчилля мог быть и такой расчет – итальянские колонии, – произнес Бекетов. – Он, конечно, эмоционален, с возрастом все более эмоционален, но он человек расчета, часто внезапного, на грани авантюры, но все-таки расчета – дальний прицел… Он многократ повторил тогда: мы воевали, только мы, и никто больше… У этих слов – один смысл…
Но не так-то просто было убедить Бардина – как случалось многократ прежде, он пытался обострить спор и в споре обрести истину.
– Возможно, мы видим Черчилля в канун его поражения, быть может самого сокрушительного в его жизни, – ответствовал Бардин. – Мы видим Черчилля, какого никогда не видели!.. Поэтому там, где мы пытаемся искать в его действиях логику, ее может и не быть…
– Но сказать так – значит ничего не сказать… – Бекетов оглянулся на пруд – пошел дождь и крупная рябь, настолько крупная, что зеркало пруда сделалось матовым, а потом погасло. – Нет события, которое вышибло бы Черчилля из седла в такой мере, чтобы он перестал быть Черчиллем, – произнес Сергей Петрович, приглашая друга под многослойную крону. – Итак, что есть черчиллевский зигзаг?.. Понимание, что американцы пойдут на уступки в перспективе событий на Дальнем Востоке, и желание сказать сегодня то, что завтра скажут американцы… Это – первое. Второе – сказать русским «да» в надежде, что они ответят тем же, когда для Британской империи придет час испытаний – он не за горами… Это тебя устраивает?
– Не совсем…
Для Бардина разговор с другом был единоборством – не очень хотелось признаваться даже Бекетову, что тот взял верх.
Они поднялись в своеобразный мезонин, где, оплетенное ветвями прибрежной ивы (пруд был под окном), находилось обиталище Бекетова. Комната была квадратной, выклеенной шелком, с правильными прямоугольниками окон, яркие белила которых контрастировали с обоями. Бекетов не спешил включить свет, и на какой-то миг парная темь, втекшая в раскрытое окно, полонила их. И вновь, как это было под мохнатой шапкой старой ивы, печально затих Бардин…
– Понимаешь, Сережа, впереди у него жизнь, долгая жизнь – как победить ее в его нелегком положении… – он точно окаменел у окна, склонив голову. – Вот кажется, взвалил бы его на спину и понес… – Он встал, и Бекетов увидел в светлой раме окна, как он усох за этот месяц, точно то был и не Бардин.
И вновь Бекетов ощутил, что ему недостает слова, того всесильного слова, которое единственно могло бы помочь другу.
– Только не ищи уединения – одиночество не лечит! – вдруг произнес Сергей Петрович и подумал: да не наивно ли это адресовать Бардину? – Не могу вышибить этот запах лаванды! – заметил Бекетов, решительно переключая разговор. – Наши говорят: вот так же пахла одежда пленных немцев: лаванда и вакса…
– Видно, здесь жил… прусский вояка?
– Да, хранитель музея оружия – я могу и ошибиться: чулан полон старых вороненых лож… И не только лож… – Он вдруг встал, точно что-то вспомнив, быстро пошел из комнаты. – Сейчас я тебе покажу такое, что ты ахнешь. – Он внес щит, деревянный, однако сделанный по всем правилам тевтонского щита, на котором по незримому ранжиру расположилось собрание бабочек, диковинных по формам и особенно цвету.
– Только подумай: бабочки на тевтонском щите – смех!.. – отозвался Бардин, рассматривая бекетовское диво. – Ты только взгляни: какое многоцветье! Все-таки краски природы невоспроизводимы… Он, этот немец, хранитель музейного оружия, искал отдохновения в природе…
– Он искал отдохновения в философии. У каждого немца есть своя идея истинного пруссака, есть своя идея фикс. У него тоже была…
– Это рассказал тебе щит с бабочками?
– Нет, это рассказали мне его пометы на последнем томе мемуаров Бисмарка, который я обнаружил в тумбочке, – вот этот том с закладками – это мои закладки…
– И что же это за идея фикс? – спросил Бардин, раскрывая том в зеленом полотне.
– Он говорит: народы и страны действительно разделены надвое, но не на большие и малые, а на те, кому на роду написано быть монархиями и республиками. Неверно, что монархия со временем становится республикой…
Бекетов пригасил свет, пошире открыл окна. В комнате сейчас было полутемно. Казалось, темнота впустила свежесть – пахло мокрой листвой, тем особым запахом прибрежных водорослей, который способен победить все остальные запахи. В прохладных сумерках, заполнивших комнату неярким, мерцающим пламенем, светились бабочки.
– Как понял я эту концепцию, она гласит: если стране суждено ходить под королем, то, став республикой, она все равно к королю вернется. Тут, как утверждает хранитель музейного оружия, дело даже не в социальном устройстве страны и общественных институтов, а в особом складе национального характера. Есть народы, которым не прожить без курфюрста.
– И кого он относит к этим народам? Немцев?
– Да, немцев тоже… Так и начертано – без курфюрста…
– Это как же понять: Гитлер тоже своеобразный… курфюрст?
– Выходит так, Сережа.
– Однако на что опирается эта идея, на какую черту народа?
– Да ты разверни книгу – там все написано! – возгласил Бекетов – ему очень хотелось, чтобы Бардин узрел все сам в этой книге. – Как заметил мой достопочтенный хранитель оружия, на гусиный шаг, который отбивают немцы на армейских плацах и в жизни, – вот на что!..
– Ну, слава богу, что этот гусиный шаг наше самое слабое место, – значит, мыкать нам горе-горюшко без курфюрста – хорошо! К черту… курфюрста! – вдруг гаркнул Бардин. – Поляки будут в Потсдаме?
– Ты хочешь спросить: будут ли в Потсдаме Берут и Миколайчик?
– Могу спросить и так: Берут и Миколайчик, – согласился Бардин.
– Значит, Миколайчик?.. – вопросил Бекетов не столько друга, сколько себя.
Как ни строг был порядок, установленный военными властями в Потсдаме, он, этот порядок, обнаруживал и опасные бреши. Первыми в каменной стене потсдамской твердыни находили своеобразные лазы, разумеется, корреспонденты. Несмотря на строгий запрет, они вдруг появлялись в Потсдаме там, где их никто не ожидал. Поэтому, когда на садовой дорожке, ведущей к дворцу, Тамбиев увидел пана магистра, Николай Маркович не издал крика изумления.
– Истинно вы неуловимы, пан Тамбиев: второй час мчусь по вашему следу и не могу настигнуть… Бардзо – второй час!..
Пан Ковальский переложил плащ в левую руку, не без радостного воодушевления поднес на польский манер два пальца к конфедератке. Жест был козыристым, хотя вид у пана магистра мог быть и поизысканнее, если учитывать, что путь его лежал в сиятельный немецкий град.
Френч порыжел от солнца, погоны заметно утратили форму, хотя были и подполковничьими, и знатный хром сапог собрался в гармошку. Но пан Ковальский не хотел замечать всего этого и выглядел молодцом.
– Когда вы в Потсдам, пан магистр?
– Сегодня утром…
– Не иначе… измена цеховой солидарности?
– Выходит так, пан Тамбиев…
Все понятно: именно сегодня утром в Потсдам прибыла польская делегация, очевидно, пан магистр был в ее составе.
– Раз пан Ковальский в Потсдаме, твердый польский узел будет развязан, не так ли? – заметил Тамбиев.
– Иначе не было бы смысла в Потсдам ехать, – ответил пан магистр и надел плащ – в мокрые потсдамские чащи вечер приходил раньше, в ответе поляка была некая лаконичность, прежде он был словоохотливее.
– Когда мы в последний раз виделись?
– По-моему, в конце лета или в начале осени… – произнес поляк, задумавшись. – Нет, все-таки в конце лета – осенью я был далеко, – поляк и в самом деле «разбудил свой русский» – его язык обрел свободу, какой прежде не было.
– Вы сказали «далеко», пан Ковальский?
– Верно, далеко – в варшавской Праге, в двух шагах от Жолибожа…
Тамбиев продолжал смотреть на поляка, но точно видел перед собой другого человека – вот поляк сказал «Жолибож», и что-то произошло с тамбиевским зрением: Жолибож – район восставшей Варшавы.
– Это было в конце августа?
– Нет, в сентябре…
Аллея, как все аллеи потсдамского парка ограненная в эти дни красным кирпичом и выстланная песком такого ярко-желтого колера, будто в этом участвовала всесильная охра, привела друзей в тот уединенный угол, где стоял неприметный тамбиевский флигель.
– А знаете, пан магистр, вы рискуете быть гостем скромной холостяцкой обители, – произнес Тамбиев, указав на круглое окно, под которым они сейчас стояли. – Особых яств не обещаю, но бутылку баварского выставлю…
– Я готов, – ответ поляка был по-солдатски лаконичен.
Они поднялись.
Тамбиев включил электропечь, она взялась и мигом совладала с холодной сыростью и полутьмой флигелька – свет был неярким, но в нем таилась некая сокровенность.
– Вы были в Праге, когда защитники Жолибожа уже перешли Вислу?
– Да, именно в тот момент… Двадцать три человека… Всего двадцать три.
– Вы говорили с ними?
– Почти со всеми, – подтвердил поляк и умолк: подходы к тому, что сегодня предстояло сказать ему, были трудными.
Керамические чашки, которыми Тамбиева снабдило рачительное интендантство, были завидной емкости, – на вкус Николая Марковича, баварское оказалось вином с выдержкой, оно сгустилось от времени и точно было настояно на меду, сохранив и хмель и шипучесть.
– Вы помните эту мою теорию о новой вавилонской каланче?
– Новый Вавилон, если не сто языков, то сто обличий?
– Бардзо сто обличий… Если вам доводилось быть в довоенной Польше, то вы, быть может, видели этот Вавилон и этих вавилонян во всем блеске: на версты и версты они развернули свои торжественные ряды – сукна и шелка, корсеты и бюстгальтеры, парики и манекены, ордена всех достоинств, фетровые шляпы, канотье, зонты и трости, ножные протезы, жилеты, имитирующие богатырские плечи, каракуль и медвежьи шкуры… Истинно парад человеческой тревоги, которая, исхитрившись, змеится, петлит, вьет и лепит свои немыслимые узоры, чтобы выжить и, быть может, чуть-чуть нажиться… Вот это и есть Вавилон, который у меня всегда вызывал снисхождение, а может быть, и жалость…
– Простите, да надо ли его жалеть – ведь это все буржуа, без пяти минут Морганы и Ситроены?.. – возразил Тамбиев.
– Да что вы, товарищ Тамбиев!.. – искренне сокрушался поляк. – Из них Морганом будет один на миллион, а остальные все бедные люди!.. Они этого Ситроена ненавидят больше, чем мы с вами…
– Ненавидят, а себе на уме – у них в каждой лавочке по рабу или рабыне!
– Неверно, товарищ Тамбиев, честное слово, неверно!.. Они все делают своими руками – больше их никто не работает! Я-то знаю, товарищ Тамбиев: никто за них не тянет этот нелегкий воз, называемый москательной лавочкой, – коренником идет хозяин, справа – жена, слева – сын или невестка, а пристяжными – вся их династия, включая внуков и правнуков!.. Нет у них рабов, поверьте мне!..
– Это все собственники, и весь строй ума у них собственнический, да по пути ли нам с ними, пан магистр?..
– По пути, честное слово, по пути! – возразил поляк. – Если же я ошибаюсь, то это моя старая ошибка, и я разрешаю вам со мной не согласиться, – добавил он, кротко моргая; он не в силах был скрыть печали. – Честное же слово, вы, советские, что-то недопонимаете, когда говорите об этом нашем Вавилоне. Да, совсем забыл: чего я затеял этот разговор о Вавилоне? Вспомнил. Наверно, не надо говорить, но я все-таки скажу: как мне кажется, в варшавских боях эти мои вавилоняне не отстранялись, они сражались как львы!
– Не они ли держали Старое Място и Жолибож? – спросил Тамбиев, не скрывая улыбки.
– Они тоже, товарищ Тамбиев. Честное слово, и они.
Этот досадный пассаж о вавилонянах точно упал на головы с неба и разрушил настроение беседы… Ну, разумеется, каждый остался при своем мнении, и решительно не было причин для огорчений, однако нечто похожее на огорчение возникло, – по крайней мере, потребовалась пауза, и немалая, чтобы разговор был возобновлен.
– В этих беседах с жолибожцами для меня был один момент, важный…
– Да, пан магистр…
– Я проверял себя…
Да, как признался тамбиевский собеседник, он проверял свое видение и, пожалуй, понимание, что есть Жолибож и Варшава. У каждой веры есть свой краеугольный камень. Вот эта мысль о двух врагах была таким камнем для лондонских поляков. Чтобы отождествить русских с немцами, надо апеллировать не только к произволу русских царей. Если же такое сравнение все-таки делается, то надо задуматься над тем, почему это делается, а, кстати, кто это делает? Итак, кто это делает? Те, кого мы зовем лондонцами, это, по существу, белая кость Польши. Да, поляризация самая, казалось, грубая: Москва и Лондон, черная и белая кости. Дать возможность Москве взять верх – значит отдать власть черной кости, – хочешь не хочешь, а отождествишь русских с немцами! Когда Красная Армия встала у ворот Варшавы, а в Люблине было создано новое польское правительство, для белой кости пришло время отчаянью. Кстати, в природе варшавского поступка рассматривается именно отчаянье: восстание не было подготовлено, оно не заручилось согласием русских военных, что в такого рода обстоятельствах элементарно, как и согласием англичан… Больше того, как теперь установлено, англичане сказали «нет».
– Говорят, что уже здесь, в Потсдаме, Черчилль бросил запальчиво, что он разочарован в поляках, – в этом упреке есть свой скрытый смысл… – заметил тамбиевский собеседник.
– Нельзя же допустить, что Черчилль разочаровался в своих польских сподвижниках?..
– Именно в польских сподвижниках…
– Как понять «разочаровался»? Отверг их мнение или, может быть, характер?
– В принципе он был за варшавский маневр, но полагал, что круг польских мудрецов, избравший своим местопребыванием Лондон, мягко выражаясь… перемудрил… Бардзо – перемудрил!
– Ну, это еще надо доказать, пан магистр! – засмеялся Тамбиев и наполнил чарки медовой влагой.
– А я докажу! – возразил поляк. – Вы слыхали когда-нибудь о московской встрече Черчилля с Миколайчиком? Нет, это было уже после варшавского поражения, а поэтому отмечено яростью черчиллевской… Утверждают, что он едва ли не бросился с кулаками на Миколайчика… Нет, нет, я не склонен усиливать – черчиллевская тирада говорит об этом же – проверьте меня…
– Он адресовал свои упреки именно Миколайчику? – спросил Тамбиев – Николай Маркович, знающий факты, усомнился: в самом деле, терпимый тон, который британский премьер принял еще во времена оны по отношению к польскому крестьянскому лидеру, ставил того в положение особое среди лондонских поляков.
– Нет, внешне эти упреки были адресованы генералу Андерсу и относились к беседе, которая незадолго до этого была у Черчилля с генералом, но подлинным адресатом тирады был Миколайчик, и тот, надо думать, это так и понял… Кстати, это было после Варшавы, ею было, как я помню, порождено…
Тамбиев отодвинул керамический сосуд – медвяный баварский напиток разом потерял свой вкус:
– Но что сказал Черчилль?
– Извольте, товарищ Тамбиев… – Он затенил худой рукой глаза, хотя, казалось, свет был неярким. – Извольте… только дайте собраться с мыслями… Первая фраза относится, как я уже упомянул, к Андерсу… Он сказал, что недавно беседовал с генералом и тот, как показалось Черчиллю, тешит себя надеждой, что после разгрома Германии союзники разобьют Россию… «Это сумасшествие, – воскликнул Черчилль. – Русских разбить нельзя!» Оставляю в стороне, что эти три слова: «Русских разбить нельзя!» – произнес Черчилль, вы только поймите – Черчилль, и перехожу к продолжению черчиллевского монолога – кстати, это был именно монолог, и он был обращен теперь прямо к Миколайчику… Тут выпало звено, о смысле которого мы можем только догадываться… Однако что же сказал Черчилль? Не ручаюсь, что воссоздам слова британского премьера буквально, но за верность существа готов поручиться головой… Итак, что сказал Черчилль? Он назвал коллег пана Миколайчика по лондонскому, так сказать, ковчегу людьми, ослепленными ненавистью, желающими уничтожить Европу. Он так и сказал: «Вы хотите развязать войну, в которой погибнет двадцать пять миллионов человек». И еще он сказал, Черчилль: «У вас на уме только низменные интересы…» И это еще не все. «Если вы хотите завоевать Россию, – сказал он, – то действуйте самостоятельно. Вас следует посадить в больницу для умалишенных…» Как видите, тут много грубых слов, которые, смею думать, не очень-то характерны даже для Черчилля, но это говорит о том, что он был в ярости, а следовательно, максимально близок к правде… Короче, сказанное о поляках в Потсдаме, смею думать – не вообще о поляках, а о поляках из этого лондонского ковчега, следует сообразовать с этой черчиллевской тирадой, которую он обрушил на Миколайчика в Москве…