Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 109 (всего у книги 128 страниц)
57
Как было условлено накануне, 6 февраля за большим ливадийским столом речь пошла о международной организации безопасности. Но разговор не набрал необходимого разбега. Советский премьер сказал, что ему трудно на слух воспринять существо документа, который доложил конференции Стеттиниус, – доклад американца о Думбартон-Оксе венчал документ, излагающий принципы голосования. Замечание русского было резонно. Беглого знакомства с документом было тоже недостаточно, требовалось именно изучение. Хозяева дали понять, что хотели бы продолжить разговор по этому вопросу на следующий день.
Черчилль взглянул на запястье левой руки, сощурился. Видно, глаза застлало стариковской слезой. Британский премьер отвел подальше руку с часами. Циферблат обрел резкость – сегодняшнее заседание продлилось всего час сорок минут. Да не высвободили русские это заседание для обмена мнениями по иному вопросу, например польскому? Может быть, есть смысл осторожно сказать об этом? Черчилль шевельнул кистью руки, прося слова. Русские не возражают, да, и американцы согласны: польский вопрос. Кто же начнет?
Совершенно очевидно, русские высвободили время для разговора по польским делам, но этот разговор пока начинать Черчилль и не собирается. Когда впереди значительная дистанция, может быть, предпочтительнее пропустить соперников вперед. Но это правило известно и русским. Наступила пауза, каждый из делегатов был занят своим нехитрым делом, полагая, что важнее этого дела нет ничего на свете. Черчилль достал спасительную сигару, однако, взяв ее в рот, забыл зажечь, принявшись не без видимого аппетита разжевывать, – вот и пренебреги сигарой, если она приходит тебе на помощь в самую трудную минуту! Американский президент извлек из кармана пиджака томик с серебряным тиснением – Лонгфелло или, быть может, Уитмен? Впрочем, томик отстранен с энергией, которую рука президента до сих пор не обнаруживала, он дает понять, что хотел бы говорить.
Смысл короткой речи президента: его страна находится далеко от Польши и уже по этой причине не он должен открывать дискуссию. Правда, в его стране проживает пять-шесть миллионов человек, выходцев из Польши. Они с пониманием отнеслись к тому, что Рузвельт говорил в Тегеране. Он, Рузвельт, как известно, за линию Керзона. Но, скажем, лондонские поляки всегда обеспокоены тем, чтобы сохранить свое лицо… Он, Рузвельт, приемлет линию Керзона, но, быть может, есть возможности пойти навстречу полякам, если говорить о южном участке этой линии. Как полагают американцы, люблинское правительство представляет лишь часть польского народа, небольшую. Президент видит решение проблемы в создании правительства национального единства. Очевидно, должен быть создан президентский совет, а этот совет сформирует временное правительство.
– Мы надеемся, что Польша будет в самых дружественных отношениях с Советским Союзом, – закончил президент.
Черчилль оставил в покое коробку с сигарами. Он уполномочен заявить, что британское правительство поддерживает президента. Он так и сказал: уполномочен. Очевидно, усиление, которое было здесь допущено, выдавало полноту чувств премьера – наконец-то президент сказал то, что ему, Черчиллю, необходимо. По словам Черчилля, он готов принять линию Керзона в том виде, как ее понимает Советское правительство. Он подтверждал это прежде и был подвергнут критике в парламенте и в партии. Тем не менее он, Черчилль, считает, что после той трагедии, которую перенесла Россия, ее требования покоятся не на силе, а на праве. Но Черчилля больше интересует польский суверенитет, чем уточнение линии границ. Польша должна быть хозяином в своем доме, но при одном условии: у нее не должно быть враждебных намерений против ее соседа на востоке.
Он счел возможным добавить: при всех условиях следует охранить коммуникации Красной Армии. О недавней диверсии на Висле, диверсии, по существу, антисоветской, не было сказано ни слова. Не было сказано и об ином: о войне, которую в этот февральский день сорок пятого года продолжали вести лондонские поляки на тех самых линиях коммуникаций, о которых счел возможным упомянуть Черчилль, о тайной войне, жертвами которой были солдаты-освободители, русские и поляки.
Черчилль произнес свою тираду с видимой искренностью, он был искренен вполне и тогда, когда сердце заметно подобралось ему к горлу и он молча, одними глазами умолил Идена, сидящего подле, налить ему воды, и позже, когда извлек платок и, распластав его на ладони, вытер шею. Он говорил с такой убежденностью, будто бы все, что он сотворил и продолжал творить в Польше, делал не он, а кто-то другой, не имеющий к нему отношения, а сейчас говорит новый Черчилль, решительно отступивший от пороков прежнего. Он словно сам был убежден в этом и убеждал всех, кто сейчас его слушает, поверить ему. Если речь идет о том, чтобы польский сосед был истинно дружествен, то доверие, больше того, монополия доверия должна быть у него, Черчилля, – никто не обнаружит столько симпатии к новой России, как Черчилль. Он, Черчилль, создает дружественную России Польшу и просит доверить это только ему, порукой этому… Да, порукой этому могла быть погребенная память, да, только память, отправленная к праотцам, могла бы здесь помочь Черчиллю. Но память отказывалась умирать, она была в полном здравии. Да и как могло быть иначе, когда самое давнее из этих событий укладывается в пределы полугода, а самое ближнее… кажется, напряги слух и в крымской тишине, сейчас нерушимой, различишь, как гремят автоматы в руках тех, кто явился в Беловежскую пущу прямой дорогой из Лондона.
Если открыть ледериновую папку, что лежит в стопке таких же папок перед русскими делегатами, лежит на всякий случай, чтобы они были во всеоружии, можно увидеть тетрадку машинописного текста, в которой деятельность подпольной армии в Польше, черчиллевской армии, описана с завидной обстоятельностью. Чтобы ответить сейчас Черчиллю, надо извлечь тетрадку и не торопясь прочесть ее. Да, просто прочесть – комментариев не потребуется.
Но вот препятствие немалое: хотя это чтение явилось бы кратчайшим и, быть может, самым простым и естественным путем к истине, боже упаси читать тетрадь. Прочесть – значит все поставить вверх дном. Поэтому надо утвердить свою правоту, не прибегая, по существу, к главному доводу и вместе с тем не отклоняясь ни на дюйм от правды. Перед русскими, как можно понять, именно эта задача, задача тем более трудная, что американец и англичанин единодушны в своем неприятии советской точки зрения.
Но, как свидетельствует опыт, слово может сломить железо. Черчилль закончил, пришла очередь русского. На конференции не было иной минуты, когда бы напряжение достигло такого предела, как сейчас. Надо было дождаться этой минуты, чтобы осознать: конференция в Ялте собралась, чтобы прежде всего решить этот вопрос, более трудного дела не будет… Русский уже говорил. Нет, он пока не намерен возражать Черчиллю. Наоборот, он готов даже с ним согласиться. Вот англичанин сказал, что для британского правительства вопрос о Польше является вопросом чести. Русским делегатам это понятно. Для них это вопрос не только чести, но и безопасности. Польша – не просто пограничная страна, она своеобразный коридор, которым в Россию шел враг. За последние тридцать лет немцы прошли этим коридором дважды. Почему это удавалось врагу столь легко? В немалой степени и потому, что Польша была слаба. Коридор не может быть закрыт извне русскими силами, он может быть закрыт изнутри самими поляками. Именно поэтому Советская страна заинтересована в создании мощной и независимой Польши. Русский обратился к сравнению чрезвычайному. Он сказал, что вопрос о Польше – это вопрос жизни и смерти для Советского государства.
Что же касается того, какое польское правительство можно считать дружественным Советской стране, а какое враждебным, то он, русский делегат, хотел бы коснуться одного вопроса, однако говорить об этом он будет уже как военный. Нет, он не предал гласности записи, заключенные в упомянутой папке, а всего лишь процитировал их, сопроводив нещедрым, но достаточно грозным комментарием. Что он как военный требует от страны, освобожденной Красной Армией? Он требует только одного: чтобы она обеспечила порядок в тылу Красной Армии. В Польше сегодня действуют две силы: варшавское правительство и так называемые силы внутреннего сопротивления, за которыми стоят лондонские поляки. Варшавское правительство делает все, чтобы помочь советским войскам, а от рук лондонских агентов пало двести двенадцать солдат и офицеров Красной Армии. Все, что сказал русский дальше, прямо проистекало из сказанного: если так будет продолжаться впредь, то мы обратимся к мерам крайним – расстрел тех, кто повинен в гибели наших солдат, не исключается. Как ни грозно было сказанное, последние слова речи являли известную выдержку. «Покой и порядок в тылу – одно из условий наших успехов. Это понимают не только военные, но даже не военные».
Кому была адресована последняя фраза? Возможно, Рузвельту. Он был меньше остальных военным. Кстати, эта фраза могла быть обращена к нему и по существу: от его позиции зависел исход спора. Рузвельт уловил это, предложив перенести разговор на завтра.
После обеда Бухман встретил Егора Ивановича в ливадийском парке и сказал, что пленарное заседание заметно утомило Гопкинса и всесильный Макинтайр, врач Гарри, по крайней мере на сегодня предписал ему постельный режим. Если Бардин намерен посетить Гопкинса, то лучшего времени, чем сегодняшний вечер, не найти. Бардин сказал, что он благодарен Бухману за содействие и готов быть.
Бухман не торопился с уходом, предложил Бардину прогулку. Егор Иванович не противился. Они пошли, не без увлечения наблюдая за червонной проталиной зари, что открылась справа. Полоса заката еще удерживалась, когда голос американца, заметно пасмурный, остановил Егора Ивановича. Бухман хотел знать: с каким событием русские связывают сегодня и, пожалуй, будут связывать завтра имя Гопкинса? С первым приездом в Россию тем трагическим летом сорок первого? С Архангельском? Американец знал, какую струну тронуть в душе Бардина.
Да, разумеется, ему, Бардину, кажется, что русские отождествляют имя американца с июльской страдой сорок первого, наверно, советник президента ехал в Россию с миссией, которую ему доверил глава государства, но, быть может, в какой-то степени и со своей собственной миссией. Если даже это было не так, русские хотели бы на это надеяться, однако Бардин убежден, что это было именно так – у русских хорошая память на добро.
Бардину почудилось, что последние его слова как бы сковали американца, он приник плечом к дереву, затих, на лиловатом фоне зари сейчас была видна лишь его массивная голова да совок бороды, нелепо торчащей, – как все толстяки, в минуты волнения американец был немного смешон.
– Вся экспедиция в Россию отпечаталась в его памяти, и он не перестает о ней вспоминать, – сказал Бухман едва слышно. – Как ни трудна была для Гопкинса эта поездка, его неизменно охватывает веселость, когда он ее вспоминает. Вспоминает даже в минуту трудную… Вот недавно прочел какой-то пасквиль, где в очередной раз был помянут департамент по сгребанию листьев, и вдруг ухмыльнулся, можно сказать, даже повеселел. Видно, хотел сказать, что не так просто совладать с ним и отправить в преисподнюю. «Эдди, вы знаете, что я сейчас вспомнил? Как возвращался на Британское острова из Архангельска». И стал очень смешно рассказывать о том, как это происходило. Однако боюсь, что в моем пересказе вы ничего смешного не найдете… Итак, Гопкинс был не единственной ценностью в гидросамолете, идущем из Архангельска, – машина была нагружена платиной. Быть может, в какой-то степени поэтому старый волк Макинли, командир ПБИ, убеждал Гопкинса внять предостережениям метеорологов и отложить полет. Но у Гопкинса были свои расчеты – от британских берегов отходил линкор «Принц Уэльский», и надо было поспеть в срок. Одним словом, им руководило одно: лететь! Уже в самолете Гопкинс вдруг обнаружил, что не может совладать со слабостью, которая неожиданно его объяла, по той причине, что сумочку с лекарствами он забыл в Москве. Но делать было нечего: лететь! Встречный ветер возник еще у Архангельска, заметно убавив скорость самолета, а где-то за Мурманском самолет, барахтающийся в небесах, стал жестоко обстреливаться эсминцем, стоящим у берега. На позывной сигнал русский эсминец отвечал еще более ожесточенным обстрелом. Самолет вздрагивал. Знатного пассажира пробовали разубедить, но реакция была та же: лететь, лететь! Одним словом, самолет шел до британских берегов так долго, как он никогда не ходил. Макинли облюбовал чистую полоску воды у берега и устремил туда свою машину, однако тут же обнаружил, что сел не там. На море штормило, и пришлось взлетать и приводнять самолет в ином месте. Шторм взбугрил море, и катер едва ли не оставил попытку подойти к самолету. Когда же это удалось, Гопкинс полетел из самолета на палубу, точно им выстрелили из катапульты. Так или иначе, а Гарри лег на мокрую палубу плашмя, и матрос, отважившийся выбраться наверх, тащил знатного пассажира по мокрой палубе багром. Вслед был брошен чемодан с бумагами, в котором был и его отчет о миссии в Москву. Гопкинс рассказал об этом смеясь, при этом чем дольше продолжался его рассказ, тем ему становилось веселее, а когда дошел до этого места, как летел ласточкой из самолета на катер, а потом скользил по палубе, увлекаемый багром, он ощутил себя почти счастливым… – Бухман хохотал, залившись румянцем, его многочисленные килограммы расслабились и тряслись, точно опара, которую только что вывалили из макитры. – Вы сказали, у русских хорошая память на добро, так? – спросил Бухман, заканчивая рассказ, ему хотелось увенчать его именно этими бардинскими словами.
– Да, хорошая… – согласился Бардин улыбаясь.
Рассказ Бухмана был не просто смешным, он очень точно рисовал человеческое существо Гопкинса. Но рассказ о полете из Архангельска к британским берегам в июльское ненастье сорок первого года, как понял Егор Иванович, был всего лишь вступлением к тому, что Бухман намеревался сообщить Бардину теперь.
– Конечно, может создаться впечатление, что мы имеем дело с неким чудаком, которому все удается в силу фатального везения, больше того, против его воли, – заметил Бухман, он рассчитал все свои удары в этом разговоре, размеры его монолога будто соотносились с длиной аллеи, которую теперь предстояло пройти в обратном направлении. – На самом деле все сложнее: он принадлежал к тем высокоорганизованным натурам, которые умели расслабиться… и собраться, собраться мгновенно, явив такую энергию ума, которая, казалось, в них и не предполагалась. Нет, нет, я не голословен. Настолько не голословен, что вы меня можете проверить. Только слушайте внимательно. Если вы заглянете в досье вашего премьера, то в том разделе досье, где хранится корреспонденция президента Штатов, сможете обнаружить телеграмму, в которой есть такое место… Наверно, мне трудно сейчас воспроизвести это место на память, но суть я воссоздам точно. Вот она, эта суть: президент предлагает, чтобы Гарриман был на предстоящих беседах вашего премьера с премьером британским в качестве наблюдателя, если, разумеется, это не вызовет возражений со стороны русских. Какова история пассажа? Дело было минувшей осенью перед последней поездкой британского премьера в Москву. Трудно сказать, почему это сделал президент, быть может, это объясняется настроением президента, возможно, тут просто недомогание… одним словом, президент телеграфировал русскому премьеру в том смысле, что на предстоящих переговорах в Москве Черчилль будет представлять и американцев. Гопкинс узнал об этом, когда телеграмма уже передавалась. Что же он сделал? Намного превышая свои права и полномочия, он явился на телеграф и предложил офицерам связи прекратить передачу телеграммы и ждать распоряжений президента. Потом он явился к президенту, который, оставаясь в полном неведении, домыливал левую щеку, прежде чем задать работу бритве, и объяснил ему, что телеграмма лишена смысла. Как ни сурово было замечание Гарри, президент, понимая, что оно определено доброй волей, дал понять ему, что принимает его с благодарностью, но как исправить ошибку, если часть телеграммы уже у адресата? Вслед пошла новая телеграмма, которая, не обнаруживая противоречий, все ставила на свое место. Нет, нет, вы меня можете проверить: в досье вашего премьера есть телеграмма, в которой президент уполномочивает мистера Гарримана быть наблюдателем на русско-британских переговорах, как есть и та первая телеграмма, не вся конечно, а часть ее, где президент просит рассматривать британского премьера как своего представителя… Значит, у русских хорошая память на добро, мистер Бардин? – повторил Бухман, заканчивая рассказ.
– Да, хорошая, мистер Бухман, – согласился Егор Иванович.
Бухман ушел, но Бардин не торопился уходить. Червонная проталинка над холмом размылась, и холм теперь был почти невидим, став таким же серо-синим, как небо над ним. Ну, дело не в энергии ума Гопкинса, которую стремился обнаружить Бухман и которая как будто бы явилась поводом к его рассказу, дело в ином, что необходимее, быть может, даже жестоко насущнее. Однако в чем? В Черчилле, в отношениях к нему Рузвельта и Гопкинса и в связи с этим в независимости американской политики от Черчилля, в частности и в польских делах – сегодня нет вопроса для американцев актуальнее, если учесть и нынешнюю стадию разговора с русскими. Попробуем взглянуть на рассказ Бухмана отсюда, и он сразу приобретает смысл значительный, как, наверно, новое достоинство обретает сегодняшняя встреча с Гопкинсом. Уместно спросить: почему? Русские отводят претензии англо-американцев по той причине, что Черчилль возвращается в Польше к политике того, что принято было называть у англичан «санитарным кордоном» и, кстати говоря, явилось созданием Черчилля. Русским тут нельзя отказать в правоте – Черчилль дал им такие козыри, каких они и вчера, и сегодня могли и не иметь. Поэтому важно, по крайней мере в польских делах, действовать независимо от Черчилля. Вот этот акцент – независимо от Черчилля – прозвучал в рассказе Бухмана явственно, при этом едва ли не вопреки воле американца. Вопреки?..
Двумя часами позже Бухман ввел Егора Ивановича к Гопкинсу. Постель была постлана на диване, Видно, Гопкинс проснулся, услышав голос друга, он привстал, опершись на локти. Сейчас он полусидел, припав спиной к подушке. Руки были сжаты и поднесены к груди – в жесте была как бы мольба о сочувствии. Он усадил Егора Ивановича подле себя, воодушевившись, заметил, что не далее как сегодня утром рассказывал о русских летчиках, с которыми летел в Архангельск, помнит, какой переполох они вызвали у коллег, наблюдавших за самолетом с земли, когда стали кружить над городом, – американцы не очень-то догадывались, что таким образом русские хотят сказать свое «спасибо» гостю из Америки.
– У русских хорошая память на добро, – вдруг вторгся в разговор Бухман, эти слова заметно запали в его душу. Он стоял сейчас у изголовья Гопкинса с микстурой в квадратном пузырьке, молча требуя, чтобы больной ее принял. Толстый, громоздко круглоплечий, розовощекий, он понимал, как неуместна его розовощекость, и заметно стыдился ее. Однако от этого не делался менее требовательным, настаивая, чтобы предписание непреклонного доктора Макинтайра выполнялось точно. С той далекой поры, когда Бардин видел Гопкинса и Бухмана в советском посольстве в Вашингтоне, видел один миг, он не имел возможности наблюдать их вместе, хотя только такое наблюдение может объяснить существо отношений между людьми.
– Как хорошо, что эта конференция происходит, – произнес Гопкинс. – Ну, идея конференции возникла еще до выборов, но ехать в Ялту до того, как президент вновь станет президентом, было неразумно. Россия как место конференции для президента исключалась, он считал это невыгодным для Америки, для ее престижа. – Он поднял глаза на Бухмана: – Эдди, куда я положил оранжевую тетрадь с записями?.. Ну, помогите мне, это вы знаете лучше меня…
Бухман с уверенностью, почти механической, протянул руку к портфелю, стоящему на полу рядом с кроватью, сдвинул его «молнию» и извлек оранжевую тетрадь, он это сделал так быстро, что казалось, поразил и Гопкинса, видно, мир Гопкинса был и его миром. Бардин улыбнулся мысли, которая пришла ему на ум в эту минуту: нельзя сказать, что у них пиджак был общим, но карманы в этом пиджаке были одинаково доступны одному и другому.
– Не скрою, мы пережили тревожные дни – я говорю о последних президентских выборах, – заметил Гопкинс. Он начинал сегодняшнюю беседу «от печки», значит, она должна была быть в какой-то мере программной. – Мне было ясно, как ясно было Америке, если президента не переизберут, это может непоправимо повредить делу нашей победы. К тому же республиканцы, не оставляющие надежды сбросить президента, пустили в дело два своих козыря. Первый: здоровье президента. Второй – ну, тут без старой формулы не обойдешься: злоупотребление служебным положением. Что касается здоровья, то противники не пренебрегли приемами запрещенными – оттиснули фотографию, на которой президент выглядел худо, а вслед за этим дали волю слухам: болезнь сковала президента, все свои речи по радио он произносит едва ли не лежа. Ничего не оставалось, как опровергнуть клевету воочию: как ни трудно это было президенту, во время предвыборной поездки по стране он вышел на площадку вагона. Больше того, речь, обращенную к избирателям, он произнес стоя: тот, кто имел представление о состоянии здоровья президента, знает, чего это ему стоило. Впрочем, вы это увидите сейчас… Эдди, помогите мне, пожалуйста, я положил номер «Крисчен сайенс монитор» с этой фотографией президента в саквояж с лекарствами… Что вы сказали? Не в саквояж с лекарствами, а в кожаный сак с бритвенным прибором? Ну, пусть будет по-вашему. Итак, вот этот снимок, убедительно ведь? Что же касается злоупотребления служебным положением, то в ход пошла сказка о том, что мистер Рузвельт распространил президентские блага на свою большую семью – жену, сыновей, невесток, внуков и т. д. Не названа была лишь президентская собака Фала. Но она-то и явилась предметом шуточного спича президента, обращенного к избирателям. Президент поступил просто: он вписал в свою предвыборную речь пять строк, заставив Америку хохотать до слез и нанеся своим противникам такой удар, от которого они уже не оправились. – Гопкинс закрыл лицо руками, ему очень хотелось воспроизвести сакраментальные рузвельтовские строки. – Однако что это были за пять строк! Он сказал, что республиканцы, не довольствуясь нападками на него, Рузвельта, его жену и его сыновей, атаковали его дога Фалу. В отличие от рузвельтовской семьи, которая до сих пор молча сносила клевету, Фала воспротивилась. Когда она прослышала, что республиканские сочинители сотворили рассказ о том, как президент оставил ее на Алеутских островах, а потом послал за ней эсминец, ее сердце возроптало, с тех пор собаку не узнать. Президент сказал, что готов и впредь сносить незаслуженные упреки, но просит оставить в покое его хорошую собаку. – Смеясь, Гопкинс опускал голову – у него было чисто детское неумение скрывать смех. – Согласитесь, надо было иметь немалое мужество человеку, в такой мере больному, как президент, чтобы единоборствовать с армией здоровых людей… – Гопкинс обратил взгляд на Бардина, как показалось Егору Ивановичу, невеселый – да не говорил ли Гопкинс сейчас в какой-то мере и о себе? Даже было чуть-чуть необычно, что смех так быстро сменился печалью. – Как я уже сказал, президент не хотел ехать в Россию, считал это невыгодным для Америки, для ее престижа, – продолжал Гопкинс. – Правда, после выборов обстановка изменилась, и то, что казалось абсолютно немыслимым прежде, сейчас обсуждалось. Пусть то, что я вам скажу, не прозвучит самонадеянно, но я всего лишь передаю факты. Итак, я встретился с вашим новым послом и сказал ему, что нет вопроса актуальнее, чем созыв конференции. Посол заметил, что, насколько ему известно, русский премьер готов к конференции, но сомневается, сможет ли выехать из России – новое советское наступление набирало силу. Тогда я спросил посла, найдется ли в Крыму подходящее место для конференции. Посол был краток в своем ответе: вероятно, найдется. Потом Москва спросила напрямик: действительно ли президент согласен ехать в Крым? Запрос Москвы стал достоянием советников президента, им несложно было установить, что все началось с моей беседы с русским послом. Возник спор, не преувеличу, если скажу, что Крым ожесточил моих оппонентов. Пересечь земной шар лишь для того, чтобы встретиться с русским премьером, – да не слишком ли это большая цена для президента Штатов? Я оспорил эти доводы, как мог, в беседах с президентом. Впрочем, не хочу быть голословным… Как это было не однажды, президент завершил этот спор, прислав мне записку – я получил ее на заседании в овальном кабинете. «Итак, Гарри, мы едем в Крым». Впрочем, действительно не хочу быть голословным. Эдди, загляните в верхний правый кармашек моего полосатого жилета, там рузвельтовская записка… Что вы сказали? Не в жилете, а в пиджаке? Невероятно! Ну что ж, тяните ее из пиджака… Итак, вот эта записка…
Бухман пододвинул к кровати стол с нехитрыми яствами – бивачный ужин дипломатов. Бардину было интересно наблюдать, как ел Гопкинс, ничто не давало Егору Ивановичу столь полного представления о происхождении американца, как это. Стол был сервирован небогато, но, казалось, Гопкинс не замечал этого. В том, как он ел, было нечто от трапезы рабочего, благоговеющего перед куском хлеба.
– Я сказал, разговор личный – действительно, иного средства, как показывает опыт, нет, – вернул беседу к сути Гопкинс.
«Ну вот, он подвел разговор к большой польской преграде, – подумал Бардин, – как-то удастся ему ее взять? Ему и нам вместе с ним?»
– Нашим русским друзьям надо понять и Америку, у нее свое мнение по польским делам, – произнес Гопкинс. – Президент привел восточную пословицу: «Не потерять лица!» Именно не потерять лица, и прежде всего перед нашими поляками в Штатах. У нас их миллионы – целое государство!
– Я ведь знаю, что собой представляют эти миллионы поляков в Америке, – забеспокоился Бардин. – Наверно, там есть буржуа покрупнее и помельче, но, смею думать, их не так много, большая же часть – это рабочие, фермеры, служащие, народ трудовой. Не убежден, чтобы они очень хотели власти лондонских поляков, которым противна аграрная реформа… Скорее, наоборот, они хотят преобразований…
Гопкинс молчал, его глаза, в которых сейчас было мало радости, были обращены на Бухмана. Они точно корили его: «Я сейчас вижу, в этом разговоре мало толку, мы говорим на разных языках. Да надо ли было звать его сюда?»
– Если вы полагаете, что мы ищем приобретений в Польше, то вы ошибаетесь, – возобновил разговор Гопкинс. В его тоне не было нетерпения, наоборот, тон был доброжелательным вполне. – Как вы должны были убедиться, ваши предложения о границах Польши, в сущности, не встретили у президента возражений. Что же касается будущего Польши, то речь идет не о лондонских поляках и поляках люблинских, речь идет о принципе, на наш взгляд, справедливом: свободные выборы…
Бардин смотрел сейчас на Бухмана, и в этом его взгляде точно был молчаливый ответ Гопкинсу, как, впрочем, и Бухману. «Честное же слово, мне не хочется ссориться! – говорил этот взгляд Егора Ивановича. – Но вы должны взять в толк: свободные выборы – это понятие в нынешних условиях относительное. Кто будет опекуном этой свободы? Дайте волю лондонским полякам, и они установят ту самую диктатуру пули, жертвой которой уже стали и русские и поляки. Для них, для лондонских поляков, главное в этой свободе, чтобы она не коснулась привилегий магнатов земельных. Но ведь в нашем представлении свобода, как ее понимает Рузвельт, тем более Гопкинс, справедливее той свободы, за которую ратуют лондонские поляки».
– К тому же вы пристрастны, – заметил Гопкинс улыбаясь, в этой улыбке было нечто просящее – то, что он намеревался сказать, должно быть на грани дерзости, иначе зачем же ему так улыбаться? – Я говорю, вы пристрастны, а вы должны быть беспристрастны в одинаковой мере и к люблинским, и к лондонским полякам… – последние слова американец произнес не без озорства.
Бардин ответил ухмылкой на ухмылку, так говорить было легче – предмет разговора был деликатен.
– Да, мы, наверно, пристрастны, но эта пристрастность оправданна. Когда в походе по неизведанным местам у тебя два провожатых, при этом один указывает тебе дорогу, а другой стремится сбить тебя с нее, естественно, что твои симпатии на стороне первого, и тебя нельзя корить за это.
Бухман с дотошностью завидной расставил на столике, придвинутом к кровати, чайный прибор и хрустальную ладью с сахарными галетами, их характерный запах, в котором явственно угадывалась ваниль, был очень приятен.
– Будем пить хороший русский чай, – возгласил Бухман, и эта фраза точно призвана была восполнить недостаток единодушия, сейчас столь насущного.
Бухман провожал Бардина до его скромного жилища в глубине парка.
– Хотите, я вам скажу то, что не было сказано? – вопрос Бухмана, как обычно, рубил под корень. – Да, да, то, что хотели сказать вы и не сказали, и, пожалуй, не только вы, но и Гарри.
– Сделайте милость, мистер Бухман, – тон Бардина был чуть-чуть ироничен, да как ответить на такое без иронии? Беседа продолжалась почти два часа, собеседники были солидные вполне, а беседа не просто доверительной, но и в какой-то степени душевной, и вдруг все ставилось под сомнение, поневоле сообщишь своему ответу толику иронии.
– Надо лишь назвать вещи своими именами, и все встанет на места, мистер Бардин… Не так ли?
– Ну что ж, назовите, мистер Бухман. Готовы?
– Да, разумеется… Итак, слушайте. Вся эта канитель с представительством призвана скрыть вещи достаточно очевидные: вы хотите социалистической Польши и только ей доверите владеть этим коридором, мы – буржуазной… Все предельно ясно, не так ли? Вам трудно ответить на этот вопрос? И это я готов понять… Только скажите себе, что Бухман прав. Вот сейчас, после того как мы простимся, скажите себе, пожалуйста, это…
Он поклонился и был таков.