Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 128 страниц)
Бекетов напряг мысль. Что в разговоре, происшедшем в обиталище Коллинза, было главным? Как это часто бывает в минуты тревоги, обострились, стали непримиримыми две точки зрения: опасение, что европейский десант англичан может опоздать, и в связи с этим обвинение, адресованное Черчиллю, – он предает русского союзника. Легче воссоздать беседу, труднее расставить в ней акценты. Едва ты пытаешься установить эти акценты, беседа проваливается в тартарары и становится мало значительной.
Что же в ней было главным, главным для нас?
Посол слушает Бекетова.
В сознании посла уже сложились последние фразы депеши. Его обязанность: не только обратить внимание на опасность, но предложить средство с опасностью совладать. Каким будет это средство в нынешний нелегкий момент? Вот это, пожалуй, самое трудное. Из всех нелегких задач эта самая трудная!
– Вы полагаете, что вам все-таки стоит побывать у Хора? Не одному, а с кем-то из наших военных? Важен не Хор, а все, кто позади него. Впрочем, важен и Хор. В некотором роде разговор с врагом в лоб! Ну что ж, дипломатия – это и разговор с врагом. Даже больше разговор с врагом, чем с другом, не так ли?
Последние слова Михайлова не давали Бекетову покоя. Вопреки переменчивым флюидам времени Михайлов держался принципов, в которые уверовал с революцией: если он считает, что это полезно делу, он готов идти хоть в берлогу к черту, нисколько не думая о том, как к этому отнесутся другие. В обычных условиях и это не доблесть, в обычных условиях.
36
Когда Бекетов сообщил полковнику Багричу о приглашении Хора, у почтенного полковника это не вызвало энтузиазма.
– Это какой Хор? Племянник той кливденской дамы?
– Кажется, кливденской, – ответил Бекетов.
– А зачем, собственно, мне к нему ехать?
Бекетов, как мог, объяснил: политически нам выгодно уяснить, чем дышат сегодня те, кого представляет Хор.
– Скажите послу, что Багрич приболел! – заметил полковник. – Приступ, мол, радикулита. Меня действительно поламывает… Знаете, эта английская болезнь, – он вдруг пошел по комнате, смешно потягивая ногу, как ходят при радикулите. – Застужу поясницу – завтра не встану.
Бекетову показалось, что Багрич не хочет ехать к Хору не только потому, что боится простуды. Возможно, он полагал: то, что дозволено дипломату, военному дипломату не дозволено.
Бекетов не пошел к послу и выехал к Хору один.
Как было условлено с Хором, Бекетов пересек Брайтон и, едва машина въехала на приморское шоссе, свернул на дорогу направо. Лаконичное «private», стоящее у начала дороги, дало знать Сергею Петровичу, что он уже был в пределах владений Хора. Родовой особняк Хора, сложенный из песчаника, был отодвинут от дороги и полузатенен кронами старых деревьев, сейчас почти безлистых. Солнце садилось за холмами в противоположной стороне от дома, и большие, цельного стекла окна дома пламенели.
Хор вышел навстречу Бекетову, едва привратник сообщил ему о приезде русского гостя, и, к удивлению Сергея Петровича, повел его не в дом, а в глубь сада. Они долго шли аллеей, устланной осенней листвой, пока прямо перед ними не возник флигель, сложенный из бревен. Флигель был срублен грубо и ладно. Солнце не проникало в сад, но дом не потонул в предвечерних сумерках – дерево, из которого был сложен дом, обладало способностью удерживать свет.
Видно, Хор намеренно ограничил число приглашенных – он готовился к серьезному разговору. Узнав о том, что не приехал Багрич. Хор произнес полушутя-полусерьезно, намекая на кавалерийские петлицы полковника:
– Кавалерия сегодня стала не та – утратила подвижность.
Кроме хозяина и Бекетова за столом оказался пехотный майор весьма преклонных лет, настолько преклонных, что казалось, самая большая неловкость, которую он испытывал, это его майорские погоны. Он приехал с юга, дальнего юга – лицо его было прокалено солнцем, такого солнца на Британских островах не бывает. Бекетов сказал ему об этом. Он заулыбался, при этом губы его порозовели и ярче стали ровные линии зубов. С улыбкой он становился моложе.
– Да, это юг, но не столько благословенный, сколько адский.
– Послушай, старина Хейм, спой-ка вот эту, тобрукскую, – попросил Хор.
Хейм вдруг запел вполголоса:
Солнце, как красная промокашка, легло на пески,
и там, где были глаза озер, остались черные дыры…
Он сделал такое движение ладонью, будто хотел разогнать облако табачного дыма над головой.
– Как говорил один мой друг в Тобруке: «Смерть идет на тебя вместе с твоей печалью». Не надо предаваться печали, не надо. «Солнце, как красная промокашка…» – пробовал он петь.
Бревна, из которых был сложен дом, казались здесь округлыми, гладкостругаными. Матицы, на которых покоился потолок, словно были вытесаны из таких же могучих стволов. Голландская печь, обложенная майоликовыми плитами, горела не первый час и разогрела дерево. Пахло влажной хвоей, смолой, лесной свежестью.
– Эту песню поют в Тобруке? – спросил Бекетов, когда Хейм попробовал вновь напеть ее.
– Да, только в моем дивизионе, а сочинил ее мой начштаба. Мне нравится, а вам? Нет, скажите прямо: нравится или нет? Быть может, вы думаете, проста слишком? Проста, а берет за душу! – Он помолчал, испытующе посмотрел на Бекетова. – Хотите, расскажу историю?
– Тобрукскую? – спросил Бекетов.
– Тобрукскую, – ответил майор.
– Рассказывайте!
Он помолчал, задумавшись. Потом схватил со стола бутылку, поднес к свету, не без труда прочел по-французски (он был не тверд во французском):
– Реми Матран. Коньяк. Мэзон фондэ… – Обратил взгляд на Хора, который, открыв дверцу печки, бросил в нее несколько поленьев. – Вначале выпьем, потом расскажу! – Хейм разливал коньяк, напевая все ту же песню про красную промокашку, и, вскинув руку, в которой держал бокал с вином, осушил его. – Как говорил мой друг в Тобруке: «Веселые погибают последними!» – Он сел, взглянул на Хора, пальцы которого уже напряженно и твердо стучали по столу. – Послушай, перестань. Если хочешь, чтобы я рассказал эту историю про бригадного генерала Томаса Клея. Ты знаешь Клея? Нет? Тогда слушай. Когда я служил в артиллерийском штабе, я бывал на Виктория-стрит. Моя задача: доложить карту, все то, что произошло за истекшие сутки! И неизменно мой рапорт принимал генерал Клей. Война уже шла, большая война! Были известны и Дюнкерк, и черные пески Аджедабии, и переходы из Дерны в Тобрук без глотка воды, и бури, песчаные бури, которые гремели над Киренаикой, превращая день в ночь, и от которых не было спасения. Одним словом, уже был ад войны, и в нем солдат – жертва этого ада. А в это время на Виктория-стрит было солнечно и тихо. Перед генералом Клеем всегда были стакан горячего чаю и булочка, пахнущая ванилью… Да и сам генерал Клей был чем-то похож на эту булку: приятно подрумяненный, сдобный, усыпанный родинками, будто изюмом. Как и надлежит быть сдобной булке, Клей казался вежливым необыкновенно. Одним словом, если был ад войны, то, наверно, был и ее рай – кабинет генерала Клея. И вот минуло два года. Тобрук, окопы и колодцы, занесенные песком, немцы, осадившие город, черные лица солдат, от жары черные, может быть, от голода… И неизвестность: «Когда кончится этот ад?» Именно неизвестность – немцы осадили город, однако в плен не сдавались! Нет ничего страшнее неизвестности – страшнее жажды! И вот новость: «Сбили немца! Летчик сгорел, а штурман цел». Краснобородый немец – шкиперская борода! Генерал в штабной палатке допрашивает. Не генеральское дело немца допрашивать, но тут случай особенный – нужен пленный! Взглянуть бы, он и на немца не похож, больше швед, чем немец. Но в палатку всем смертным вход заказан. Если и подойдешь, то не ближе… Одним словом, от меня до палатки – стометровка. Я бегун, я любое расстояние на глаз определяю. Слышно, как воюет там генерал с пленным немцем. «Ах ты, собака! Да будешь ты отвечать?! Ах!.. Ах!..» Даже здесь, в ста метрах от палатки, мороз шел по коже, а как там, в палатке? Генерал был свиреп! И генерала понять можно: Тобрук в осаде, а впереди неизвестность. А потом вышел генерал темнее тучи. Признаться, я вздрогнул: вот, видно, волк!.. Когда присмотрелся, что-то знакомое… Погоди, да не ванильная ли это булочка?.. – Он посмотрел на Бекетова, усмехнулся. – Теперь вы поняли меня? Чтобы понравилась песня про красную промокашку, надо быть в Тобруке.
– А на кой бес мне твой Тобрук, когда надо спасать Англию?! – вдруг выпалил Хор. Видно, коньяк оглушил и его.
– Стой, я что-то не понимаю. Разве тобрукская крепость не стоит на Темзе?
– Нет, конечно.
– Тогда что стоит на Темзе? – спросил Хейм.
– А все то, что стоит на Темзе.
– Погоди, пришел твой черед давать объяснения.
– Если завтра падет Москва, ты думаешь, что нас спасет твой Тобрук?
– И Тобрук!
– Нет!
– Тогда что спасет?
Хор запнулся. Не от робости запнулся. Ему предстояло сказать главное. Он протянул руку к столу, застучал.
– Перестань, Хор.
– Нет уж, разреши.
– Хочешь набраться храбрости?
– Хочу.
– Тогда уж лучше выпить…
– Давай.
Наливая Бекетову, Хор бросил с веселой лихостью:
– Из нас троих вы можете оказаться самым трезвым. Вы так хотите?
Бекетов рассмеялся.
– Нет, так не получится. Просто мой автомобиль расходует меньше горючего.
– Но он не застрянет в дороге?
– Нет.
– Хорошо!
Они выпили. Хор пил легко, будто переливал из одной посудины в другую. Выпив, не спешил закусить, ел мало. Его друг, наоборот, выпив, медленно розовел и вихрем набрасывался на еду, причитая:
– Французы!.. Ничего не скажешь, умеют!.. – И, рассмеявшись, добавлял лукаво: – Я хочу сказать, это у них получается!
Однако, пьянея заметно, он не упускал нити разговора. Не потому что был пьян меньше Хора. Просто его держала в напряжении, как думал Бекетов, обида. Трудно сказать, что это была за обида. Быть может, уязвленное самолюбие (где они теперь, седые майоры?). А возможно, неизвестность и тревога, о которой он говорил только что: тревога за Тобрук, за Англию, за собственную жизнь, которая вместе с Тобруком и Англией мчится невесть куда. Обида жила в Хейме, тревожила, держала настороже и ум, и память: там, где другие могли забыть, майор помнил.
– Если не спасет Тобрук, что спасет? – спросил Хор. – Давайте закурим, а? – вдруг осенило Хора.
– Давайте, – сказал майор.
Не вставая, Хор дотянулся до письменного стола, выдвинул ящик, не положил, бросил пачку распечатанных сигарет, сигареты рассыпались по столу.
– Простите мою неловкость. Курите!
Закурили. Дым висел над столиком, словно отказываясь подниматься.
– Так что спасет? – произнес Хейм. Эта обида, точно ребристый камень, залегла внутри – вздохнешь и поранишь грудь.
– Я хочу, чтобы это знали русские: не все силы на Британских островах представляет Черчилль…
Хор пошел по второму кругу, думал Бекетов. Осторожно, но верно он возвращался к оксфордской теме.
– Есть силы, и влиятельные… – продолжил Бекетов фразу Хора – ему хотелось ускорить возвращение Хора к оксфордской проблеме, заговорить по существу.
– Я хочу выделить именно это слово – «влиятельные», – подхватил Хор. Он произнес эту фразу с такой готовностью, что, казалось, в ней, только в ней суть сегодняшней беседы, и этим, только этим Брайтон отличается от Оксфорда. Не было бы этого слова – «влиятельные», – вряд ли бы был резон приглашать сюда Бекетова.
– Я так и думаю: как бы влиятельны ни были эти силы, народ враждебен им… – сказал Бекетов и взглянул на Хейма. Тот хотел участвовать в поединке хозяина с русским, однако ничего не понимал. «Да скажите же, о чем речь, – будто говорил его взгляд. – Не такой же я балбес, чтобы не понимать!»
Хор загасил первую сигарету и зажег вторую.
– Народ – это профсоюзы? – спросил он.
– Нет, не только. Армия тоже, – сказал Бекетов.
Хор взглянул на Хейма. Хозяину дома показалось, что беседа достигла кульминации.
– Давайте выпьем! – предложил Хор.
Выпили еще раз. Хейм выпил с той же отвагой и охотой, что и прежде, но всем своим видом будто говорил: «Какого черта вы дурачите меня! Погодите, я здесь что-то вроде стратфордского памятника Шекспиру: красив, но нем?.. Не хочу быть Шекспиром, хочу быть Хеймом! Я сказал, не хочу быть безмолвной бронзой!» Бекетову показалось, если бы Хейм произнес это сейчас, то у него вышло бы не так твердо, как прежде, – глаза Хейма заволок синеватый дымок хмеля. Он пьянел неудержимо.
– Ловлю на слове! – заметил Хор с воодушевлением, которое было непонятно. – Если армия – это и есть народ, то народ… против Черчилля!
Хейм встал, – видно, его терпению пришел конец. Он поднял над головой загорелый кулачище, однако опустил его на стол осторожно – он был еще не так пьян, чтобы стучать кулаком по столу.
– Я хочу понимать, что здесь происходит.
Бекетов рассмеялся.
– Пусть растолкует мистер Хор. По праву хозяина…
– Сядь, объясню потом, – сказал Хор.
Кулак Хейма взвился вновь и опустился на стол с такой силой, что бутылка с остатками коньяка подскочила.
– Нет, теперь!
– Выпьем, – сказал Хор.
– Нет, растолкуй… Выпьем потом!
– Слушай. Прошлый раз, когда я был у Коллинза, речь зашла о Гессе… – начал Хор необычно тихо и с тревогой взглянул на Хейма. Тот все еще дышал трудно – удар кулаком потребовал сил немалых. – Я сказал, если немцы возьмут сегодня Москву, дело может повернуться так, что Гесс станет… вроде бумеранга! Ты понял, бумеранга?..
Хейм продолжал грозно раскачиваться.
– Конечно, понимаю!
– Тогда выпьем, – сказал Хор.
– Нет, растолкуй, успеем выпить.
Каждое новое слово Хору давалось не без труда – он понимал, что продолжать рассказ небезопасно, но продолжал его. Был бы один Хейм, он, пожалуй, оборвал бы рассказ. Перед Бекетовым это делать было неудобно. Оборвать рассказ – значит выказать непорядочность, больше того, трусость. Он должен был досказать, досказать, не пропустив ни единого слова, не исказив рассказа.
– Я говорю: «Русские ошибаются, что это политика одиночек! Она, эта политика, опирается на силы немалые!» А наш русский гость говорит: «Если эти силы не поддерживает народ, они, мол, не страшны…» А я спрашиваю: «А что вы называете народом? Если профсоюзы, то вы, пожалуй, правы! А вот если армию, прав я…»
Хейм перестал раскачиваться.
– А вот тут ты остановись. Значит, по-твоему, армия хочет, чтобы Гесс полетел обратно и предложил Гитлеру мировую?
Хор дотянулся нетвердыми пальцами до стола, выбил дробь.
– Не совсем так…
– Перестань! Не совсем? Всего лишь «не совсем»? Значит, по-твоему, армия хочет послать Гесса к фюреру? Да, в Тобруке хотят! В Тобруке, зарывшись по горло в песок, без воды, без воды! Так? Да, так? – Он ухватил стол цепкими ручищами и, легко вскинув, пустил его по винтовой лестнице с такой силой, что бутылка с французским коньяком со звоном отозвалась в первом этаже.
– Будем считать, что британская армия против полета Гесса на континент, – сказал на прощание Бекетов Хору, смеясь. Сергею Петровичу хотелось сохранить весело-ироническое настроение до конца.
Бекетов вернулся от Хора в одиннадцатом часу. Жена спала, прижав к груди, как ребенка, раскрытую книгу.
– Ты спишь? – спросил он. Ему почудилось, что он не слышит ее дыхания.
– Нет.
– Надо спать, уже поздно.
– Не могу.
Она приподнялась. Ее волосы, неожиданно рассыпавшиеся, делали ее похожей на ту, которую он встретил много лет назад и полюбил. Ему стало жаль ее.
– Поспи, сон – это хорошо…
– Только и осталось, что спать, – рассмеялась Екатерина.
Она переложила книгу на тумбочку, встала.
– Отпусти меня домой. Не могу я так: в мире все идет ходуном, а я как неприкаянная. Да неужели я так мало значу, чтобы не найти себе дела? Я дела хочу, пойми! Ну что я здесь? Приехать сюда – значит, начисто потерять место в жизни. Быть может, в мирное время… Но сейчас, сейчас!
«А ведь она права, – думал он, – права. Действительно, вот так закричишь от боли… От голых осенних деревьев, которые лезут мокрыми сучьями в душу, закричишь. От пористого нерусского неба, заваленного пыльным войлоком дыма. От слоистого тумана, который лежит на тебе. Она права, однако что делать? Был бы русский институт, пошла бы преподавать язык. Был бы музей, пошла бы туда. Была бы школа, наконец… Единственное вакантное место – полуреферент-полусекретарь в отделе культурных связей посольства. Фалин сказал: пыльная работенка! Все, что идет из воксовского особняка на Большой Грузинской, приходит сюда. Новые книги в бумажных, по военным временам, обложках и репродукции, тиснутые на сытой, по довоенной поре, меловой бумаге, партитуры Чайковского и Хачатуряна, проспекты Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, разумеется, доиюньские, с многоцветными фотографиями павильонов, чем-то похожих на сказочные дворцы Багдада, рукопись книги корреспондента «Красной звезды», только что прошедшего с боями по немецким тылам от границы до Гжатска, бесценная рукопись, в которой едва ли не впервые рассказано, как Красная Армия била немцев… Кипы книг, нот, рукописей, фотографий, железные коробки с фильмами, альбомы репродукций – все, отмеченное уже нелегким военным временем (желто-серая бумага, плохо просыхающая краска). Пыльная работенка? Может быть, действительно пыльная, но чистая и благородная, призванная восславить труд и ратную доблесть Страны Советов. Увлечет ли это Кагю, даст ей удовлетворение, покажется благородным? Наверно, легче проникнуть в значимость дела, труднее проникнуть в душу книги, рукописи, нотной записи, почувствовать ее, зажечься ею. Однако что это за работа? Миссионера, несущего новую веру, культуртрегера, просто солдата пропагандроты?.. И сумеет ли Екатерина совладать со всем этим при ее возвышенном отношении к своему призванию в жизни, при ее привередливом чистоплюйстве, при ее робости и деликатности? И хватит ли у нее культуры и познаний в языке? Но и это не главное препятствие – Екатерина ведь должна работать под началом Бекетова. Мыслимо это? Быть может, посол поймет это и согласится, а как поймет сама Екатерина? Не ровен час, примет это за некую разновидность семейственности…
Да надо ли говорить об этом Бекетову с нею? Не лучше ли, чтобы ее пригласил посол? Теперь же пригласил».
Бекетов пошел к послу. Дверь в кабинет посла распахнута. Люстра в кабинете не горит, но журнальный столик освещен – настольная лампа перенесена туда. За столиком посол с Игорьком играют в шахматы. И не скажешь, чей ход, – партия сковала обоих. Бекетов не видел лица посла, но лицо сына было видно. Не столько лицо, сколько его чуб, упрямо вздыбленный, выдающий и настырность его, и терпеливость, и упорство, не столько бекетовское, сколько Катеринино. И Бекетову вдруг стало хорошо, что вот этот чубатый, двенадцатилетний – плоть от плоти его, бекетовский. И Сергей Петрович вдруг вспомнил свою мать. Наверно, ею владело то же чувство, когда однажды в первые годы революции, увидев сына на трибуне Михайловского манежа, она вдруг обратилась к стоящему рядом человеку в форменной куртке железнодорожника, совсем неизвестному ей, и сказала вне связи с происходящим: «А ведь это мой сын…» Как же велика была в ней потребность в этих словах, если, произнося их, она должна была пренебречь тем, что она, нестарая женщина, дочь известного в Питере присяжного поверенного, учительница, заговорила на людях с человеком, с которым в иных обстоятельствах угроза смерти не заставила бы ее заговорить первой.
– Вот оно – чувство непобедимое!.. – сказал Бекетов. – Сын мой, сын мой, – повторил он, улыбаясь, и вошел в кабинет…
… – Послушай, Катя, тебя спрашивал посол…
Она рассмеялась. Быть может, это свойственно людям, которые долго живут друг с другом: она знала, какой стезей пойдет сейчас его мысль.
– Ты это сейчас придумал?
На другой день ее действительно пригласил посол. Она пошла, решив, что не даст себя уговорить.
– Игорек рассказал вам, Екатерина Ивановна, какую партию он у меня вчера выиграл? – спросил посол.
Что говорить, издалека он начал свою операцию, подумала она и утвердилась в своем намерении не дать себя уговорить.
– Нет, от него не дождешься. Он был заметно взволнован, мне даже показалось, радостно взволнован.
– Мне говорили, что он у вас ума отнюдь не математического, верно? Так бывает… шахматист-гуманитарий?
– У него все еще сто раз переменится. Впрочем, дипломатия – дисциплина гуманитарная или математическая? – спросила она.
Ее подмывало сказать: судя по тому, как вы рассчитали все повороты этой беседы, несомненно, математическая.
– Вы хотите сказать, дипломатия, как математика… Внешне далека от жизни, на самом деле сама жизнь, не так ли, Екатерина Ивановна?
– Дипломатия, как архитектура: в ней гуманитарные науки сомкнулись с математическими, – сказала она.
Он помолчал. Такое впечатление, что последняя ее фраза чуть-чуть обезоружила его, внесла смятение в стройные ряды его мыслей.
– Я тут поделился с Сергеем Петровичем одной идеей, – сказал Михайлов. – Сергей Петрович не одобрил моей затеи, но мне она кажется стоящей…
Она решила говорить напрямик.
– Мне достаточно, что он стоит во главе нашего семейного клана, – сказала она, смеясь. – Стать под его начало и в посольстве, значит, утратить остатки независимости…
– А если под мое начало? – спросил посол.
«Ну вот, здесь начинается нечто дипломатическое, каверзное», – подумала она.
– Каким образом?
– Под начало посла, – сказал он и затих. «Как она?»
– Хорошо, что не под начало наркома! – попыталась она обратить эту фразу в шутку.
– Я не настаиваю, но, может быть, есть резон вам подумать, – закончил посол.
– Я подумаю, – ответила она.
– Мне так кажется, у вас должно получиться, – сказал он ей на прощание. У него была необходимость произнести эти несколько слов на прощание, он хотел ободрить ее.
– Подумаю, – повторила она, не изменив интонации. Тем, что и слова, и интонация были повторены, она хотела показать, что заканчивает эту беседу, не уступив ни на йоту.
Она вернулась домой, не заходя к мужу. Впрочем, она знала, что у Бекетова сегодня нелегкий день и, возможно, его в посольстве нет. Но Бекетов вскоре явился.
– Игорек лег? – спросил он, хотя видел спящего сына – его кровать была за шторой, полузанавешенной сейчас.
– Лег, – ответила она, не поднимая глаз и не выказывая желания говорить.
Он помолчал. Это, в конце концов, становилось невыносимым. Наверно, у него возникло желание сказать дерзость и взломать это ее молчание, даже у него, но он произнес примирительно:
– Поспим и мы. Сон даст силы тебе и мне.
Но Екатерина не шевельнулась. Не он, она хотела разговора, даже в молчании своем, как ему показалось неприязненном, хотела разговора.
– Вот ты говорил: «Сейчас война, а все остальное потом…» Так ты сказал?
– Да, я так сказал.
– А честно ли это?
– А почему не честно?
– Дать подлости укрыться за картофельными буртами, честно?
– Но ведь не в этом главное, пойми…
– И в этом! – На секунду она замкнулась в своей броне – копила злость, решимость копила. – Вот ты был на Печоре и… вернулся, так?
– Вернулся, как видишь.
– Вернулся к тому, кто послал тебя на Печору. Прямым путем к нему? Верно я говорю?
– Ну, предположим…
– И смотришь на него глазами едва ли не влюбленными и, этак улыбаясь, киваешь головой, точно он посылал тебя не в печорское пекло, а на золотой ялтинский песок…
– Ну и что ты хочешь этим сказать?
Она все куталась в свой клетчатый плед, будто с каждым словом ей становилось все холоднее.
– Только одно: честно это?
– Знаешь что? Давай спать. Спать, спать. Или нет? – Он пошел по комнате и, оглянувшись, увидел ее на белом поле стены. Ссутулившаяся и завернувшаяся в плед, она выглядела сейчас девочкой. – Я ведь думал об этом. Пойми, думал!.. Конечно же, я мог ему сказать, как тебе сейчас… Все начистоту! У меня бы хватило и слов, и прямоты! Но этого не надо было делать. Пойми, не надо!.. Сейчас надо собрать все силы, чтобы одолеть изверга, все остальное потом.
– И это… потом?
– Даже это… в первый же день после победы…
Она усмехнулась.
– А победителей судят?
Его вдруг осенило – надо заговорить о чем-то ином, да, собрать силы и переключить многотонный состав этого разговора на другие рельсы.
– Ты была у посла? – спросил он ее.
– Да, конечно.
– И что?
– Ничего, – ответила она. – Тут прилетел какой-то наш летчик, привез тебе письмо.
– От Егора? – спросил он, принимая письмо, хотя нужды в вопросе не было – на конверте почерк Егора. – Значит, была у посла? – спросил он, не распечатывая письма.
– Я уже сказала, была. Ты хочешь спросить, как? Обещала подумать.
Кремень не так тверд, сказал он себе и вскрыл письмо.
Оно было написано на бланках метеосводки и помечено 12 октября. Егор писал, что приехал с оказией в Щелково и встретил дружка-летчика, улетающего в Лондон. С ним и пересылает это письмо.
«Серега, когда ты получишь это письмо, быть может, решится судьба Москвы, а вместе с ней и России… Крепко верю: там, где лежит судьба Москвы, на веки веков легла судьба отечества нашего».
Писал, что Сережка где-то под Ржевом в мотоциклетной роте, Ксения в Ясенцах последние дни. Дожидается свекра, который из Суздаля перекочевал в Ивантеевку. Потом следовало несколько строк о разговоре с отцом.
«Мой старик не упускает случая, чтобы атаковать меня. Вспомнил свои прошлогодние пророчества о погонах на солдатских мундирах и гвардейских полках на манер Преображенского. Вспомнил, как я его высмеял тогда и предал анафеме, чтобы ткнуть меня под самую печенку: «Чья взяла?.. Тогда вы готовы были меня освистать, а как ныне?» Вот что интересно: что-то из отцовских пророчеств сбывается, хотя я, как ты помнишь, с ним сражался насмерть и готов сражаться…» И по печатному тексту бланка, там, где речь шла о силе ветра и высоте облаков, приписка: «Если однажды нагряну к тебе, соберись с силами и постарайся устоять».
Час от часу не легче: с одного бока Екатерина, с другого – Егор. Того гляди дух испустишь от натиска такого! Если ненароком явится друг в Лондон, быть бою! В том, как Бардин воспроизвел слова отца, видел Бекетов: чем-то позиция Иоанна была сыну симпатична. Дело не в погонах и гвардии, которые прочили нашей армии, хотя если спросили бы Бекетова, то он бы и с погонами повременил, ему по душе нынешняя форма. Он ее носил. По Бекетову, Егор должен был дать старику бой наижестокий. А как Егор? Дал он ему этот бой? Не выказал жалости, не смалодушествовал?.. «Что-то из отцовских пророчеств сбывается…» Нет, Бекетов такого не написал бы. Мы дети Октября и сильны октябрьской верой, октябрьским знаменем и за стяг и веру эту пойдем до конца… Да и Егор пойдет, разумеется, но к отцу снисходителен. Так полагает Бекетов, снисходителен.