355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Кузнецкий мост (1-3 части) » Текст книги (страница 30)
Кузнецкий мост (1-3 части)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:36

Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 128 страниц)

Бардину показалось, что президент любит этот свой кабинет и работает здесь не только тогда, когда имеет дело с внушительной группой посетителей. Доказательство этому Бардин увидел и в том, что квадратная металлическая корзина для бумаг была далеко не пустой, а на столике-этажерке (протяни руку и достанешь) лежали сегодняшние газеты. Для удобства президента газеты были разложены так, чтобы были видны названия (кроме почтенных нью-йоркских и вашингтонских Егор Иванович увидел крупные провинциальные: «Чикаго трибюн», бостонскую «Крисчен сайенс монитоор», «Филадельфия инкуайер»), а три ряда полок, расположенных в нише, врезанной в стену, были заполнены томами справочных изданий, которые нужны были президенту повседневно.

Да и нынешний обед был, очевидно, устроен в кабинете, чтобы дать возможность президенту в случае необходимости взять телефонную трубку – время военное!

Егор Иванович полагал, что в этом кабинете приятно работать: трехстворчатое окно, высокое и просторное, расположенное за спиной президента, выходило в парк с его ярко-зелеными лужайками и темными купами старых дубов. Можно подумать, что в погожие весенние и летние дни президент, очевидно, работал при открытых окнах и в эти дни запах нагретой солнцем листвы вместе с отсветом молодой травы, казалось, входил в дом.

– Признаться, роль хозяина за обеденным столом много приятнее, чем за столом письменным, – произнес президент, опираясь на могучую руку камердинера и медленно передвигая больные ноги. Наверно, когда президенту неможется, потребность в шутке особенно велика. Нет, не только чтобы превозмочь недомогание, но и сделать вид, что не больно. – Виски, водку или коктейль? Если коктейль, разрешите приготовить мне, – обратился он к гостям. Его страсть к приготовлению коктейлей была известна. Сам он почти не пил, но любил, когда пили другие, при этом как мог помогал этому, приготавливая коктейли, – здесь у него был дар.

– Ну что ж, коктейль, да еще из рук президента, это, наверно, хорошо! – возликовал Гопкинс и оглядел русских гостей. На обеде были все, с кем накануне беседовал президент, и отсутствовал Хэлл – это заметно воодушевляло Гопкинса.

– Да, да, только коктейль! – подхватил Рузвельт, окруженный батареей бутылок необычной формы и расцветки (синего, зеленого, гранатово-алого стекла). Президент был похож в этот момент на средневекового алхимика, добывающего мудреное зелье. – Да, коктейль! – Он рассмеялся, рассмеялся так сильно, что должен был снять очки и протереть глаза.

Как казалось Егору Ивановичу, у президента была необходимость явить знаменитое рузвельтовское обаяние, но в кругу своих русских гостей он, возможно, был более робок, чем обычно. Нет, его сковывало не только то, что в отличие от многих бесед, которые он вел, приходилось говорить сейчас через переводчика и пока слово совершало непростое путешествие от президента к переводчику, а от переводчика к собеседнику президента, оно выцветало. Сама манера, в которой вели переговоры русские – точность и непреложная конкретность, – заметно сковывала президента, больше того, мешала ему стать самим собой. Может быть, и обед этот он придумал для того, чтобы почувствовать себя наконец в своей тарелке? Человек, страдающий тяжким недугом, он искал спасения в смехе.

А между тем президент провозгласил тост за здоровье русских гостей. Он сказал, что много думает о послевоенном мире. Хорошо бы осуществить разоружение, оставив оружие только для полиции, чтобы она имела возможность наблюдать за преступными силами, вроде нынешних Германии и Японии. Он убежден, что мировое хозяйство не сможет подняться из пепла, если придется тратить средства на вооружение. По его словам, будущее, поддающееся нашей способности предвидеть, простирается на четверть века, и мы сегодня должны обеспечить мир, по крайней мере, на эти двадцать пять лет. Президент провозгласил тост за русских гостей, бокалы были разом опорожнены – бокалы с коктейлем президента. Искусство президента было оценено по достоинству, обед начался.

Президент пригубил свой бокал и просил положить ему салата с креветками. Он сказал, оглядываясь по сторонам, что только на банкетах ему и удается обмануть бдительность приставленной к нему прислуги и съесть то, что ему действительно нравится.

– О, никто так плохо не ест, как президент Соединенных Штатов. – И, улыбнувшись тайной мысли, он махнул рукой. – Человеку кажется самым вкусным то, что было вкусным в детстве. Я люблю жареные фисташки! Все отдам за пригоршню фисташек. Но те, кому доверена моя жизнь, считают, что именно в фисташках может быть упрятана моя погибель. И вот бедные фисташки вступают на тернистый путь: полиция пытает их рентгеном, химики – кислотами и прочая, и прочая… Это продолжается до тех пор, пока фисташки не попадают к человеку, который должен принять решение, давать фисташки президенту или не давать. И он решает: «Эка невидаль – фисташки. В мусорную корзину их! Жил президент без фисташек, проживет еще». Вот и получается, чтобы есть фисташки, президент не должен быть президентом.

Президент смеется вместе со всеми. Только, пожалуй, Гопкинс серьезен, рассказ о фисташках он уже слышал. Но Бардина немало позабавил рассказ. Что говорить: Рузвельт может быть приятным хозяином. А ведь разговор с Гувером – Бекетов напомнил Егору Ивановичу это вовремя – мог происходить и в овальном кабинете. Да, Рузвельт сидел не за письменным столом, а за журнальным, и телефоны были переключены туда, они переключаются, достаточно всмотреться пристальней, чтобы увидеть и штепсели. И все в кабинете было, как сейчас: и эти три полки со справочниками, и столик для газет, и знамена на древках из красного дерева. Да, эти вещи из овального кабинета были очевидцами иного поведения Рузвельта, вещи – свидетели. Если допросить их, они, пожалуй, расскажут. Да где же кончается один Рузвельт и начинается другой?

Русские гости задерживаются у президента до полуночи. Вопреки протоколу и, пожалуй, здравому смыслу. Можно и поберечь себя – утром переговоры.

– Господин Молотов, кого вы хотели бы видеть в Вашингтоне? – спрашивает президент. Для того чтобы быть радушным хозяином до конца, пожалуй, этого вопроса недоставало, но для Молотова этот вопрос неожидан, вон каким пасмурным стал русский делегат.

– Быть может, адмирала Стэндли или посла Девиса… – произносит Молотов, раздумывая. Об адмирале Молотов уже говорил президенту. Возникало и имя посла Девиса, президент знает, что русские доверяют его доброжелательности. Кто-то рассказывал Бардину: незадолго до войны, когда осложнились отношения между Америкой и Россией, непредвиденно осложнились, Девис просил Рузвельта направить его в Москву. «Я сумею поладить с русскими», – сказал он.

– Да, адмирал Стэндли, адмирал Стэндли, – произнес президент.

Молотов назвал Девиса и Стэндли. Рузвельт упомянул только Стэндли. Случайно ли он опустил имя посла или сознательно? Посол, судя по всему, не очень ладил с Хэллом. Наверно, в том, как Девис относился к России, было нечто общее с тем, как относится к ней сегодня Гопкинс. Устроить встречу Молотова с Девисом – значит еще больше осложнить отношения с Хэллом. С Рузвельта хватит и Гопкинса. Рузвельт произнес имя адмирала, о после Девисе он умолчал, хотя настроение у него было в этот полночный час преотличное и он готов был делать благие дела и после полуночи.

57

Вернувшись в гостиницу, Бардин застал на столе телеграмму от Мирона: «Буду в Вашингтоне шесть вечера, радуюсь встрече. Жди звонка». Первая мысль: «Удастся ли освободиться к шести?» Потом пошли воспоминания. Бардин видел брата в последний раз где-то в июле прошлого года. Брат заехал в наркомат по дороге на аэродром. Егор Иванович вышел к памятнику Воровскому. Мирон оброс рыжей бородой (чудак-человек, он не внял совету Егора: шрам, рассекший щеку, делал его лицо энергичным!), в новенькой форменной гимнастерке цвета табака, видно, сшитой по случаю командировки. «Лечу на заводы Сикорского и Северского! – произнес Мирон и указал взглядом на автомашину, в которой, как приметил Бардин, было еще несколько летчиков в таких же табачных гимнастерках. – И то дело, русские правят и американским небом!..» – «Ты надолго?» – «Не знаю. Как пойдут самолетики через Аляску, сбегу!.. Пыльно! Она хоть и военная дипломатия, а дипломатия. С Бардиных и одного дипломата хватит. А мне водить бы «мощу» да рубить фашиста! Как там, на Гвадалахаре!» В этот момент машина, стоявшая поодаль, подала сигнал, мол, время вышло, пора и совесть знать. «Скажу наперед, Америка не по мне!.. – бросил он, прощаясь. – В Америку революция придет последней. А может, не так?» Вот и все, что успел сказать Мирон за те десять минут, в течение которых свела их судьба у памятника Воровскому. Ему так и не удалось вернуться из Америки ни через месяц, ни через шесть. «Америка не по мне!» – сказал он тогда. А как теперь?

Мирон опоздал со звонком. Попутный «Дуглас», которым Мирон летел в Вашингтон с тихоокеанского побережья, сделал вынужденную посадку где-то около Виннипега.

– Ну да не беда, главное, я уже здесь. – крикнул Мирон, позвонив с аэродрома. Жди меня… ну, знаешь, позади Белого дома, у этой металлической решетки, там эти очереди экскурсантов, понял? Там и я как-то стоял.

Не было бы у брата бороды, пожалуй, и не узнал его – Мирон явился в штатском.

– А я думал увидеть тебя в этой твоей гимнастерочке, а ты истинный денди! – воскликнул Егор, когда они зашагали вдоль ограды, и взглянул на брата. Мирон носил костюм с той щеголеватой праздничностью, с какой носят его военные.

– Что ты! На заводе я постоянно в своей форме, а вот в город не очень, – произнес Мирон и толкнул брата плечом, толкнул с радостной отвагой. В кои веки привалило такое счастье – встретить в Америке брата. – Как признают во мне русского военного, хоть улицу закрывай. «Лонг лив Раша!» – и все тут!.. А признать не мудрено – красная звездочка! Когда наши трахнули немцев под Москвой, я был в Вашингтоне. Так меня тут вот, у Белого дома, подняли на руки и принесли в гостиницу! С тех пор я и порешил, не хочу, чтобы меня носили.

– Боишься, уронят? – засмеялся Егор.

– Боюсь, – признался Мирон и, подумав, сообщил: – Я тебя сегодня делить не хочу даже с президентом Штатов!

– Это ты к чему?

– Говорю, делить не хочу, а это значит, побудем, брат, вечерок вместе. Как ты?

– Ну что ж, вместе так вместе.

Хотя Мирон бывал в Вашингтоне наездами, он знал город хорошо. На северо-восточной окраине был дом, где жили русские морские офицеры, прибывшие в Штаты с такой же миссией, как и Мирон. Дом принадлежал грекам, родные которых перебрались из России в Штаты в начале века. Хозяина сожгла чахотка, сожгла в середине тридцатых годов, и дом остался на руках его сорокалетней жены и двух сыновей, старшему из которых было семнадцать, а младшему пятнадцать. В доме еще жила сестра хозяина, совсем глухая. Существо одинокое, замкнуто-печальное и самоотверженное в своей любви к племянникам и дому, Айяка не сразу доверилась русским, а доверившись, была к ним добра. Все это рассказал Мирон брату, пока машина, подпоясанная клетчатым пояском, несла их к северовосточной окраине Вашингтона.

– А прекрасная гречанка говорит по-русски? – переспросил Бардин и едва удержался, чтобы не засмеяться.

– Так, чуть-чуть, но ее научили не столько родные, сколько ее нынешние постояльцы.

– Ты научил? – спросил Бардин строго.

– Да что ты на меня смотришь зверем? – вдруг взъярился Мирон. – И я научил. Только то, что ты вообразил себе, не так.

– Верю, верю, – сказал Егор и, нащупав острое плечо брата, сжал. – До каких пор ты будешь таким дохлым? Кости торчат, как у доходящей клячи! Хоть бы на американских харчах набрал малость.

– Такие, как я, не набирают, – произнес он и усмехнулся. «Толщина физическая, она от толщины душевной!..» – будто говорила эта его усмешка. А Бардин думал, сколько помнит он Мирона, всегда был таким вот маленьким и костистым. Точно и не Бардин. Будто сладили его из остатков, из того завалящего, что наскребли где-то на донышке. Истинно, последыш. Чем он только очаровывает прекрасную гречанку? Обделили его начисто, разве только ума и злости родные отвалили полной мерой. Нет, не той злости, что стала душой и энергией себялюбия, а той, что идет от неудовлетворенности самим собой, от горящей души. Иной бы угомонился, а этот разлегся на углях и вставать не собирается с этих углей. Вот Яков обстоятельно спокоен, невозмутимо могуч, таким, как Яков, хорошо мосты строить: если и возвели мост, то навечно. А с Мироном и сваи не вобьешь – изведет… «Знаешь, Егор, столько еще бед на земле… Не могу отстраниться от чужой боли и не умею…» – «Ты полагаешь, я умею?» – «Не знаю».

Хозяйки не было, а мальчишки забрались на голубятню. Видно, кучный табунок вернулся из высокого высока уже после того, как село солнце. В доме оказалась только Айяка. Она ударила каменной ладонью Мирона по плечу, с силой Тряхнула руку Егора и, радуясь встрече, в немом смехе обнажила желтые зубы и повела братьев в дальний конец галереи, где и прежде была комната Мирона.

– Располагайся, как дома, люди они добрые, я им верю, – указал Мирон на дверь, в которую вышла Айяка. – Ты читал сегодня газеты? – спросил он и взглянул на брата быстро и пристально, будто припечатал.

– Ты имеешь в виду Севастополь?

– Да, Севастополь… Тут вот надо мной жил морячок, его прямо с Херсонеса сюда прибило. Вот ночью, бывало, как замычит, как заколотит пудовыми кулачищами! Только Айяка его и не слышит. Что там Гвадалахара, когда есть Севастополь! Хотя Гвадалахара достойна великой чести. Как в Севастополе, белые камни, белые на открытом солнце… Значит, Севастополь? Ой, лето будет!.. Ой, лето!.. – Он протянул руку к шторам, раздвинул – его давила эта полутьма. – Как президент? Как он тебе, а?

Вот задача – президент! Ну, началось! Истинно, прав Сергей Бекетов: то, что не успел сказать он о президенте Штатов, доскажет Мирон.

– Так тебе лучше знать, какой он президент.

– Почему мне лучше?

– Если дает самолеты, значит, хорош. Как с самолетами для Страны Советов?

Мирон поскреб указательным пальцем рыжую бороду.

– Я скажу, а ты сам суди. Мы получили за два зимних месяца двести пятьдесят истребителей, а хотели бы получать пятьсот ежемесячно.

Бардин не стал веселее от Мироновых слов.

– Наверно, это меньше, чем мы хотели бы, но и это дело, не так ли?

– Так, конечно, – согласился Мирон, не выразив энтузиазма. – А коли так, то лучшего президента в Америке нам и не надо, а?

Бардин чувствовал, Мирон точно подводит под него мину. Подводит с неотвратимой последовательностью. Егор Иванович видел это, но продолжал идти своей тропой.

– Короче, ты хочешь знать, что я думаю о Рузвельте? – спросил Бардин.

– Хочу.

– Тогда слушай. Дай бог, чтобы жизни Рузвельта хватило до нашей победы, с другим президентом нам бы пришлось труднее.

– Значит, бог послал нам Рузвельта, так? – усмехнулся Мирон.

Бардин умолк. Непросто было ответить на вопрос Мирона, ответить так, чтобы не оставалось места для иронии.

– Не видел бы я его, пожалуй, умолчал бы. Но вот сегодня, только сегодня я видел, у него есть добрая воля и та мера понимания наших нужд, которая дает мне право сказать: с ним я могу договориться. Был бы на его месте Черчилль, мне было бы труднее.

– Значит, Черчилль плох, а этот хорош, так?

– Думаю, что Рузвельт не Черчилль…

– Вот вы все такие… Советские либералы!.. Ублажат вас, пригласят к столу, обласкают и ободрят, скажут, что приветствуют в вашем лице великую Россию, вы и потекли патокой. А вот если взять вас в ваших визитках и манишках да на белые камни Гвадалахары, да, да, на те самые камни, которые обагрены с благословения таких, как Рузвельт! Хотел бы я видеть, как повело бы вас. Или свозить вас на хлопковые поля Джорджии или там Алабамы и показать вам, как свистит бич надсмотрщика не в восемнадцатом веке, а сегодня… А ведь это тоже с благословения президента.

– Ты что же, хочешь, чтобы, явившись сюда, мы хлопнули дверью? Этого ты хочешь?

Мирон стоял сейчас, маленький, рыжебородый, с всклокоченными волосами, редкими, но жесткими.

– Нет, я не такой безнадежный, как ты думаешь.

– Тогда чего ты хочешь?

Младший Бардин зашагал по комнате, зашагал с такой силой, что буфет для чайной посуды, стоящий в углу, точно музыкальный ящик, запел на все голоса.

– Я просто хочу, чтобы вы не давали обратить себя в этаких Маниловых от политики. Чтобы вы знали цену и этому вину, и этому слову. Чтобы призрак белых камней Гвадалахары, как белых камней Севастополя, всегда стоял перед вами, напоминая о тех, кого нет среди нас. Чтобы вас постоянно жгла ненависть к людям, которые хотят выглядеть сейчас нашими друзьями, а на самом деле стояли, стоят и будут стоять – ты слышишь, будут стоять! – по ту сторону фронта, разделившего мир надвое. Вот чего я хочу! Да что там говорить! Хочу просить тебя, сделай милость, представь мир лет через пять после войны, нарисуй его себе году в сорок восьмом или там сорок девятом. Ну подымись этак на каланчу… тысяча девятьсот сорок девятого года! Подымись, подымись. Ах, как хорошо видно с нее. Рассмотри и Гвадалахару с Барселоной, и Мюнхен, и вот этот союз с американцами, и этот твой вояж за океан… Что греха таить, вы, дипломаты, временщики, ваше дело конъюнктурное, но и вам не грех соизмерять его с тем вечным метром, что, как нас учили в школе, хранится там где-то, в заповедных сенях науки, и составляет энную долю земного меридиана. Сверять, как оно, ваше нынешнее дело, соотносится с этим вечным аршином. Не слишком ли вы поддались настроению, не изменила ли вам ненароком память, не очень ли вы поверили партнеру, он ведь вон какой мастак рулады распевать, соловей златоголосый, и только!

– Погоди, а что есть этот твой аршин? Правда наша?

Мирон просиял – не все, что говорил младший Бардин, прошло мимо Егора, что-то постиг и он.

– Наша вечная правда, – сказал Мирон и посмотрел на Егора из своего сумеречного угла. – Я у тебя вроде занозы в пятке, не так ли? Хочешь ступить, а она, заноза, хвать! А тебе страсть как надо на пятку ступить, потому твой шаг сановный с пятки начинается. Ты не ходишь, как все. Шаг человеку дан, чтобы нести тело, а тебе, чтобы передвигать свою сиятельность. Вот ты ступаешь и, истинно, ног под собой не чувствуешь: вот я какой сиятельный! Вот я какой вальяжный! Я – как моя бабка Елизавета. Ту тоже все обожали за ласковую мудрость, покладистость и доброту. А как ее не любить, если у нее в каждом кармане по фунту барбариса. Даст барбариснику и точно человека в карман положила. Прости меня, брат, но что-то у тебя от этой бабки Елизаветы, твоя доброта превратилась почти в профессию.

– Бабка Елизавета тут ни при чем. Ее ума и ее щедрости на нас двоих хватит да еще Якову перепадет. Сколько бабка Елизавета выходила сирот на своем веку, иному приюту не обнять. Я, брат, открещиваться от бабки Елизаветы не буду. Говоришь, на бабку Елизавету похож? Спасибо тебе за это. Это же великая честь – на нее походить. Чем же это плохо, если я помогу тетке Пелагее или внуку дяди Миши? Тетка девчонкой осталась вдовой и пошла в прачки, чтобы своих двух младенцев до ума довести, а ведь Ленька, внук дяди Миши, – сын солдата, сгоревшего в монгольской степи. Верно, мне хорошо, когда я помогу. Верно, у меня на душе праздник, когда я подсоблю человеку. Больше того, хожу, как именинник. Все ловлю себя на мысли: «Что у меня так светло вот тут? Ах, Леньку приняли в фабзауч, и я, грешен человек, помог парню…» Но ведь, видит бог, мне от этой подмоги ничего не надо.

– Вот тут-то и собака зарыта – надо!.. Ты ведь помогаешь почему? Не потому, что тебе жаль Леньку! Нет. Тебе надо ощутить себя этаким, прости меня, Иисусом! Вот, мол, я какой хороший! Нет, будь честен, скажи, нрав я? Я ведь тебя знаю. Прав? Только будь честен.

– Погоди, ты хочешь отнять у меня и право радоваться тому доброму, что я сделал? Я же тебе сказал, сделаю доброе, и у меня светло вот тут. Да, я рад. Но только не для того я делаю все это, чтобы радоваться. Ну что мне до того, что Ленька скажет?

– Нет, брось, это для тебя важно. Ты ведь хочешь слыть добрым. Для всех добрым. Даже для тех, кого друзьями нашими никак не назовешь. К слову, приехал в Америку – только подумать, в Америку! – и хочешь быть добрым! Ну вот, к примеру, что тебе быть добрым к Рузвельту? А ты хочешь быть добрым и к нему. Даже смешно, к Рузвельту!

Бардин смешался – не часто приходилось Егору Ивановичу отбивать такой натиск. Мирон шел на приступ с той энергией и настойчивостью, какая вдруг обнаруживалась в нем, когда речь заходила о чем-то таком, что было его убеждением, его верой.

– Прости меня, но ты упрям, Мирон!

– А вот нечестно, ты же знаешь, это не так. Нет, не в упрямстве дело… Пойми, мне надо найти общий язык с Рузвельтом. Надо вот так! Пойду я к нему с твоей неприязнью, погублю дело, да меня и не пошлют, если верой моей будет неприязнь.

– Значит, ты на время твоего вояжа перестаешь быть самим собой? Надеваешь маску?

– Нет, не надеваю, да у меня и нет необходимости в этом – Рузвельт достаточно реальный политик, чтобы понимать, с кем имеет дело…

– Реальный политик? Вот это и есть формула всеядности – реальный политик! Вот послушаешь вас, и кажется, мир населен сплошь реальными политиками, а враги провалились в тартарары. Ты заметил, у вас нет врагов. Вон там, подо Ржевом и в Севастополе, они есть, а у вас нет. А может быть, бросить вас на месячишко-другой в пламя, а? Помнишь воспитание под Верденом? Да воспитание на раскаленных севастопольских камнях? Как ты?

Вот ведь человек развоевался, подумал Бардин. Видно, он давно готовился к этому разговору. Готовился сам, готовила его жизнь. Чтобы понять его, не надо возмущаться. А может, перевоплотиться в Мирона? Но перевоплотиться ведь непросто. Попробуй стань Мироном, когда у него были Гвадалахара с Барселоной да еще Уэска в придачу?

– Нет, именно реальный политик. Ничего иного я не хочу искать. Реальный политик. Вот ты сказал, вечный аршин. Для меня он вечен, как и для тебя. Однако прикинь этот аршин. Что это тебе скажет? Мы живем в этом мире не одни. Волею истории живем не одни и, я так думаю, еще будем жить не одни. Ленин послал Чичерина в Геную! Он послал его, наказывая сесть за стол переговоров с Ллойд-Джорджем. Кстати, Ленин готов был сам отправиться в Геную, а это значит, разговаривать и с Ллойд-Джорджем, и с Барту, и с Виртом. Он готов был это сделать потому, что был меньшим революционером, чем ты? Нет, он понимал, мы живем еще с тем миром, и нам надо уметь с ним разговаривать. Ты пойми, чадо милое, уметь! А это значит: уметь расколоть их и сшибить лбами, как во времена Бреста. Уметь расположить, как это умел Чичерин. Да, я не хочу выбирать слов – расположить! Мы ведь знаем, назначение Чичерина – инициатива Ильича. Однако почему Ильич назвал именно это имя – Чичерин? Человек интеллекта недюжинного? Да, но среди сподвижников Ильича таких было немало. Знаток языков? И это было не в диковинку. Тогда почему? Он был потомственным аристократом да к тому же еще дипломатом кадровым. Чичерин стал Чичериным не потому, что он был аристократом, но в какой-то мере и поэтому. При равных условиях у него было больше шансов расположить собеседника, установить контакт. Вот и соображай. В той же Генуе были и Боровский, и Литвинов, и даже Рудзутак, а главой делегации был Чичерин. Конечно, легче всего отдать себя во власть неприязни. Но какой толк в этом? Вот возьмем, к примеру, тебя, чадо милое. Нет, я не оговорился, тебя, тебя! Зачем ты приехал в Штаты? Добыть самолеты для России, не так ли? Да, добыть и трудной дорогой переправить сражающейся России. Не только это является делом твоим насущным. Тебе еще надо, и это ты знаешь лучше меня, увидеть нечто значительное. Нет, не будь дураком и не пытайся откреститься: сами с усами! Я дело говорю. Значительное и в сфере профессиональной. Пойми, то, что тебе покажут сегодня, завтра могут и не показать. Уразумей истину эту. Ты сумеешь совладать со всем этим, если будешь в силах расположить к себе людей, если хочешь установить контакт с ними. Значит ли это, что ты поступишься своей первосутью? Нет, разумеется, но если говорить о пользе для России, для революции, верен путь мой, не твой. Врага надо ненавидеть, но при этом не лишать себя ни ума, ни глаз. Иди-ка ты, Мирон, к лешему. Или нет. Оттого, что я пошлю тебя к лешему, ты ведь не перестанешь быть моим братом. Одним словом, я есть хочу. Тебе хорошо с твоими сиротскими килограммами, а каково мне с моими пудами!

Мирон расхохотался:

– А я думал, чего это ты усох? На глазах пуды обратились в килограммы. Пошли на кухню.

Братья пошли на кухню. Ну конечно же, тут жили греки. Стояла чаша с оливками. По карнизу были развешаны связки красного перца. Пахло жареным мясом, приправленным луком. Айяка стояла поодаль и наблюдала, как Бардин снял пиджак, освободил манжеты сорочки от запонок и, закатав рукава, вымыл и насухо вытер руки. Она сказала «Ийу-у!», когда он взял нож и застучал по кухонной доске, рассекая мясо на мелкие куски. Она кричала «Ийу-у-у!» еще и еще раз, показывала Бардину желтые зубы и хлопала Егора Ивановича по толстой спине, выражая одобрение. А когда Бардин разжег мангал и, нанизав мясо на шомпола, укрепил их над углями, она расхохоталась и, изловчившись, ухватила за чуб и так рванула, что у него потемнело в глазах.

Вечер не принес свежести, наоборот, становилось душнее. Братья накрыли стол на галерее. Было так темно, что на белом поле скатерти все стоящее на столе едва угадывалось. Пришла молодая хозяйка. Несмело приблизившись к столу, воскликнула: «О Мирония!..» Бардин встал, пододвинул ей стул, но она продолжала стоять. «О Мирония… Мирония!..» – повторяла она. Ее платье шуршало сухим и ломким шумом, а в волосах светился гребень, усыпанный стеклярусом. Непонятно было, как он отразил нещедрый свет этой ночи. «Ты садись, Тамара!» – говорил Мирон, но она только повторяла: «Мирония, Мирония…» Она ушла, оставив этот шорох платья и запах духов, удушливо-сладкий, южный.

– У нее серые глаза? – спросил Бардин.

– Нет, карие, – ответил Мирон. – Светло-карие, – уточнил он, опомнившись. Он думал о чем-то своем.

– А мне показалось, что серые, – заметил Егор.

Они сидели, как-то потерявшись. Энергия и страсть их встречи мгновенно улетучились, каждый ушел в свои думы. Недопитая бутылка стояла, едва приметная в темноте, линия вина точно окаменела, вино не шло.

– А как Ирина с Ольгой? – вдруг затревожился Мирон.

Наконец-то! Весь вечер Бардин ждал, когда он заговорит об Ольге. Весь вечер ему чудилось, вот-вот. Но Мирон, казалось, забыл о ней. Егору даже подумалось, чем ожесточеннее был их спор, тем большей решимости исполнялся Мирон не говорить об Ольге.

– Ты это к чему? – спросил Бардин и затих. Во тьме ворковали напряженно голуби. – К чему это ты?

– Что ты будешь делать с нею? – спросил Мирон.

– С кем, с Ириной?

– Нет, с Ольгой.

Бардин понял, все, что он, Бардин, носил эти месяцы в себе, все, что было его тайной, самой тайной из тайн, все, в чем он даже себе признавался не без робости, все, что он так храбро нес, стараясь сберечь, каким-то чудом перебросилось через океан и поселилось в сознании брата. Чудом ли? У каждой мысли есть свой зачин и свой венец. Быть может, в самом зачине зернышко решения. А остальное в биении сердца да, пожалуй, в упорстве мысли. Как ни глуха дверь, стучи в нее, стучи день и ночь, стучи без устали и достучишься.

– Почему с Ольгой? – затревожился Бардин.

Брат смотрел во тьму. Где-то вскрикнула машина и смолкла. Далеко, за черными купами деревьев, за знойной тьмой (небо здесь, как где-нибудь в Красноводске или Кутаиси, удушливо-черное, щедро засеянное звездным просом), за черными контурами деревянных сараев, прошел поезд, в будке с голубями сорвалась с жердочки крупная птица. Было слышно, как мягко шумят, посвистывая, ее крылья.

– Сказать? – переспросил Мирон.

– Да, скажи.

Мирон вздохнул.

– Это было давно, еще до Ясенец, до Испании, даже до Иришки. Нет, жалуй, Иришка уже была. Одним словом, это было давно. Вы жили летом в Пушкино, и я приезжал готовиться к зачетам и увидел Ольгу. Она была совсем девочкой, а я уже мужчина – академия почти на ущербе. В тот день на ней была юнгштурмовка, тогда все юнгштурмовки носили. Мы пошли в березовый лесок, там необыкновенный березовый лесок – бело как в белостенном городке. И я там ей открылся. Я давно хотел ей открыться, но не решался, а тут, может быть, потому что академия была уже позади. Короче, взял и сказал, а она… Вот до сих пор у меня ее голос вот здесь: «Я однолюб… И я уже не перелюблю!» Мы ведь с нею были друзьями, я и спросил: «Кто он?» И она сказала: «Егор». Я бы о многом мог ее спросить тогда, но на это у меня сил уже не было. Я ушел от нее, даже в Пушкино не вернулся, в беспамятстве отшагал по лесам километров сорок и выскочил к железной дороге где-то у Загорска. Потом я узнал, что она вышла замуж, но это не потому, что она переменилась, такие не меняются, просто кинулась в замужество от тоски. Нет, я не хочу сказать, прилепилась к семье твоей, чтобы дождаться своего часа. Нет, не в этом дело. Просто после гибели Алексея она еще больше уверовала: здесь ее звезда! О, я знаю Ольгу, она по-своему суеверна и может так сказать: здесь! И вот эта храбрость ее, когда сыпались зажигалки на Ясенцы, это не от любви к сестре, а к тебе, к тебе, дьявол толстый! И вот эта самоотверженность, когда она призрела и больного отца твоего, и дочь. Надо знать их, чтобы понять, за это по доброй воле не возьмешься. А что это говорит тебе? Так вот она взяла и обрекла себя на подвижничество? Что говорит тебе, когда она принимается лопатить просторные твои угодья в Ясенцах, выворачивая булыжник да гальку, я знаю эти твои угодья! Или, подоткнув юбку, меняя одну воду за другой, принимается мыть полы? Или мылить и драить твоих чад, а потом их обстирывать? Ты думаешь, что она это делает из любви к причудам? Нет, поверь, никакое чудачество не заставит человека до ломоты в пояснице лопатить эти твердые твои суглинки, лопатить в радость. А она это делает в радость, я это знаю. Есть одно зелье, которое превращает муки в радость, – любовь. Вот полюбит человек, и все ему в охоту: и труд ему не в труд, и тяжесть не в тяжесть, все наполовину легче. Ты это видишь, дьявол толстый?

Бардин сидел безмолвно. Нет, это посерьезнее спора о советском либерале. Бардин будто растворился в ночи. И звездное пшено вдруг тронулось с места и потекло неяркой рекой. И контуры деревьев и крыш незримо поднялись и сомкнулись с небом. И голоса, что были так четки, вдруг размылись и плеснулись неземным гулом. Как в далекой юности, когда вдруг долго смотришь на небо и оно, опрокинувшись, становится землей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю