Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 119 (всего у книги 128 страниц)
71
К большому дому на Кузнецком идут машины. У каждой свое обличье и свой ранг. Тяжелая ладья, исчерна-смоляная, у посла, цветная коротышка с обрубленным задом – у корреспондента. Пока тяжелая ладья плывет по Кузнецкому, не без труда преодолевая встречное течение, коротышка легко обойдет ее на повороте. У посла вагон времени, у корреспондента все часы горящие.
Однако не все следуют на Кузнецкий, расположившись на тугих пружинах. Завидно взглянуть на московскую толпу, такую колоритную в это раннее лето сорок пятого, и подивиться, в сущности, картине московского обновления. Такого не увидишь, пожалуй, ни в Брюсселе, ни в Копенгагене… А те, кто идет сейчас на Кузнецкий, отмеряя пешие версты, прибыли именно из Брюсселя и Копенгагена. Коротка побывка в Москве, и возможность пройти по Охотному и Петровке – немалое преимущество. Впрочем, не только пройти по Москве, но и при случае встретиться с коллегой, обменявшись доброй вестью; правда, жестокосердое время выдает эти добрые вести нещедро, но, когда они есть, почему же ими не поделиться?
Наркоминдельский управделами, можно сказать, облагодетельствовал послов, приезжающих на недолгий срок в Москву: на пятом этаже большого дома на Кузнецком оборудована комната едва ли не с представительским шиком – ковры, штофные портьеры и статуя римского воина. Но дело, разумеется, не в коврах и статуе, главное, что на столах всегда есть более или менее свежие номера «Таймс» и «Монд».
Тридцатистрочная информация на первой полосе может явиться поводом к диалогу содержательному – все, что произносится здесь, точно отмечено знаком времени.
– Английский лейборизм часто светит отраженным светом…
– Он заимствует этот свет на континенте?
– Нет, на островах…
– У либералов?
– Хуже – у тори…
Комната заполнена сумерками, но света не зажигают – окна, выходящие на Варсонофьевский, запотели. – Но принципы лейборизма?..
– Когда деформируется текущая политика, принципы рушатся…
Пауза. Сумерки точно налиты свинцом.
– Вы полагаете, что победа лейбористов дела не изменит?
Новая пауза, зажжена настольная лампа, ее оранжевое свечение едва обнимает стол, стены все еще тонут в темноте.
– Простите за парадокс, но для меня Гопкинс – сила более действенная, чем Бевин, хотя один социалист, а другой едва ли не буржуа.
Погас свет настольной лампы, бесконечно длинны наркоминдельские коридоры, молчание тихо ступает по ним, сохраняя сказанное: «…один социалист, а другой едва ли не буржуа».
Для Бардина явилось неожиданностью, когда, получив приглашение на просмотр документальных лент, которые с некоторого времени регулярно устраивало посольство Штатов на Манежной, он вдруг рассмотрел седеющую бородку Бухмана.
– Прилетел сегодня на рассвете и очень надеялся встретить вас здесь, – Бухман знал, как предупредить недоумение Бардина.
– Могли бы и не встретить…
– Вы не рады? – в голосе Бухмана прозвучала обида, разумеется нарочитая. – Имейте в виду, вы рискуете в этом разочароваться – следующий мой приезд в Москву может непредвиденно задержаться…
Коктейли были поданы к окончанию фильмов, но они не дождались, вышли на площадь и вдоль ограды Александровского сада направились к реке. Москва привыкла к миру, к огням на улицах, к свету в окнах, к шумным толпам на площадях: казалось, те, кто явился сюда 9 мая, так и не расходились. Но в Александровском саду было темно, сад дышал холодной влажностью, сырой землей, молодой листвой.
– Не визит ли Гопкинса вы предваряете? – Они приблизились к мосту и стали спускаться к реке.
– Да, разумеется, по моим расчетам, сегодня он прилетел в Париж…
– Как мне кажется, идея поездки носилась в воздухе еще при мне? – Они сейчас шли под мостом, и голос неожиданно набрал силу, как, впрочем, и одышка американца.
– Да, но всего лишь носилась в воздухе, – возразил Бухман, он сомкнулся с тьмой, но дыхание выдавало его. – Идея эта возродилась в разговоре Гарримана и Болена, когда они возвращались из Сан-Франциско в Нью-Йорк, обескураженные неудачей конференции… Вернее, она возникла у Болена, и он напрямик сказал об этом Гарриману, правда, опасаясь, что того эта мысль шокирует; послать Гопкинса в Москву – значит на какое-то время сделать Гопкинса послом в Москве.
– Но Гопкинса с ними в тот раз не было? – спросил Егор Иванович и прибавил шагу – хотелось выбраться из-под каменных сводов моста, они, эти своды, давили.
– Нет, конечно, Гопкинс был в Джорджтауне… Одним словом, Болен выразил опасение, что Гарриман может воспринять эту мысль как некую дискриминацию его посольского престижа… Но, к счастью, этого не случилось, он принял эту идею с видимой заинтересованностью. Болен и Гарриман тут же выехали в Джорджтаун и изложили свою идею больному Гопкинсу…
– А как реагировал Гопкинс, больной Гопкинс? – они вышли сейчас из-под сводов моста, глянула река в бликах – в большом доме слева окна были освещены.
– Если бы у Гарримана не было уверенности, что Гарри эта идея придется по душе, вряд ли бы он поехал в Джорджтаун! – воскликнул Бухман. – Одним словом, мысль эта пришлась Гарри по душе, и все его болезни точно рукой сняло: мысль эта поставила его на ноги!.. Я понимаю моего друга!
– В каком смысле, господин Бухман?
– Я сказал вам еще в Вашингтоне: Гопкинс уходит!.. – с воодушевлением пояснил Бухман и пошел быстрее, казалось, идея Болена и Гарримана и ему сейчас прибавила сил. – Я не раскрою никакой тайны, если скажу, что он подал заявление об отставке и его отставка принята… Каким бы желанным ни был для него этот уход, сам факт ухода печален… В отставке, казалось бы, нет ничего от поражения, но все-таки у Гопкинса должно быть ощущение, что сегодня он на щите, он и чуть-чуть его дело… – Он посмотрел на Бардина: понимает он его? – И вдруг такая миссия!.. Оказывается, даже те, кто хотел бы обойтись без Гопкинса, не могут этого сделать. Надо дать им, черт возьми, признать это всенародно!.. К тому же в этой миссии есть один момент, для Гопкинса выигрышный очень…
– Да, господин Бухман?..
– Что я имею в виду?.. Это же миссия в Москву! Вы поняли меня? Как в июле сорок первого!.. В Москву!.. Гопкинс точно подтверждал бы свою позицию, с которой он начал в июле сорок первого. Он говорил бы: «Я не ищу легких путей! С миссии в Москву, которая была в свое время труднейшей, я начал. Миссией в Москву, отнюдь не самой легкой, я заканчиваю!» Иначе говоря, он обрел бы возможность как бы замкнуть круг… Впрочем, все зависело от нового президента. Как воспримет эту идею он, вот вопрос…
– И как воспринял бы эту идею новый президент?
– Когда Гарриман сообщил ему, он наморщил лоб и сказал: «Я подумаю». Потом он пригласил к себе Гопкинса и спросил: «Не утомит вас столь трудная поездка?» Гарри сказал: «Нет» – и вылетел в Москву. Сегодня он был уже в Париже и завтра должен быть в Москве… – Он остановился, наклонившись над парапетом, обозначились характерные очертания Крымского моста. – Не находите ли вы, что мост, который открылся нашим глазам, чем-то напоминает известный мост в Сан-Франциско, а? – спросил он не без смятения.
– Мне показалось, что я услышал в вашем голосе тревогу, не так ли?.. – спросил Бардин и не удержал смеха.
– Я просто увидел в этом недоброе предзнаменование, – произнес Бухман, не отрывая беспокойных глаз от моста, провисающие цепи которого действительно напоминали сейчас известный мост на американском Западе. – Будто бы вопреки всем невзгодам и испытаниям мы вернулись к бесплодию конференции в Сан-Франциско… – произнес он и улыбнулся, улыбка получилась не особенно веселой. – Одним словом, я говорил о миссии в Москву как о выигрыше Гопкинса…
– Да, я так вас и понял…
– И верно поняли!.. Но возможен не только выигрыш, но и проигрыш, не так ли?.. – Он помолчал, дожидаясь ответа Бардина. На какой-то миг они затихли в неодолимом молчании, даже остановились, устремив друг на друга тревожные глаза. – Поймите, он не может тут проигрывать!.. Не должен!
Бухман вдруг повернул, он не мог больше смотреть на мост, который напоминал ему Сан-Франциско. Повернул и прибавил шагу – можно подумать, что он побежал от этого моста.
Сталин принял Гопкинса 26 мая в 8 часов вечера.
Вместе с Гопкинсом были Гарриман и Болен.
Рядом со Сталиным, как обычно, Молотов.
– Приветствую вас, господин Гопкинс, в Москве, – сказал Сталин. Хотя последний раз советский премьер видел американца неполных три месяца назад, встреча была такой, точно пауза длилась дольше, – Крым как-то отодвинулся, в то время как Москва сорок первого жила в памяти и была впечатляющей.
– Благодарю вас, не скрою, что я с большим желанием поехал в Москву, – ответствовал Гопкинс и, обратившись к Молотову, улыбнулся: – Удалось ли вам прийти в себя от баталий в Сан-Франциско? – Большой необходимости в этом вопросе не было, он не столько предварял беседу, сколько уводил чуть-чуть в сторону, но в вопросе была капелька юмора, а это, как понимал американец, началу беседы было показано.
– Баталий не помню, господин Гопкинс, помню споры, – установил Молотов. В ответе русского виделся свой резон: вряд ли был смысл придавать сан-францисскому диалогу значение баталий.
Гопкинс выдержал паузу, дав понять, что готов обратиться к существу беседы. Нельзя сказать, что первый шаг удался американцу, но при всех обстоятельствах он был сделан.
Гопкинс начал издалека, он сказал, что на обратном пути из Крыма президент не раз обращался к воспоминаниям о конференции. Как отметил для себя Гопкинс, у президента была уверенность, что наши две страны смогут сотрудничать в годы мира, как они сотрудничали во время войны. По словам Гопкинса, президент говорил о русских товарищах по оружию, его слово было исполнено уважения. Президент верил, что в не столь отдаленном будущем они встретятся вновь, при этом встреча может произойти уже в Берлине…
– Мы пили в Крыму за встречу в Берлине, – сказал русский, оживляясь, на смену кажущейся прохладе, которой было отмечено начало беседы, все ощутимее приходило тепло.
Гопкинс сказал, что смерть президента была неожиданной для всех, никто не мог подумать, что союзники встретят победу без него. Правда, на обратном пути из Крыма президент как-то сдал, он очень устал, было видно, что силы покидают его, но он продолжал много работать. Даже в день смерти ничего не предвещало печального конца, президент написал много писем… Удар, случившийся с ним, был непоправимым, президент умер, не приходя в сознание…
Наверно, в том, что встреча началась словом о Рузвельте, был некий расчет, но об этом не хотелось думать, это слово казалось очень естественным в этом кругу и было встречено с признательностью. Гопкинс сказал, что скорбь по президенту у русских была искренней и всеобщей. Если Рузвельт был той силой, которая заметно сближала Гопкинса и русских, то эта сила оставалась действенной и после смерти президента, – кстати, сейчас это воспринималось ощутимо.
А между тем рассказ американца все ближе пододвигал слушателей к рубежу, за которым начинались пределы собственно миссии Гопкинса. Эмиссар президента сказал, что помнит встречу здесь, в Кремле, в июле сорок первого, в тревожные и опасные дни немецкого натиска. Он хранит в памяти слова советского премьера, что СССР будет вести войну против Германии до победного конца. Именно об этом Гопкинс сказал президенту, возвратившись в Штаты. Стоит ли говорить, что Рузвельт, поверивший в эти слова Сталина, был тогда в меньшинстве. Но президент не просто поверил, но и разработал план помощи России, хотя, это стоит сказать еще раз, за президентом в тот момент не было большинства…
Русский вновь осторожно реагировал на монолог Гопкинса – это был уже монолог, как можно было заметить, развивающийся по определенному плану. Советский премьер сказал, что в то время действительно немногие верили в способность Советского Союза продолжать войну.
Полагая, что все вступительные слова произнесены, Гопкинс перешел к существу. Несколько дней тому назад его пригласил к себе президент Трумэн и предложил выехать в Москву. Речь, как понимает Гопкинс, должна идти о коренных проблемах, лежащих в основе отношений между нашими странами. Народ Америки испытывал глубокие симпатии к Советской стране. Причина этих симпатий – победы русских. Конечно, в Америке действовали разного рода маккормики и херсты, но, как полагает Гопкинс, народ отвергал их претензии, поддерживая Рузвельта, не случайно же Рузвельт был четырежды избран президентом! (В голосе Гопкинса прозвучало нечто победное: четырежды!) Но вот в последние шесть недель произошли изменения в настроениях американцев, при этом они коснулись и сторонников Рузвельта. Гопкинс не рискует говорить о причинах, вызвавших это явление, он говорит только о факте этих изменений да, пожалуй, о тревоге, объявшей американцев, среди которых много недавних друзей СССР. (Гопкинс оттенил: недавних друзей СССР.) Именно в этих условиях президент Трумэн попросил его поехать в СССР и сделать все возможное, дав недвусмысленно понять: он, Трумэн, намерен придерживаться духа и буквы всех решений, официальных и неофициальных, достигнутых маршалом Сталиным и президентом Рузвельтом… Гопкинс последнее время чувствовал себя плохо, нельзя сказать, что состояние его здоровья улучшилось, но он решил ехать в Москву, так как находит положение серьезным, но не безнадежным, он считает, что нынешнюю тенденцию можно приостановить…
Гопкинс продолжал говорить; быть может, этот его монолог складывался с той самой поры, как Гарриман и Болен явились к нему в Джорджтаун и подали мысль о поездке в Москву. В те долгие часы, когда самолет шел над Атлантикой, Гопкинс как бы видел перед собой своего русского собеседника и говорил с ним… А возможно, все возникло сию минуту, а поэтому и было таким эмоциональным, не явись это сейчас, вряд ли нашлось бы место чувству – на торных тропах трава растет плохо. Гопкинс сказал, что не хотел бы вникать в существо причин, изменивших отношение американцев к СССР, но, видно, это было уже сильнее его – продолжать разговор, не говоря о причинах, значит лишить разговор смысла.
Итак, что же послужило причиной того, что Гопкинс назвал событиями шестинедельной давности? Гопкинс отметил, что у президента Рузвельта была своя концепция американской политики: он считал, что Америка не должна отстраняться от положения дел в мире, независимо от того, о какой части земного шара идет речь. Очевидно понимая, что этот тезис может быть понят как претензия на некий экспансионизм Штатов, Гопкинс не без известного умения скорректировал его. Он сказал, что именно эта концепция явилась первопричиной того, что Рузвельт и Сталин, оказались за одним столом переговоров. И вот что характерно: полагая, что интересы Советского Союза в такой же мере, как и Соединенных Штатов, имеют мировой характер, Рузвельт не мог отказаться от убеждения, что обе наши страны могут разрешить любые споры, возникающие между ними. Ялта укрепила президента в этом мнении. Тем большую озабоченность вызвала в Штатах неспособность союзников реализовать ялтинские решения по Польше…
Ну вот, все обрело свои истинные очертания, Гопкинс кончил. Неизвестно, что скажет эмиссар американского президента, когда он явится сюда завтра и послезавтра, но главное он уже сказал. Итак, Польша, а если быть точным, то польская глава ялтинских решений. Последнюю реплику Гопкинс обратил прямо к своему собеседнику, американец ждал его ответа. Возникал диалог, как можно было догадаться, нелегкий.
– Причина неудач: Советский Союз хочет иметь дружественную Польшу, а Великобритания хотела бы возродить на наших границах систему «санитарного кордона»… – заметил русский и откашлялся – когда он долго не говорил, голос не очень повиновался ему, он должен был разогреть его в ходе беседы.
Гопкинс не отверг этой формулы, он всего лишь отмежевался от того, что американцы имеют к этому отношение.
– Я говорю только об Англии, – тут же реагировал Сталин, его устраивало желание Гопкинса отмежеваться от англичан. – Английские консерваторы не хотят дружественной нам Польши, – уточнил советский премьер, в этой фразе было заключено едва ли не существо того, как понимали проблему русские.
– Соединенные Штаты хотят дружественной Советскому Союзу Польши, – произнес Гопкинс с видимой искренностью, для него тут не было проблемы. – Соединенные Штаты хотят, чтобы все страны, имеющие общую границу с СССР, были дружественны вашей стране. – Эмиссар президента, как можно было понять, искренне верил: «Соединенные Штаты хотят…»
– Если это так, то нетрудно договориться о Польше, – заметил русский, не скрыв своего удовлетворения, – вопрос был смещен в сферу, где позиции сторон обозначились достаточно точно.
Наверно, до этой минуты говорить о повестке дня предстоящих переговоров было рано. Сейчас, когда подступы к обсуждению польских дел были определены, можно было уточнить и повестку дня. Гопкинс назвал ее: новая встреча трех, состав Контрольного совета для Германии, война на Тихом океане и вступление СССР в эту войну. С той же лаконичностью, с какой это сделал американец, русский ответил: советская сторона согласна, чтобы встреча трех состоялась в Берлине. Сталин послал соответствующую телеграмму Трумэну: если американскую сторону в Контрольном совете будет представлять Эйзенхауэр, то советская уполномочит Жукова; третий вопрос, как отметил советский премьер, ему необходимо обсудить с его советниками, Гопкинс получит ответ позже. Гопкинс спросил, не хотел бы его собеседник поставить перед ним, Гопкинсом, какие-то вопросы и таким образом как бы расширить повестку дня. Русский ответил и на этот вопрос утвердительно, дав понять, что в ходе дальнейших встреч не преминет это сделать.
В беседу осторожно вступил посол Гарриман, до сих пор хранивший молчание. У посла была своя манера беседы. Лишенная внешнего блеска, его речь, казалось, полна была скрытой страсти. Он говорил убежденно, заставлял слушать. Посол заметил, что президент Трумэн, направляя Гопкинса в Москву, был верен определенному замыслу. Он послал человека, который, как это знает маршал Сталин, не только был близок президенту Рузвельту, но был известным сторонником сотрудничества с Советским Союзом. Президент Трумэн, облекая Гопкинса его нынешними высокими полномочиями, просил его поговорить с маршалом Сталиным так откровенно, как это любит советский премьер…
Вряд ли все сказанное Гарриманом не было ведомо тем, кто собрался в кремлевском кабинете Сталина, но такова природа человека: иногда и общеизвестное может вызвать чувство благодарности, казалось, именно этих слов сегодня и недоставало.
Но Гарриман продолжал, он отметил, что у Соединенных Штатов сложились тесные отношения с Великобританией. Они, эти отношения, берут начало еще со времен американской революции. Вместе с тем у советской стороны сформировались свои отношения с британской державой, и с этим, как можно было понять посла, Америка должна считаться. Хотя президент Рузвельт и полагал, что у трех держав особая ответственность за судьбы мира, желательно, чтобы Россия и Америка отдельно (Гарриман не искал слов, он сказал: отдельно!) обсуждали проблемы, которые являются предметом их особого интереса. Последнее следует рассматривать как одну из причин поездки Гопкинса в Москву.
Русский, внимательно слушавший Гарримана, откликнулся на его замечание репликой, к какой обращался не часто, он сказал, что слова посла правильны и уместны весьма. Как ни приятны были Сталину комплименты посла в адрес Гопкинса, не это предопределило его отношение к словам Гарримана, а все то, что сказал американец о Великобритании. Конечно, Гарриман не мог пойти так далеко, чтобы согласиться с мнением русского о санитарном кордоне, но в подтексте того, что сказал сейчас американский посол, могла быть и эта мысль.
Утром следующего дня, как было условлено, Бардин повез Бухмана в Загорск.
С ночи пошел дождь и пригасил краски майского поля и леса, но и в этом было свое очарование – за Пушкином дорога вошла в лес, и березы встали рядом. Иногда они, как облака, налетали белоствольной рощицей, и тогда, казалось, день светлеет. Бардин любил эту подмосковную дорогу – происходил некий фокус, психологический: она была немногим севернее, чем дорога, идущая на юг от Москвы, а отождествлялась все-таки с севером. Все чудилась в ней и тускловатость русского севера, и, как сегодня, холодная мглистость его припоздавшей весны.
– Вчера Гарри долго не ложился спать, и я повел его к этому… Сан-Францисскому мосту… – заметил Бухман, очевидно, рассчитывая, что распечатает любопытство собеседника и дождется вопроса, который даст ему возможность сказать то, что он намеревался сказать, но Егор Иванович смолчал – в подобных обстоятельствах молчание способно растревожить собеседника больше, чем иной вопрос.
И вновь машина окунулась в пену белоствольных рощ. Бардин вспомнил свое первое путешествие в Загорск со стайкой своих однокашников. В памяти остался многоцветный посад – наверно, детским глазам краски видятся резче – и тугой пучок необычных слов, настолько необычных, что их больше, пожалуй, в жизни и не встретишь: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная, Надкладезная часовня, Луковая башня… Бардин теперь не помнит, чем вызваны названия монастырских башен – Уточья, Пивная, Луковая, – но гипноз названий был неотразим: Уточья в его представлении была похожа на утку, пивная – на квадратный чан с пивом, Луковая, разумеется, на луковицу, выдернутую из земли и перевернутую так, чтобы корень обратился к небу. И еще осталось в памяти из всего, что видел, золотое шитье Ксении Годуновой, дочери царя Бориса, расшитое ее искусной и, так казалось тогда, печальной рукой. И еще помнит Бардин, как возликовал, когда разыскал в истории Борисова царствования пять драгоценных строк о Ксении, которые потом, печалясь и радуясь, повторял, как стихи: «…отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа… очи имея черные великы, светлостию блестаяся… писанию книжному навычна, многим цветяша благоречием, воистину во всех своих делах чредима…» Как в названиях церковного града, здесь были слова, которые хотелось повторять многократ: «Зелною красотою лепа» и «во всех своих делах чредима». Бардин не помнит, видел ли он портрет Ксении, но убедил себя, что видел. Вот это золотое шитье и лицо Ксении, которое нарисовал себе Егор, и были самым сильным впечатлением от Загорска. Пожалуй, даже лицо Ксении: Бардину казалось тогда – все он может забыть, не может забыть Ксению Годунову. Было в этом что-то от гипноза любви, какой она является тебе в семнадцать лет… Даже странно: когда жила Ксения Годунова, куда она делась и что осталось от ее бренного тела, а в твоем сознании стоит ее облик, как заставил себя его увидеть Бардин, блеск ее глаз, краски лица… Вот он вспомнил все это, и затревожился, и улыбнулся: да не ехал ли он сейчас к Ксении Годуновой?
Но в этот раз Бардину не удалось увидеть ни Годуновой, ни Дигитрии, вышитой искусной Ксениной рукой… В палатах, где хранились монастырские сокровища, уже начался сезон реставрационных работ, что само по себе было признаком добрым: то была своя реакция на победу. Но в самом древнем соборе Лавры – Троицком шла служба, и Бардин был немало удивлен, как люден был собор, несмотря на будний день. Резанули сердце слова Иоанна, сказанные им осенью сорок первого в Суздале о половодье черных платков, о вдовьей России, которая печальной рекой устремляется в церкви за утешением.
Они протиснулись вовнутрь храма, однако были тут же отодвинуты в сумеречный угол за квадратный столб – алтарь был вне их глаз, как невидимо было для них духовное лицо, что вело службу – это была праздничная служба. До них доносился лишь голос, чистый и певучий. Когда возникал речитатив, можно было ухватить, как благородно строг говор священника, чуть тронутый картавинкой. Сумерки мягко разлились вокруг, но в трех шагах от Бардина их ровная полутьма была осторожно раздвинута полосой света, проникшей из окна, что находилось за тяжелым прямоугольником колонны. Но свет выхватил из сумерек лица прихожан, особенно одно – оно было в полосе света. Сколько могло быть этой женщине лет? Двадцать семь или двадцать четыре, нет, все-таки двадцать четыре. Видно, она молилась давно – ее лицо потемнело от студеной влаги, ее глаза и губы точно разбухли не от слез, а от крови – тронь, и брызнет она. Женщина молилась истово, ничего не видя, что было вокруг, слепая в неутешном горе. Рядом с нею стояла плетенка и в ней стеклянная банка с манной крупой и бутылка с молоком – по всему, нехитрая еда ребенка. Кого она звала в своей мольбе, кого молила вернуться? Отца, брата, мужа, что канул в неоглядной пучине войны? И еще приметил Бардин: рядом с нею были сотни таких, как она, но женщина не замечала их, как они, наверно, не замечали ее: горе, что поселилось в каждом из них, было так велико, что не оставалось места для других…
Служба кончилась, народ повалил из церкви и осторожно вынес их на паперть, а потом и на непросторные площади церковного посада. Бардину показалось, что он вновь слышит этот речитатив с едва заметной картавинкой. Он обернулся. Светлоглазый старик с аккуратно остриженной, почти светской бородой осторожно ступал по торцам площади, полуприкрыв белой рукой патриарший крест и панагию. Его окружала толпа больших и малых служителей церкви, образуя некую геометрическую фигуру, правильно усеченную, сходящую на нет. Патриарх наклонился к своему собеседнику слева и произнес: «Сильна братия монастырская», и геометричная фигура вздрогнула, однако не настолько, чтобы нарушить правильность своих очертаний, повторив: «Сильна… сильна… сильна…» Патриарх шел, и его улыбка, мягкая, сановная, не минула никого, не обойдя и Егора Ивановича с его спутником. Она, эта улыбка, точно потребовала с той же незлобивой настойчивостью, чтобы ты улыбнулся в ответ. Патриарх отнял руку и даже невысоко ее поднял. Егор Иванович увидел атласную подушечку его руки. Рука была действительно атласной, шелковисто-гладкой, приятно-упругой, быть может, даже молодой, самым молодым, что было у патриарха, точно специально уготовленной для того, чтобы ласкать и миловать – трудно было себе представить, чтобы ее атласная лилейность когда-либо касалась патриаршего посоха власти, хотя без этого посоха власти, наверно, ни один патриарх не обходился. А поодаль вдруг встала молодая женщина с желтыми волосами и с бутылкой синего молока в квадратной бутылке, встала со строгим, как у Одигитрии лицом, и патриарх улыбнулся ей, потребовав настоятельно чтобы та улыбнулась в ответ, но та, как Одигитрия, была мрачна – против своей воли она никогда и никому не улыбалась.
Они пошли улочками и площадями Лавры – точно из далекой гавани детства, затянутой мглой лет, выплывали воспоминания и у каждого было свое мудреное название: Надвратная церковь, Уточья башня, церковь Зосимы и Савватия, Никоновский придел, трапезная…
– Вы обратили внимание, как эта женщина посмотрела на патриарха? – спросил Бухман, когда они остались одни. – Она точно хотела сказать, эта женщина: она признает бога и не признает его – наместника на земле, – не так ли?.. Что вы умолкли? Я спрашиваю: не так ли?
– В ее нелегком положении наверно, ей не мог бы помочь и бог… – сказал Бардин и посмотрел в пролет улочки – прихожане покидали лавру, их поток, медленный и темный, был похож на движение лавы, которую уже сковала отвердевшая порода.
– Вы хотите сказать, что патриарх хотел бы помочь, если бы это было в его воле? – полюбопытствовал Бухман. – Говорят, что он просвещенный человек и был благороден на всех поворотах истории, – потребовал Бухман почти категорически – казалось, американец будет огорчен, если русский ему скажет «нет».
– Да, он делал все, что мог – заметил Бардин – и был поражен, какое ликование объяло Бухмана.
– Именно все, что мог именно… – подхватил Бухман.
Наверно, американцу важно было не столько установить для себя истину, в которой он и без того был уверен, сколько услышать все это от Бардина, – он искал в нашей жизни все, что в какой-то мере могло свидетельствовать: есть нечто такое, что делает жизнь России и Америки похожей. Лавра в Загорске была одним из таких мостов, и патриарх, которого Бухман увидел только что, был хранителем этого моста.
– В нем есть что-то от старорусского интеллигента, не правда ли? – продолжал настаивать Бухман. – Симпатия, непобедимая?.. Согласитесь?..
– Да, пожалуй… – не воспротивился Бардин.
И вновь возникла эта женщина со скорбным лицом Одигитрии она не торопилась уйти отсюда, больше того, боялась этого уйдет и расстанется с надеждой. Она шла едва передвигая ноги она устала смертельно. Потом она поднялась на крыльцо звонницы и села, печально склонившись, – у нее действительно не было сил идти.
– Тот раз, когда мы шли с Гопкинсом к этому вашему Сан-Францисскому мосту, он сказал, что поездка в Москву была для него немалым риском, – вернулся Бухман к прерванному разговору. – Прежде он имел право на неудачу, сегодня – не имеет…
– У него есть опасение, что его постигнет неудача? – спросил Бардин – он точно стремился угадать, что сказал собеседнику Бардина Гопкинс, когда вчера вечером они шли по набережной Москвы-реки к мосту, который американец назвал Сан-Францисским.
– Нет, напротив, – тут же реагировал американец, реагировал, как почувствовал Егор Иванович, с радостью.
Когда они покидали Лавру, казалось, она уже опустела, но на крылечке звонницы все еще продолжала сидеть эта женщина со скорбным ликом Одигитрии.