355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Кузнецкий мост (1-3 части) » Текст книги (страница 45)
Кузнецкий мост (1-3 части)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:36

Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 128 страниц)

16

– Мне показалось, кто-то внизу… – прервал его осторожно Тамбиев. – Не Софа ли?

– Быть может, и она – у нее свой ключ… – заметил Глаголев. – На чем мы остановились? – спросил он, стараясь вернуться к разговору, который его увлек, и, сделав невольную паузу, услышал шаги на железной лестнице. – Да, верно: это она…

Тамбиев почувствовал: с ее шагами, которые становились все слышнее, прибывали удары сердца. Оно будто вздулось там, в груди, и с каждым его ударом становилось труднее дышать. Да и невозможно было скрыть это дыхание. Тамбиев встал и пошел к карте, что висела на свободной стене. Это была карта Сталинградской операции – видно, Глаголев возвращался к ней каждый день, нет, не потому, что к этому побуждали его новые сообщения, которые шли с фронта. Как обычно, картина отразила раздумья Глаголева, вызванные разговором с коллегами, старыми и новыми, по Генштабу (как помнит Тамбиев, их паломничество к Глаголеву не прекращалось и когда хозяин дома у Никитских носил темно-синий, обсыпанный пеплом костюм, и сейчас, когда он надел генеральские погоны), а может быть, и работой над рукописью, что лежит сейчас на письменном столе Маркела Романовича.

Дверь открылась так тихо, что Тамбиев не уловил момента, когда Софа переступила порог комнаты, но услышал ее вздох перед первыми словами:

– У нас гости, не так ли? – Ей со свету было не разглядеть. – Николай, это вы?

Тамбиев обернулся и увидел ее посреди комнаты. Армейский ремень, густо-желтый и широкий, немилосердно стянул ее талию, и от этого она показалась ему такой тоненькой, какой никогда он не видел ее прежде. Что-то убыло в ней там, на Псковщине, какая-то частица ее красоты, ее молодости, а может, не только молодости, осталась там. Никогда прежде Тамбиев не видел ее такой некрасивой (только красивый человек может так внезапно подурнеть) и никогда прежде не чувствовал, как бесконечно дорога она ему.

– Ну, что вы стоите, как перед причастием, садитесь, – сказал Глаголев и вышел. Очевидно, у него не было иного средства победить волнение.

Глаголев ушел так внезапно, что у Тамбиева было ощущение, что его бросили на произвол судьбы. Хотелось, как там, на берегу подмосковных прудов-зеркал, вставших в ночи вертикально, трахнуть по их стеклу, чтобы разом все померкло.

– По-моему, Маркелу Романовичу очень трудно, – сказал Тамбиев, когда они сели: он в одном углу комнаты, она – в другом. – Наверно, то, что я скажу, для вас не ново, но я скажу: за отцом не грех пойти на край света.

Она наклонила голову и спрятала свои ярко-синие глаза.

– А чем был для меня Псков, как не этим?

Она сказала что-то такое, что все переиначивало. Тамбиев не мог не вспомнить только что сказанного Маркелом Романовичем: «Ты отца не бросай». – «А я и не бросаю». И это глаголевское, смятенное: «Поняли? Вы поняли? Нет, нет, я вас спрашиваю, вы поняли?» Значит, смысл в одном: кто ей отец, как это понимает она… Софа сказала: «А я и не бросаю» – и уехала от отца во Псков, к Александру Романовичу. Здесь ее ответ?

Вошел Глаголев и, оглядев их, понял: было сказано нечто такое, что касается и его.

– Я рад, что мы сейчас здесь втроем, – сказал Глаголев. «Он явно переоценивает мою роль в жизни Софы», – подумал Николай. – Мне даже кажется, что я ждал этой минуты. Я сказал Софочке сегодня утром: если ты не хочешь меня убить, ты должна вернуться… Могу я ей так сказать, Николай?

– Можете, – сказал Тамбиев.

– Я тебя спрашиваю: могу я так сказать? – спросил Глаголев Софу, но она не ответила.

– Я, пожалуй, пойду, – сказал Николай.

– Я провожу вас до угла, – откликнулась Софа. – Можно?

– Да, конечно, но не дальше – вон как завьюжило, – указал Тамбиев на окно, запорошенное снегом. Он не хотел, чтобы этот диалог, этот жестокий диалог сейчас повторился.

Она застучала сапожками по железной лестнице, чем ближе к концу, тем размереннее – ею овладело раздумье, как могло показаться, тревожное, это отобразил ее шаг.

Он мигом сообразил: у нее не было необходимости заходить к себе. Шинель ее была тут, на круглой вешалке, что стояла у лестницы.

– Зайдем.

Он быстро пошел вслед за нею, и, когда она открыла дверь, послышался запах свежего хлеба. Запах был добрым: в нем, в этом запахе, было и тепло, и домовитость, и, так показалось Николаю в тот миг, любовь.

– Софа! – не вымолвил, а крикнул он. – Соф…

Она обернулась и, вскинув длинные руки (ой господи, какие же они были у нее в ту минуту длинные – от земли до неба!), бросилась к нему и стала целовать.

– Я там думала о тебе, я думала… – ее горячий шепот коснулся, казалось, его лица, проник в грудь. – Думала, поверь… – Он слышал запах ее губ – было в нем что-то от травы, пригретой солнцем, – теплое и свежее. – Стыдно сказать, я приехала, чтобы взглянуть на тебя, – она засмеялась, точно моля его простить ее, потом заплакала, приникнув лицом к его лицу, и он почувствовал у себя на щеке ее слезы – они были обильны, эти слезы, и бежали напропалую.

Как же она была сейчас хороша! Эта лучистость, которой были полны глаза и которая, словно пролившись, лежала на ее лице, пригасив его краски, казалось, была только у нее… И певучесть, что была в ее голосе, чуть-чуть грудном и чистом, казалось, тоже напитана этой лучистостью. И смех ее, которого она стеснялась, закрывая лицо руками, тоже был напитан этой лучистостью… Все казалось: в ней должна быть эта верховная и чуть-чуть суеверная могущественность, которая собрала в одном человеке достоинства, каждое из которых может сделать его сильным… Наверно, Тамбиев внушил себе это, даже наверняка, но ему очень не хотелось отказываться от этой мысли.

– Ты все еще думаешь об этом? – она подняла глаза к потолку – имелся в виду разговор с Глаголевым. – Пойми, умрет Александр Романович – и я умру, как, впрочем, после моей смерти и он жить не будет… Ты понял меня, понял? – Она необычно встревожилась, очень хотелось, чтобы Тамбиев ее понял. – А вот случись так, что меня не станет, Маркел Романович будет жить…

– Если даже так и произойдет, вины Маркела тут нет, – горячо возразил Тамбиев – уж он, Тамбиев, не поднимет руки на Маркела. – Я видел, как он тебя ждал, – это любовь.

– Нет, это не любовь, это одиночество… Прости меня, эгоизм – болезнь липучая, от нее так просто не отделаешься, хотя сознание, что ты эгоист, это уже хорошо.

– Маркел осознал?

– Наверно, но он тут ни при чем – пришел час, он и осознал.

– Час прозрения?

– Час одиночества.

– В твоих мыслях – порядок завидный, но это не похоже на Маркела. Пойми, он добр.

– А его доброта не враждует с его эгоизмом.

– Доброта ненастоящая?

– Как говорит моя тетка-словачка: «Не важно, считают ли тебя добрым люди, важно, чтобы ты сам считал себя таким».

– Тебе не жаль его?

– Жаль, но я ничего не могу с собой поделать.

– Но у тебя и желания нет… что-то сделать?

Она задумалась.

– Главное для меня – отыскать правду: когда я найду ее, я ее раба.

– Правда у Александра?

– Можно сказать и так.

– Она может быть у Александра, если Маркел виноват, но разве есть тут его вина? – спросил Тамбиев, он все еще надеялся защитить Маркела. – Когда ты потеряла мать, Маркел все еще был на колесах, казенных колесах… Эти его военно-дипломатические миссии вначале к славянам западным, потом южным… Куда ему было с тобой?

– Мать, что оставляет свое дитя, уже не мать, а почему должен быть иной закон для отца, тем более что уже нет и матери? – Она усмехнулась. – Военно-дипломатические миссии – это очень много, но в данном случае недостаточно…

– Но согласись: если у Александра не только правота, но еще и доброта, пусть явит он эту доброту – сострадание к брату благо… Не так ли? – настаивал Николай, настаивал теперь по инерции, ее доводы были крепче – ей не надо было импровизировать, ее доводы были определены жизнью.

– А при чем здесь Александр Романович? – спросила она. – Все во мне, все во мне!

Как заметил Тамбиев еще прежде, была в ней участливость, даже душевная мягкость, а вместе с этим непоколебимость железная – все, что она решила однажды, она не перерешала – это было даже чуть-чуть страшно. Наверное, для дела это было хорошо, для жизни, как думалось Николаю, не очень.

– Но когда возникла земля прадедов, Маркел благословил? – спросил Тамбиев, понимая, что не так-то просто ответить на этот вопрос – в самом деле, Маркел благословил ее полет в Словакию, а вот Александр… нет, нет, Александру не просто было дать свое согласие.

– Маркел сказал «да», – ответила она тихо – ну конечно же, смятение объяло и ее.

– А Александр?

Она молчала, только встрепенулись ее ресницы и загасили густую синь глаз, – наверное, и ей не просто сейчас собраться с мыслями.

– Александр не мог сказать «да»…

– Погоди, да не тут ли ответ на все вопросы? – спросил Тамбиев осторожно; казалось, он обрел козырь, какого не имел до сих пор, но, странное дело, радости не испытал, напротив, испытал тревогу. – Значит, тот, кто благословил на святое… судим?

Она села подле него на тахту, руки ее дрожали.

– Нет, нет, все не так просто и, прости меня, примитивно… Маркел сказал: «Иди», а вот Александру потребовалось больше времени на решение. «Да готова ли ты к этому?» – спросил он меня… Понимаешь: в его вопросе был страх за меня…

– Он имел право на этот страх? – спросил Тамбиев.

– Имел. Он – отец.

Они вышли из дома. Снег, выпавший в полдень, не успел обрасти настом, и ветер гнал по двору белые вихри.

– Подождем здесь минуту, – она посмотрела на темную стену дома рядом – дом охранял их от ветра.

Они вошли в это кирпичное ущелье и, подняв глаза, увидели: красные стены, выросшие у них за спинами, точно подталкивали их друг к другу, точно говорили: «Глупые, вам все равно не разминуться в этой жизни, у вас одна дорога, а по сторонам стены, вот такие…» И то ли от беспомощности, то ли от злости, которая поднялась в нем и завладела им, то ли от обиды, а может, от отчаяния, ему захотелось взорвать ее снисходительно-безразличное состояние.

– Послушай, Софа, – произнес он. – Нет, нет, дай сказать мне… – он упер руки в противоположную стену, и Софа оказалась точно в ограде. – Вот отец твой, – поднял он глаза – их дом был рядом, – и вот я… – он перевел дух, нет, слов решительно не было. – Что тебе еще надо?

Она засмеялась – в смехе была робость, это он почувствовал безошибочно.

– Тебе нужен человек, который бы нес тепло в эту стужу, – ответила она и этим «тебе нужен» словно указала ему его место – все вернулось к старому берегу. – А я скиталица, и со мной лишь ветер, вот такой…

Она ссутулилась, ей стало зябко. Сейчас и он заметил: в кирпичном ущелье, как в трубе, гудел ветер.

– Только не смейся надо мной: я должна сделать что-то настоящее, – она не без опаски посмотрела на стену, что возвышалась над нею, будто стена грозила обвалиться. – Должна сделать, и ты… меня уже не отвратишь.

– Но могу я тебя спросить: что это – твоя Словакия?

– Ничего не спрашивай.

– Это свершится… теперь?

– Не спрашивай.

– Но ты… но крайней мере явишься, хотя бы однажды?

Она молчала.

– Обещай, что явишься.

Она все еще молчала.

– Я прошу тебя: обещай…

Она подняла вновь глаза на стену и быстро отошла от нее – будто стоять здесь было уже небезопасно.

– Прошу… обещай…

– Хорошо.

…Он пошел на Кузнецкий бульварами: от Никитских ворот к Петровским, от Петровских к Сретенским. Ветер стих, погода переменилась. Сейчас день был солнечным, обильно снежным и нехолодным, одним из тех зимних московских дней, когда наступающая весна угадывается не столько по теплу, сколько по резкости света и особой окраске теней – они лилово-голубые… Ему казалось, что-то было в природе такое, что его сближало с нею, она точно знала, что произошло с ним: и сочувствовала, и сокрушалась, и тревожно настораживала, и воодушевляла… Но вот что интересно: вопреки всем невзгодам встречи, жило в нем чувство благодарности к человеку, который подарил ему эту минуту… Его завтрашний день был смутен, но у него был день сегодняшний, и одно это делало его счастливым.

Он шагал на Кузнецкий… Есть в Софе эта цельность, определившая всю ее жизнь, и не в твоей воле изменить это даже в малейшей степени. Все будет так, как предсказано ее первосутью, а это значит: она решила взойти на свою трудную вершину, и она на нее взойдет. Если попытаешься воспротивиться, только усилишь ее муки. Поэтому смирись и, пожалуй, жди. Преодолеет она этот хребет, не будет вернее друга… Вот Глаголев сказал: «Смерть для них большее благо, чем то великое, ради которого они идут на смерть». В чем-то Глаголеву изменило чувство меры, но всего лишь в чем-то – в формуле Маркела Романовича есть и правда. Поэтому все, что можно сделать, должна пронизать одна мысль: «Заклинаю – остерегись!..» Если ты не успел это сказать, скажи…

17

Тамбиев выехал в Котельниково на другой день после того, как советское радио передало первое сообщение о том, что попытки Манштейна прорвать сталинградское кольцо успеха не имели. Поехал Галуа, а вместе с ним новое лицо в корреспондентском корпусе: Боб Хоуп.

Поезд ушел из Москвы в предвечерние сумерки, и Николай, предвкушая долгую дорогу, завалился спать. Он не знал, как долго проспал и как далеко проехал, когда в зыбком сне, быть может полуночном, а возможно, и рассветном, услышал голос, показавшийся ему необыкновенно знакомым.

– Да мне Тамбиева – он должен быть здесь! – произнес человек и топнул, очевидно обивая с ботинок снег.

Как ни трудно было проснуться, Тамбиев привстал. Казалось, сон набросил на тебя тридцать три одежонки, и не просто разметать их, из-под них выбраться. Кто бы это мог быть, да еще бог знает где?

– Николай Маркович, здесь вы?.. Живо одевайтесь – у нас нет и получаса!..

Кожавин!.. Ну, разумеется, возвращается с Гофманом из Сталинграда и ненароком узнал, что встречным поездом едут корреспонденты в Котельниково.

– Сразу видно, что время даром не теряли – управились! – заметил Тамбиев, пытаясь, как некогда в красноармейских лагерях на Урупе, одеться, будто по тревоге. – Который час?

– Почти шесть – скоро рассвет! Да вы поживее… Поговорим на воздухе, Николай Маркович, наш поезд рядом! – произнес Кожавин и направился к выходу.

Они вышли. Мороз был крепким – недаром ночь напролет проводники шуровали кочергой в топке. Но до рассвета было далеко – свет пока был не столько от неба, сколько от снега.

– Удержим Сталинград, Игорь Владимирович? – спросил Тамбиев.

– Ватутин сказал Гофману, что удержим.

– Ватутин?

– Да, Гофман беседовал с ним позавчера на рассвете в Серафимовиче. Ватутин не спал несколько ночей и клевал носом, но, просыпаясь, улыбался; одним словом, настроение у него хорошее. Он даже показал карту Гофману, которая свидетельствовала: там им крышка!..

– А как Гофман? На что обратил внимание?

– Он все старался ухватить, как много американской техники под Сталинградом, даже пытался вывести процент…

– И вывел?

– Да, конечно. Говорит: немного. Меньше, чем думал.

– А в остальном?

– Странно, но, как мне показалось, у Гофмана своя система наблюдать фронт. Понимает, что приехал на фронт на неделю, а поэтому не в его силах охватить явление, а вот то, что можно назвать признаком явления, – в его силах…

– Солнце – за горизонтом, но облака светятся? – спросил Тамбиев.

– Да, пожалуй. Ну вот признаки явления, которые он засек: немцы обмундированы так же плохо, как под Москвой, да, да, как будто и Москвы не было, ее горького для немцев урока… Или еще признак: у русских появилась уверенность, какой прежде они не знали, кстати, и под Москвой…

– У Сталинграда должно быть продолжение?

– Не знаю, понял ли это Гофман, но мне это очевидно: наши готовы набросить на Сталинград второе кольцо. Вы поняли: второе кольцо! Вы только представьте себе: все войска, которые пытаются пробить сталинградский обруч, должны искать спасения, и вместо того, чтобы рваться на восток, устремятся на запад.

– Но у нас есть силы для второго кольца, Игорь Владимирович?

– По-моему, есть…

– Их и для Котельникова хватит?

– Котельниково – это особо… Эх, жаль, что вас не будет в Сталинграде, – бросил не без огорчения Игорь Владимирович.

– Что так? – спросил Тамбиев.

– На этой самой переправе, где кончается восток и начинается запад, ну там, где вода клокочет от падающих снарядов, как крутой кипяток на огне, и эту воду даже мороз не берет, кого бы вы думали я встретил на этой переправе? Бардинского отпрыска, вот кого. Нет, узнал его не я, он меня. Если быть точным, то узнал потому, что рядом был Гофман. Оказывается, даже в этом адовом огне знатный американский гость – событие. Одним словом, пока налаживали переправу, как сказал молодой Бардин – третий раз за сутки, нас увели от греха подальше, за бронетранспортер, что, как я заметил, вызвало у того же Бардина улыбку. «Как ни скачи – пулю не обскачешь, – засмеялся он уже в открытую. – Все эти меры предосторожности на войне никого не спасали». – «На войне человек становится суеверным?» – спросил я. «При этом так быстро, как это только может произойти на войне», – согласился он смеясь. Я спросил, что надо передать отцу. Он сказал, что на прошлой неделе, когда немцы в очередной раз обратили мост в щепы и он попал в холодную купель, всему этому оказался свидетелем командарм Крапивин. «Э-э-э, так это же твоя стихия! – молвил командарм, когда Бардин вынырнул из-под рухнувшего моста и выполз на льдину. – Быть тебе адмиралом!» – «Это как же ад-дд-мирра-лом?» – спросил Бардин, стуча зубами. «Ну вот сменишь одежду, тогда объясню», – пообещал командарм, но в тот раз не договорил. Не успел. По мосту, который был сшит на скорую руку, командарм умчался в Сталинград. Умчался, но обещания своего не забыл – прислал нарочного и уволок Бардина на тот берег реки в блиндаж под тремя накатами. Стуча кулаком по карте, разостланной на столе, и время от время смахивая с карты солому и щебень, что обильно сыпались с потолка при каждом вздохе пушек, наших и немецких, командарм сказал Бардину: «Нет, я не обмолвился – быть тебе адмиралом. Собери с дюжину таких парней, как сам, а мы подумаем о деле. Вон какая длинная дорога впереди: о деле». Командарм дал понять, что сказал все, и Бардин, дождавшись ночи, выполз наружу. Только ночью и можно было добраться до того берега, да еще на четвереньках. Полз и думал: о какой длинной дороге может быть сегодня речь, фантазия, и только! Командарм сказал «адмирал» и не засмеялся, а надо было засмеяться, потому что без смеха такое не произнесешь! Не казалось бы это фантазией, может быть, и встал бы с четверенек на ноги и обернулся назад, туда, где, по словам командарма, и лежит этот длинный путь, а то ведь не было желания встать и обернуться. Вот так и дотянул до того берега – фантазия…

Игорь Владимирович выдержал паузу, припоминая, все ли он сказал Тамбиеву о молодом Бардине или нет, потом молча протянул руку и ушел. А Тамбиев думал сейчас даже не о новых «адмиральских» обязанностях Сережки, а о той первой фразе, с которой начал свой рассказ Игорь Владимирович о молодом Бардине. Да, да, об этих Сережкиных словах: «как ни скачи – пулю не обскачешь». Наверное, это его и прежде не стерегло, не заставило быть осторожным… Больше того, внушило уверенность: там, где не суждено тебе сложить голову, тебя и артиллерийский снаряд не возьмет, а вот там, где суждено… Попробуй объясни ему, что с такой верой прямая дорога на тот свет. Но вот что интересно: прежде нам казалось, что человека защищает от суеверия сама его молодость. Да, сама молодость является гарантией того, что человек не подвластен суеверию. Ну, а как объяснить это в случае с Сережкой?

…Поезда разминулись. Поезд Игоря Владимировича ушел на северо-запад, Тамбиева – на юг. Он приближался к Сталинграду. Где-то в этой ночи, отмеченной вспышками артиллерийских снарядов, белым огнем ракет, отблесками неяркого снега или движением холма, застлавшего край неба, где-то в ночи лежала Волга, и в ее провале, охраняемый берегами, которые тут выше, чем обычно, – мост. Что он делает сейчас, «адмирал» Бардин, временно прикомандированный к деревянному понтону, перекинутому через Волгу? Гонит машины через понтон, тревожно поглядывая на небо, или дремлет, уперев худое плечо в холодную броню танка?

18

По мере того как поезд удалялся на юг, степь все больше обретала вид полустепи-полупустыни, какой способно было воссоздать воображение при одном слове «Прикаспий». По просторной равнине, кое-где укрытой островами неглубокого снега, гулял ветер, сгибая метелки высокой и жесткой травы. Казалось, Волга была не только рубежом обороны, но и рубежом жизни – дальше простиралась необжитая земля.

Как ни печальна была степь, когда поезд останавливался, пассажиры выбирались на снег и ветер. Если бы не полуденное солнце, то было бы видно зарево, неяркое, ощутимо дымное, невысоко стелющееся по горизонту, точно сдуваемое ветром. Но сейчас солнце и небо на западе серо-желтое, в тон степи. Никаких признаков того, что рядом был Сталинград, разве только полусожженная цистерна, да если прислушаться, не гром, а отзвук грома, что время от времени возникает над степью: ветер с севера, от Сталинграда.

Галуа поднимает глаза к небу, будто бы гром этот исторгнут не землей, а небом.

– Вы слышите, Боб?.. Нет, теперь вы слышите?

Для Боба Хоупа это первая поездка на фронт. Он прибыл в Россию две недели назад в надежде попасть в Сталинград. Хотя его направил в Россию большой нью-йоркский журнал и видимым поводом к командировке была перспектива получить от Хоупа некое впечатление очевидца, американца, судя по всему, больше заботило иное: как Россия и его русские впечатления отложатся в большом блокноте, из которого однажды уже родился роман о войне. На Западе все было проще: Хоуп ходил на подводной лодке к Манилам и дважды участвовал в налетах на Берлин. Он ходил к Манилам, а затем летал на Берлин не ради тщеславия, а потому, что считал: то, что зовется миром писателя, и есть сфера его жизненного опыта. Слово имеет право на жизнь не только тогда, когда за ним мысль, но и опыт бытия. С надеждой раздвинуть и обогатить этот опыт Хоуп поехал и в Россию. На вопрос Грошева, как он представляет свою работу в России, Хоуп ответил: «Так же, как в Лондоне, а еще раньше – в Южных морях». Грошев просил уточнить, и Хоуп сказал, что хотел бы слетать в блокадный Ленинград, а потом просит прикомандировать его к пехотной части, которая войдет в Сталинград и пленит Паулюса. Грошев ответил Хоупу, что просьбу его не просто выполнить, а пока он может предложить ему поездку в Котельниково.

Хоуп принял это предложение далеко не с восторгом, но в Котельниково поехал. Всю дорогу Хоуп молчал, устремив серые с желтинкой глаза в окно, за которым лежала степь. Нельзя сказать, чтобы ему было не интересно общество Галуа, к которому он относился с почтительным вниманием, просто он был не очень охоч до разговоров, был начисто лишен красноречия, да и не стремился быть красноречивым. Не стремился, а поэтому не завидовал тем, кто этим даром обладал, в том числе Галуа. Его любимое занятие, как казалось Тамбиеву, было наблюдать, добираться до сути виденного. Для корреспондентской братии он был отнюдь не своим человеком и не хотел быть своим. Говорят, в пору жизни в Австралии, задолго до войны, он был близок к коммунистам, но вряд ли существовал человек, который рискнул бы спросить его об этом, а иных средств узнать не было. Никто не знал, как он относится к России, по той простой причине, что об этом он никогда не высказывался ни устно, ни письменно, но в его романе был герой, боготворивший Россию и упорно отказывающийся ехать туда, боясь разочароваться. Те, кто знал Хоупа, утверждали, что Боб писал себя. Но Роберт Грин не поехал в Россию, а Боб Хоуп решился. С поездки в Котельниково Хоуп начинал познавать Россию воочию…

Поезд, в котором ехали корреспонденты, стоял на полустанке, заваленном сожженными цистернами, а Галуа и Хоуп молча шли вдоль состава цистерн, время от времени останавливаясь и глядя на покореженное железо.

– Как на склоне вулкана, – сказал Галуа, издали посматривая на Хоупа. – Кратера не видно, а камни дымятся…

Хоуп обернулся.

– И нас не пускают туда, чтобы, не дай бог, мы не свалились в кратер, – поднял смеющиеся глаза Хоуп.

– Да, можно понять и так, – сказал Галуа, не ответив на улыбку Хоупа. – Я куда ни шло – птица штатская, но вы… – добавил Галуа поспешно…

– Что ни говорите, а обидно сознавать, что в дом, в который ты шел издалека, можно сказать даже, из далекого далека, тебе не суждено войти, а?..

– Для западного читателя Котельниково – это Сталинград, господин Хоуп, – сказал Тамбиев, приблизившись к беседующим; ему была небезразлична печальная интонация Хоупа. – Если быть точным, даже не только для западного.

– Да, вы правы, вы правы, – произнес Хоуп, стараясь победить печальную интонацию, но это ему плохо удавалось. – По-моему, мистер Галуа говорит с паровозным машинистом…

– Да, с паровозным… Мистер Галуа не теряет времени даром!

Галуа заметил, что машинист сошел с паровоза и, достав кисет с махрой, принялся сооружать самокрутку, сооружать ловко, торопясь это сделать, пока пальцы не одеревенели на морозе.

– Вот тут у меня есть, – Галуа вынул пачку с сигаретами; сам он не курил, но, направляясь на фронт, держал в кармане пачку сигарет – опыт подсказывал ему: ничто так не помогает завязать беседу с человеком, которого ты плохо знаешь, как выкуренная вместе сигарета. И хотя, как все некурящие люди, он обращался с сигаретой неловко и после двух затяжек принимался кашлять, он продолжал курить, понимая, что от этого зависит беседа, которую он начал.

– Да, мистер Галуа говорит, – произнес Хоуп, глядя в конец поезда, где его предприимчивый коллега уже с помощью нехитрой сигареты наладил разговор с машинистом. – Говорит мистер Галуа, говорит… – добавил он, и его серые глаза затуманились: как думал Тамбиев, у этого человека чувство зависти вызвало то, что Галуа говорит по-русски. Он, Хоуп, точно вразумлял Галуа: «Ты даже не понимаешь, несмышленый человек, как ты счастлив. Наверно, тебе надо на минуту обратиться в меня, чтобы понять это».

Тамбиеву было интересно наблюдать Хоупа. В мире корреспондентов, где компромисс был божеством, которому поклонялись все или почти все, этот человек, казалось, был бескомпромиссен. Тамбиеву хотелось думать, что, вопреки всем невзгодам жизни, Хоуп завоевал себе право исповедовать веру, которую может соотнести с нормами своей совести. Человек может отвоевать это право, если он храбр и, главное, бескорыстен.

Тамбиев был убежден: если бы об этих мыслях как-то узнал Грошев, то он бы не преминул внушить Тамбиеву: «Вы слишком доверчивы, Николай Маркович…» Многомудрому Грошеву нельзя отказать в правоте. И все-таки очень хотелось хорошо думать о Хоупе.

Тамбиев стоял у окна вагона и смотрел на белую степь, когда застучали армейские башмаки Хоупа, толстая подошва и подковы которых давали о себе знать, несмотря на ворс ковровой дорожки.

– Вы полагаете, что мы сумеем увидеть не только поле боя, но и кого-то из тех русских, кто… противостоял Манштейну? – спросил Хоуп.

– Да, мне так кажется.

– И, быть может, кого-то из больших русских, кто спланировал… операцию и дал ей жизнь?..

– Очень хотелось бы, но это труднее: у войск новые задачи…

– Я понимаю, понимаю… – заметил Хоуп, стараясь избежать в тоне известной категоричности.

– Можно подумать, что вы суеверны, господин Хоуп?

– Как все солдаты, которых пощадила пуля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю