Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 124 (всего у книги 128 страниц)
78
Тамбиев приехал в Потсдам 12 июля. Дворец и парк блистали новизной первозданной – такого сияния и порядка дворец и парк давно не знали. Тамбиев прошелся по залам дворца – рабочий аппарат советской делегации предполагалось разместить здесь. Ремонтные работы, которые были значительны, закончились, мебель расставлена, необходимые приготовления завершены, и дворец был пуст. В залах царила такая чистота, что казалось, она сама, без участия людей, взывает к торжественной тишине и вниманию.
Над островерхой крышей еще не взвились флаги союзников, а посреди круглого стола в большом дворцовом зале они были уже установлены. Форма зала была своеобразной – его потолок точно срезали косым ударом. С потолка, до которого было два десятка метров, свешивались люстры, напоминающие допотопные фонари, какими сохранила их наша память разве только в иллюстрациях к немецкой классике прошлого века. И форма зала, и эти фонари, и более чем мрачная обивка стен не прибавляли залу света. Можно было понять советскую интендантскую службу, которая, стремясь растолкать тевтонскую мглу зала, одела в красную ткань стол и кресла, а за многометровым окном разбила клумбу, расцвеченную красной геранью. Если учесть, что за круглым столом большого зала должен был занять свое место Черчилль, красного цвета было, пожалуй, даже много… Но Тамбиева занимало иное: если корреспонденты будут допущены в зал заседаний, где должна быть та заповедная точка, откуда они бросят свой взгляд, чтобы рассмотреть конференцию за работой? Над дверью был балкон с деревянной лестницей, которую время высушило и сделало певучей. Балкон ограждали перила – не они ли были в состоянии противостоять напору любознательности и страсти полусотни дюжих парней, олицетворяющих мировую прессу?
Потсдамская конференция открылась в большом зале дворца Цецилиенгоф 17 июля 1945 года в 17 часов.
В зал вело четыре двери. Три из них были как бы распределены между делегациями – у каждой собственная дверь. Поэтому, когда часы показывали пять, скрип каждой из этих дверей предварил появление Сталина, Трумэна, Черчилля. Вслед за ними в точном соответствии с иерархией появлялись министры иностранных дел. Дальше иерархический строй мог быть безжалостно смят, тем более что в Потсдаме возникли и лица новые. Прежде всего фигурой не просто новой, а для такой конференции первозданной был сам коренник заглавной американской упряжки – президент Трумэн, как, впрочем, и некоторые из тех, кто помогал ему тянуть внушительный воз делегации. Справа от президента прорезался орлиный профиль государственного секретаря Бирнса, слева голубели седины Джозефа Девиса. Были и лица, которые сопутствовали старому президенту, например, стройный, со сверкающей улыбкой Гарриман или меланхоличный, с бабьим лицом Маршалл.
Итак, громоздкая машина конференции привела в движение свои большие колеса, они издали скрежет, ища упор, обернулись вокруг оси – конференция началась.
Но по традиции, прежде чем набрать скорость, конференцию дважды или трижды ощутимо тряхнуло на ухабах – обкатать повестку дня конференции значит своеобразно спроецировать дорогу конференции со всеми ее терниями, хотя внешне повестка дня может быть и приемлемой вполне: управление Германией, репарации, Совет министров иностранных дел, судьба германского флота, польская проблема…
18 июля в шестом часу вечера был оглашен проект советской делегации по польскому вопросу. Он исходил из решений в Крыму и прямо ссылался на факт установления дипломатических отношений с новым польским правительством тремя великими державами. Вывод, который делался из этого, был достаточно радикален: Англия и США порывают отношения с правительством Арцишевского и передают новому польскому правительству все фонды и ценности, принадлежавшие прежнему правительству в Лондоне. Вместе с этим новому правительству национального единения должен быть передан флот, военно-морской и торговый.
Документ был зачитан, и слово взял Черчилль. Но обычное красноречие покинуло его; казалось, в природе не существовало вопроса, который не вдохновил бы британского премьера на более чем пространный спич – он произносил его с ходу, без разбега, что называется, с места в карьер. Тем неожиданнее была пауза, которая завладела Черчиллем сейчас, трудное раздумье полонило премьера, только поблескивали надбровные дуги, покрытые испариной, да слышалось стонущее дыхание.
– Когда Гитлер напал на Польшу, мы приняли поляков у себя и дали им убежище… – произнес он и в мучительном раздумье обратил глаза к Трумэну – он точно призывал его быть судьей в споре с русскими. – Это очень важный вопрос, мистер президент, и я прошу дать мне возможность изложить его подробнее…
Его речь была эмоциональна и, пожалуй, беспорядочна – он переоценивал свой дар импровизации. Черчилль говорил, что он и его коллеги сейчас заняты ликвидацией дел лондонского правительства: подсчитываются не столь уж значительные фонды, освобождаются посольские здания, англичане готовы принять представителей нового правительства, на очереди расформирование польской армии, ее численность – почти двести тысяч человек…
– Мы хотим, чтобы польские солдаты вернулись в Польшу, – произнес Черчилль, не в силах победить печальной интонации.
– Я понимаю затруднения англичан… – отозвался Сталин. – Я знаю, сколько неприятностей лондонские поляки причинили англичанам… – Сталин, казалось, был растроган, он сострадал с той искренностью, на какую был только способен. – Но я прошу иметь в виду, что наш проект отнюдь не стремится усложнить положение британского правительства. Больше того, он имеет целью с этим неопределенным положением покончить. Если, к слову, господин Черчилль укажет нам на те места нашего проекта, которые затрудняют положение британского правительства, мы готовы их опустить…
Казалось, пришло время возликовать и Черчиллю: русские согласны на любые коррективы документа, который, по всему, был документом главным, и все-таки причины для ликования начисто отсутствовали. Суть русских требований достаточно очевидна: польское эмигрантское правительство должно самораспуститься, при этом не формально.
– Если правительство не получает субсидий, оно перестает существовать, – произнес Черчилль и в отчаянии, почти трагическом, поднял ладони, точно защищая свою грудь от удара. – Пусть русский проект рассмотрят министры иностранных дел, цель у нас одна…
Последние слова англичанина воодушевили и американского президента, он вдруг сощурился, будто ему в глаза плеснули ярким светом, отчего сетка морщин легла на его лицо.
– Я не вижу разногласий между премьером и генералиссимусом, – произнес президент с категоричностью завидной. – Генералиссимус сказал, что готов вычеркнуть спорное… В Ялте речь шла о выборах на основе всеобщего избирательного права…
– Быть может, министры рассмотрят весь вопрос, включая и выборы? – поднял усталые глаза Черчилль – сегодняшний разговор был ему не по силам.
Приехала в Потсдам Августа и со свойственной ей страстностью взялась за дело. Первые два дня все было не по ней. Она вдруг поняла, что Потсдам не обошелся без нее, и страшно возгордилась. Она всем говорила «нет», принялась перебеливать все тексты напропалую, взяла тон, который отродясь не был ей свойствен и существо которого исчерпывала формула: «Ничего не обещаю». Потом вдруг все точно рукой сняло и явилась прежняя Августа, работящая, все разумеющая, безропотно несущая свою нелегкую ношу. Бардин не мог найти объяснения столь внезапным метаморфозам, пока однажды не увидел на дворцовой аллее Августу в обществе Хомутова. Бардину казалось, что он должен был смутить Августу и Хомутова, а вышло наоборот – они точно искали встречи. Да и в том, как они приветствовали Бардина, грубо-фамильярно воздев над головой руки, была демонстрация некоей свободы и независимости, прежде всего независимости от Бардина.
На Хомутове был форменный костюм из тонкой шерсти необычного кофейного оттенка, в каких, впрочем, вскоре после победы появились и некоторые иные военные с Гоголевского бульвара, – наркоминдельские острословы окрестили этот костюм генштабистским. Форма неожиданно преобразила бывшего бардинского сподвижника, в нем появилась даже некая щеголеватость, что отродясь за Хомутовым не водилось.
– Небось в Потсдаме не первый день, а я вижу вас впервые, хорошо ли это, Витольд Николаевич? – произнес Бардин с тем радушием, которое призвано было показать: он, Бардин, помнит только добро.
– В самом деле нехорошо, – согласился Хомутов. – Моя вина, Егор Иванович, моя вина…
– То-то же… заходите, мы с Августой Николаевной всегда рады вам, – взглянул Бардин на Августу, и та, с ласковой готовностью опустив глаза, точно присоединилась к нему.
Когда Бардин расстался с ними, у него было впечатление, что их строптивости поубавилось. Но Бардин не знал, что не далее как сегодня разговор этот будет продолжен. Уже после одиннадцати, когда Егор Иванович заканчивал правку отчета об очередном заседании конференции, который должен был уйти в Москву, раздался несмелый хлопок ладонью в дверь – так стучалась только Августа.
Она была в состоянии, которое вернее всего было бы назвать радостной тревогой.
– Вы нас простите, Егор Иванович, – засмеялась она, но ее глаза заволокло слезами. Бардин отметил, она сказала «нас». – Когда вы ушли, мы едва ли не хором сказали: «Нельзя так с Егором Ивановичем!» – Она вдруг дотронулась ладонью до бардинского запястья, сжала его. – Не смейтесь надо мной, Егор Иванович, честное слово, я не представляю своей жизни без того, чтобы… Да что там!.. – она засмеялась, зажмурив глаза, из которых с новой силой полились слезы. – Верите ли, хочу стирать ему сорочки, мыть его ребятишек, радовать его доброй стряпней, сидеть вместе с ним и его детьми за одним столом, понимая, что это мой дом и моя семья!.. Готова окунуться во все его заботы! Пойдет он на плац учить солдат строевой подготовке, готова помогать ему и в этом!
Бардин подумал: «Истинно как Ирина! Та гнет железо, эта грозится пойти на плац – все они одного корня! И неважно, что эта старше едва ли не в три раза! Может быть, они и понимают друг друга потому, что одного корня».
– А как же ваши английский и французский, Августа Николаевна, коли дело дошло до плаца?
– А я не знаю, и знать нет у меня охоты!
Задала Бардину задачу Августа Николаевна. Все, что в эти годы росло в ней явно и тайно, все бабье, стойкое, вечное, вдруг поднялось с силой неудержимой и завладело ею. Даже ее исконно наркоминдельское, выстраданное, ее страсть к языкам, которым она отдала молодость свою, нет, не только молодость – жизнь свою, дни и ночи отнюдь не праздного своего житья-бытья – даже это готово было отступить, утратив прежний смысл. Но вот закавыка: Бардин не радовался новой судьбе Августы Николаевны. Не радовался. Что-то в нем возникло такое, чего он не замечал в себе прежде, что-то корыстное… Одним словом, он должен был признаться себе: жаль отпускать Августу к Хомутову, честное слово, жаль…
Галуа побывал у Тамбиева и рассказал, что беседовал с британским премьером. Нет, тут сыграло роль не личное знакомство, а само громкое имя Галуа – старый Уинни, несомненно, знал француза. Но не только это: Черчиллю худо, и он готов побрататься и с большим бесом, чем Галуа. Ничто не давало столь точного представления о нынешнем положении Черчилля, как это: он стал вдруг так доступен, как не был доступен никогда.
Это прежде всего и отметил пристальный глаз Галуа, тем более пристальный, когда в поле зрения оказывалось столь своеобычное существо, как Черчилль.
– Послушайте, Николай Маркович, я вам сейчас расскажу такое, что и вас изумит немало: сегодня ко мне явился гонец… От кого, вы полагаете? От Черчилля!
Тамбиев не допускал, что все рассказанное ему французом придумано. Грубая ложь не в правилах, да и, пожалуй, не в характере Галуа, хотя рассказанное чуть-чуть и необычно. Впрочем, никогда и никто не установит, была ли у Галуа встреча с Черчиллем и было ли сказано при этом то, что потом повторил француз. А версия этого разговора, как ее воспроизвел француз, казалась значительной. Черчилль будто бы сказал: англичане – народ основательный и в том смысле, что их решения опираются на прочную основу. Легковерность или тем более легкомыслие, на взгляд англичан, как раз отсутствие этой основы. Однако что есть основа, если не победа в этой войне? Короче, это и есть черчиллевский прогноз. Он обратился к нему, как к исповеди. Но почему он стал исповедоваться перед таким скептиком, как Галуа? Именно скептицизм Галуа был всевышним судьей в глазах Черчилля. Старый Уинни призвал этот всесильный скептицизм, чтобы рассмотреть правду грядущего дня, которой, что кривить душой, Черчилль единственно страшился сегодня.
Когда Черчилль вдруг пригласил корреспондентов к себе, Тамбиев подумал, что этот жест, в какой-то мере неожиданный, подготовлен встречей старого Уинни с Галуа.
Черчилль сидел на крыльце особняка, выходящем в сад, в старой вельветовой куртке, попыхивая сигарой, а вокруг – на ступенях, на соседней веранде, на траве и асфальте – расположились корреспонденты.
Корреспонденты пытались установить, нет ли в согласии союзников трещин. Надо отдать должное Черчиллю, он мужественно отразил атаку, единым мановением руки умиротворив прессу.
Отвечая, он необыкновенно воодушевлялся, а воодушевившись, молодел и, пожалуй, храбрел – он даже замахал своими короткими руками, ему море было по колено в эту минуту. Все было бы хорошо, если бы нечистый не попутал Галуа, поместившегося рядом с премьер-министром, спросить:
– Ходят слухи, что мистер Черчилль намерен выехать на день-другой в Лондон, чтобы быть свидетелем своей победы?
Смертельная бледность тронула щеки Черчилля.
– Не было случая, чтобы партии, приведшей народ к победе, этот самый народ отказал в доверии, – произнес он.
Но вот что вызвало настоящее изумление: когда он поднялся и направился к себе, в его походке была зыбкость предобморочная.
Поистине век живи, век учись. Что произошло? Нет, не с Черчиллем, с Галуа, с Галуа? Чего ради он дал старому Уинни под дых, да еще с такой силой, что тот едва ли не завалился? Чтоб утвердить свою независимость перед корреспондентской братией? Если им станет известно о встрече француза с британским премьером, чтобы никто из них и мысли не допустил, что Галуа утратил независимость? Значит, не Галуа нынче способен скомпрометировать Черчилля, а Черчилль Галуа?
79
У Бирнса были красные глаза – если ночь была бессонной, американский государственный секретарь добирал днем. Это был тот самый случай, когда человек отдавал себя столь полно во власть привычки, что уже не мог возобладать над нею. Похоже, что сегодня было именно так – красные глаза Бирнса, да, пожалуй, его орлиный клюв, которым он сейчас стучал по бумаге, точно выклевывая машинописные литеры, свидетельствовали об этом в полной мере – в минувшую ночь американец едва ли сомкнул глаза.
А причины для неусыпной вахты были достаточны – именно Бирнсу предлагалось подвести итог двухдневной дискуссии за кулисами большого зала – там творили свою строгую молитву министры иностранных дел, предваряя разговор за круглым столом. Молитва была действительно привередливой – здесь единоборство было откровенно страстным, упорным и беспощадным, так как исключало компромиссы, даже небольшие, ибо по неписаному правилу, установленному существом бытия, на них имели право только главы правительств.
Итак, Бирнс докладывал… Собственно, доклад обнимал только те главы польской эпопеи, по которым у министров не было согласия. Их было, этих глав, две. Первая: польские активы за рубежом, как, впрочем, и пассивы. Вторая: выборы.
Бирнс предлагал, имея в виду, разумеется, рекомендации тех своих коллег, которые этим занимались специально, не обсуждать первого вопроса. «Мы предупредим утечку польских ценностей, лишив третью сторону возможности распоряжаться ими, – точно говорил Бирнс. – Я сказал: третью! А это значит: вопрос должен решаться польским правительством и Америкой, в том случае, если ценности находятся у нее… Если ценности хранятся на Британских островах, этой второй стороной должна стать Великобритания. Иначе говоря: судьба польских активов должна решаться двумя…»
Реплика Черчилля, которую он хранил стойко, была осторожна: англичане дали в свое время лондонским полякам сто двадцать миллионов фунтов стерлингов.
Сталин реагировал тут же: у русских тоже были известные траты, когда речь шла о правительстве Сикорского, – кстати, англичанам было легче тратить эти деньги, чем русским, англичане тратили, видя в лондонских поляках друзей, русские – недругов, англичане – по велению души, русские – по долгу простого обязательства, что всегда многократ труднее.
Но звон серебра возник и тут же умолк: кажется, партнеры спешили ударить по рукам, сберегая силы для продолжения разговора, тем более что конференции предстояло перейти к проблеме кардинальной – польские выборы.
Трумэн, с мучительной пристальностью наблюдающий в этот момент за выражением лица Сталина, вновь вспомнил, что в Штатах проживает шесть миллионов поляков.
– Если выборы будут свободными и корреспонденты, действуя свободно, сообщат об этом американцам, для меня как президента это будет важно… – подал голос американец.
Трумэн сказал: «Это меня устраивает», и, как это было многократ прежде, Черчилль, следуя за американцем, повторял: «Я тоже согласен», восприняв не только существо, но и интонацию американца, не дав себе труда хотя бы для видимости завуалировать вульгарное повторение.
Но Сталин, полагая, очевидно, что на нынешнем этапе надо уступить всюду, где есть возможность уступить, предложил свою формулу, касающуюся прессы, впрочем, мало чем отличающуюся от того, что исходило от англичан и американцев.
Но у польской проблемы была и иная грань. Не менее важная, чем выборы, – западная граница.
Кашу заварил Трумэн – в тонах, свойственных его пасторскому обличью, скорее в форме иносказательной, чем прямой, он заметил, что союзники определили зоны оккупации и соответственно переместили войска, но сейчас, как полагает американец, еще одна страна получила право на зону оккупации, и эта страна – Польша. Он, Трумэн, дружественно относится к Польше, но это не значит, что она должна быть приравнена к великой державе и обрести право, какого у нее нет и быть не может. Что же касается вопроса о границах, то для его решения будет иное место – мирная конференция. Как можно было понять американского президента, разговору о западной границе Польши он придал метафорическую форму: зона оккупации.
Реплика Трумэна была обращена прямо против русских, обращена с такой резкостью, с какой американцы никогда с русскими не говорили. Но советский премьер, казалось, не принял во внимание эту резкость и обратился к средству, которое в подобных случаях у него действовало безотказно: с популярностью, чуть-чуть нарочитой, он принялся излагать историю вопроса, очевидно полагая, что само это объяснение, разбитое на правильные главы и подглавы (он любил членить историю на периоды), укротит американца. Он сказал, что в Ялте было условлено, что восточная граница Польши должна пройти по линии Керзона. Что касается западной и северной границы, то было оговорено, что должно иметь место существенное приращение территории. Тогда же было решено, что о размерах этого приращения со временем будет испрошено мнение правительства Польши, – сейчас это мнение известно, а окончательно этот вопрос будет решен на мирной конференции.
Но метафора с «зоной оккупации», видимо, полюбилась президенту не на шутку – он не хотел расставаться с нею.
– Но у нас не было и нет никакого права предоставлять Польше право великой державы… – настаивал президент.
Русский стоял на своем – как ему казалось, он выбрал своего коня удачно.
– Польское правительство сказало свое слово о западной границе – его мнение теперь нам известно, – пояснил Сталин все в том же тоне – до сих пор он мог пойти и на компромисс, до сих пор, но не в данном случае.
– Об этой западной границе никогда не было заявлено официально, – произнес американец, заметно накаляясь.
– Я говорю о мнении польского правительства – оно теперь нам известно, – повторил Сталин, в этом повторении, чуть примитивном, была ирония, а ирония сообщала самообладание – инициатива была на стороне русского.
– Мы получили предложение поляков только сегодня, – произнес Трумэн, очевидно давая понять, что одно это позволяет по крайней мере отнести продолжение разговора. – Мы с ним не успели еще как следует ознакомиться… – добавил президент и посмотрел на Черчилля, точно взывая к нему за помощью, но, странное дело, англичанин, до сих пор столь многоречивый, точно онемел. Быть может, он лишился языка, увлеченный спором русского и американца, а возможно, дал простор коллегам, долгожданный для него простор, полагая, что это сулит ему, Черчиллю, приобретения, каких он не имел. Черчилль молчал, он продолжал молчать и после того, как президент недвусмысленно пригласил его сказать свое слово.
Вторглась пауза, она была исполнена неприязни, откровенной, – подал голос Сталин – видно, ему было нелегко заговорить в этот раз.
– Нам действительно предлагали не допускать польскую администрацию в западные районы, – произнес русский премьер безбоязненно. Вспомнив этот факт, полузабытый, он точно говорил: да, вы действительно нас предупреждали многократ, но вы не правы были тогда, как, впрочем, не правы и сегодня. – Наша армия не может одновременно создавать администрацию в тылу, воевать и очищать территорию от врага. Она не привыкла к этому… Поэтому мы пустили поляков, – фраза была человечной весьма – «Она не привыкла к этому». – Наша концепция, концепция русских, состоит в следующем, – продолжал терпеливо просвещать своих коллег русский премьер. – Чтобы армия могла двигаться вперед, она должна иметь спокойный тыл…
– Это я понимаю и сочувствую этому, – произнес Трумэн – на этом этапе диалога что-то усвоил и он.
– Другого выхода нет, – меланхолически изрек Сталин. – Если вы не согласитесь, вопрос останется открытым. Вот и все.
– Но можно ли этот вопрос оставить без решения? – пробудился Черчилль – разговор все-таки вовлек его в свою орбиту.
– Когда-нибудь его надо решить, – ответствовал Сталин.
Черчилль взглянул не без изумления на Эттли – у того с вечера разболелся зуб, и левая скула чуть-чуть сдвинулась – непонятно, что вызвало изумление Черчилля: деформированная скула Эттли или сам лидер лейбористов, чье появление в Потсдаме Черчиллю надо было еще понять.
– Мы согласились компенсировать Польшу за счет Германии – я говорю о линии Керзона! – произнес Черчилль, все еще не умея совладать с изумлением, которое вызвал у него вид лейбористского коллеги. – Но одно должно уравновешивать другое… Компенсация должна равняться потерям, иначе это не было бы хорошо и для самой Польши… Мы не желаем, чтобы на наших руках оставалось огромное число немцев без продовольствия. Если их не снабдить продовольствием, условия их жизни будут мало чем отличаться от тех, которые были в концлагерях…
Молчание Черчилля было по-своему плодотворным: он заметно обогатил систему доводов Трумэна. Речь теперь шла не только о том, что русские самовольно отдали полякам «зону оккупации», но и о том, что, сделав это, они непоправимо нарушили экономическую целостность Германии, ее взаимосвязь, оставив тот же Рур без хлеба.
– Перед нами страна, которая зависела в снабжении хлебом и углем от своих восточных районов, – произнес Эттли столь громогласно, будто бы речь об этом зашла впервые, и подпер рукой правую щеку, что делало его лицо не столь асимметричным. – Если часть Германии будет отторгнута, это создаст трудности для оккупирующих держав…
– Может, господин Эттли примет во внимание, что Польша тоже страдает от последствий войны и тоже является союзником?.. – вопросил русский премьер, не скрыв иронии.
– Да, но она оказалась в преимущественном положении, – парировал Эттли.
– Перед Германией, – подтвердил Сталин. – Так оно должно и быть…
Черчилль не без симпатии взглянул на Сталина, наверно, впервые взглянул на русского премьера, не тая приязни, – русский воздал лейбористу за муки адовые, которые тот уготовил старому Уинни в этом трижды памятном году.
Казалось, это совещание – пятое! – закончилось на хорошей ноте, чтобы иметь продолжение, в какой-то мере перспективное. Все доказательства были приведены, кроме одного: не было ли расчета пригласить на конференцию представителей Польши? Сталину импонировала эта мысль не потому, что поляки обладали доводами, какими не располагала конференция, а потому, что это были поляки. Мнение поляков имело в данном случае известные преимущества перед мнением русских – в глазах того же Трумэна они были в меньшей мере красными, чем русские.
Галуа привел Хоупа, явившегося в Потсдам накануне.
– Вот говорю Хоупу: поедем по России, нет, не просто по России, а по местам, где мы с тобой были: Котельниково, Севастополь, Умань, Одесса, а если говорить обо мне, то Ленинград!.. Готов служить верой и правдой – пойми, то, что можем сделать тебе мы с Николаем Марковичем, никто тебе не сделает! – Он смотрит на Тамбиева: – Поможете?
– Как всегда, Алексей Алексеевич…
– Ты что улыбаешься, басурман? – с нарочитой грозностью корит он Хоупа. – Понял, о чем идет речь, а? Услыхал про Котельниково и Севастополь и понял?
– А знаете, я могу согласиться… – произносит серьезно Хоуп.
– Соглашайтесь, я не откажусь, – говорит Тамбиев.
Хоуп уходит – для него в этом разговоре действительно все серьезно.
– Не самый плохой человек стал нашим другом, Николай Маркович, а? – спрашивает Галуа, глядя на удаляющегося Хоупа.
– Совсем неплохой, – соглашается Тамбиев.
Они долго идут обочиной шоссе, огибающей дворцовый парк. Только сейчас Тамбиев понял: Галуа не ушел с Хоупом, это не зря. Мимо пылят грузовики с солдатами. На солдатах новенькая форма, они при оружии. Не иначе, полдень – на многочисленных потсдамских постах смена караула.
– Знаете, какая мне мысль пришла сегодня на ум? – спрашивает Галуа Николая Марковича почти воодушевленно. – Человек бессилен перед властью события – оно возносит человека и оно его низвергает. Оно творит личность по образу своему и подобию – при этом согласитесь, что крупные фигуры не возникают на свет вне крупных событий, а? Если событие на ущербе, стремительно мельчают и люди, которые к нему причастны, не так ли? Есть в облике этих людей нечто от последышей в многодетных семьях – из того, что наскребла природа на самом донышке, что слепила из завалящих материалов, добра большого не сотворишь!
– Это еще надо доказать! – произносит Тамбиев не без улыбки.
– А что тут доказывать? – воссиял Галуа – несогласие Тамбиева явно улучшило ему настроение. – Взгляните на Трумэна и Эттли, и дополнительных объяснений не потребуется: великое событие пошло на спад…
– Это скрытый панегирик… Черчиллю?
– Нет, почему скрытый? – изумился Галуа. – Открытый!
– Тогда я – весь внимание, как говорилось в старинных романах.
– Есть дивная русская присказка: «Лучше с умным потерять, чем с дураком найти»… – произнес Галуа – его настроение улучшалось, когда он имел возможность явить знание России. – Так вот это тот самый случай…
– Вы полагаете, что сказали все?
– Нет, – возразил Галуа. – Я скажу все, когда изложу свою концепцию того, что есть Черчилль…
– Погодите, чего это вас осенило? Сегодня осенило?
– Да, именно сегодня, – подтвердил Галуа. – Сегодняшний день в Цецилиенгофе может явиться для него последним актом великого действа… называемого войной.
– Итак, концепция?
– Концепция! – подхватил он – его воодушевление было в этот раз почти радостным. – Черчилль – викторианская фигура, викторианская!.. Он опоздал родиться ровно на столько лет, на сколько от нас отстоит викторианское время!.. Родись он на шестьдесят или, быть может, восемьдесят лет раньше, время бы еще работало на него!.. Но он опоздал, я бы сказал, опоздал трагически, и время, вместо того чтобы ему помогать, уже с ним единоборствует. Поэтому все, что он делал, это было титаническим единоборством со временем. А единоборство было именно титаническим, ибо в борьбу вступило все, чем щедро одарила его природа: ум, тщеславие, опыт бытия и, разумеется, амбиция, Гималаи амбиции!.. Одним словом, это не человек, а меч, тяжелый рыцарский меч с массивной рукоятью. Конечно, Черчилль – враг нового мира, самый убежденный и яростный, но он и враг фашизма… Обратить этот меч против фашизма – значит вызвать опустошение немалое во вражеском стане, – не преувеличивая заслуг Черчилля, могу сказать, что во многом от этого меча пал на британской земле строптивый Кливден. Но фашизм протянул ноги, и из двух антагонистов Черчилля остался один – красные… Поэтому не исключено, что его энергия, которая до сих пор была разделена надвое, теперь своеобразно воссоединится…
– Какой же вывод следует из этого?
– Какой вывод? – переспросил Галуа – он изложил свою концепцию, почти изложил. – История – это необоримая логика событий, поэтому в самом существе истории заключено нечто справедливое… Нельзя не согласиться с русскими марксистами, которые любили повторять: история работает на нас…
– Нечто свое история сказала и о Черчилле?
– Да, разумеется.
– Что именно, господин Галуа?
– Она сказала: пусть он уйдет… Даже хорошо, если он уйдет.
Галуа качнулся, припал на больную ногу и исчез – он любил и прежде исчезать в моменты патетические.
Конференция прервала работу формально – еще неизвестно, когда она, эта работа, была более напряженной: в ходе заседаний или в паузах. Как в шахматах, предстоял домашний анализ партии. Нет, сравнение с шахматной партией не случайно. Сторону представлял за шахматной доской один человек, но каждый его ход подготавливал синклит советников. Это было особенно верно применительно к русской делегации.
Точку зрения русских за столом переговоров представлял глава делегации. Но его мнение готовил синклит советников. Разумеется, встрече за круглым столом предшествовал домашний анализ. Но живое общение главы делегации и советников имело место и по ходу заседания, хотя у этого общения были и свои формы, скупые и не очень явные: короткая реплика-напоминание, подчас записка, уточняющая не столько смысл вопроса, сколько его фактический аспект, все новые и новые документы, которые всегда имел в своем «НЗ» синклит советников и на которые при необходимости мог опереться глава делегации. Иначе говоря, у многотрудного плавания, каким были переговоры, был свой маршрут, свой штурманский план, свои карты и предварительные расчеты.