Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 112 (всего у книги 128 страниц)
60
В отдел печати из Брянска передали телефонограмму на имя Тамбиева, писанную кодом: «Можете планировать беседу генерала корреспондентами двадцать третьего. Тема – война горах». Осведомленности Тамбиева явно было недостаточно, чтобы проникнуть в смысл телеграммы, и Николай Маркович едва не ринулся за помощью к Грошеву, но вовремя остановился. Ему вдруг показалось, что он распознал нехитрый шифр. Телеграмму можно было прочесть так: «Буду двадцать третьего, освободите время. Софа». Между тем, что было в телеграмме, и тем, что хотел прочесть Тамбиев, как понимал Николай Маркович, дистанция превеликая. Тамбиев явно принимал желаемое за действительное. Он рассмеялся. Никогда он не расшифровывал коды, да, признаться, считал это атрибутом иной сферы, к которой у него не очень лежала душа.
Когда ранним вечером Николай Маркович подкатил на дежурной «эмке» к Никитским, ему почудилось, что он видит свет в крайнем окне глаголевского особняка – приказ о светомаскировке соблюдался уже не так строго. Тропа, ведущая во флигелек, была не очень-то утоптана, и, стремясь к дому, он все старался распознать на влажном снегу следы Софиных сапожек. Ему открыл Глаголев.
– Приехала, приехала!.. – возвестил он победно. – Вскипятила два ведра воды и моется, второй час плещется!.. – Он закричал что было мочи, такого еще не бывало: – Софочка, к тебе Николай Маркович… Софочка! – и исчез, устремившись в свое поднебесье. На Тамбиева свалились звон металлической лестницы и стариковские хрипы, потом все смолкло. Минуту было тихо и темно, потом из тьмы родилась Софа, вернее, ее голос.
– Ты не смотри на меня, ради бога, не смотри, – лепетала она где-то рядом, однако, смотри не смотри, мудрено было ее увидеть, даже когда ее руки оплели шею Тамбиева и теплые губы, такие родные, он ощутил у самого лица. Тьма, что обволокла его, дышала свежестью, какой-то льняной, простынной, напитанной утренним ветром. Это была и Софа и не Софа – куда делись острые ключицы ее, ее локти-пики. Из тьмы явилась женщина с ощутимо округлыми плечами и руками, в которых было тепло, щедрое. Да могло ли это совершиться за год? Что-то похожее на тревогу объяло Тамбиева: красота, но не Софина, быть может, даже ласковость не Софина.
– Погоди, ты ли это? Пойдем к свету, я взглянуть хочу…
– Нет, ты иди к Маркелу, а я вслед…
Он шел и думал: «Эко наваждение, да она ли это? А вдруг вовсе и не она?.. Вот сейчас возьмет и не придет, а?»
Но она пришла. Пришла и села между Николаем и Маркелом Романовичем, обдав их своей простынной свежестью. Господи, что может сделать с женщиной всего один год, а может, не только год? Да не вышла ли она замуж? Вон как она расцвела, бесстыдно расцвела. Куда делась ее сумеречная бледность?
– Что с тобой там сотворили? Ты ли это, Софа? – спросил Николай улыбаясь.
– Хорошо или плохо… сотворили? – засмеялась она.
– Хорошо, разумеется, – мог только вымолвить Тамбиев.
– А коли хорошо, то и хорошо! – Она закрыла лицо руками, а когда отняла, на ее щеках, сейчас грубо румяных, точно вызрело по яблоку. – Когда я улетала туда, какая же была, прости меня, дуреха…
– Вся какая-то… бывшая? – спросил Тамбиев, он вспомнил свой разговор с Прохазьковой.
– Именно! – Она внимательно посмотрела на него, будто хотела установить, откуда ему известно ее новохоперское прозвище. – Одно слово, дуреха!.. – повторила она, ей доставляло удовольствие этак откреститься от недавнего прошлого, от прошлого и, быть может, от Тамбиева. И вновь подумал Николай: что-то там с нею случилось такое, что все опрокинуло вверх дном.
– Как твой словацкий, Софочка? – нашелся Глаголев.
– Я там поняла, он нам близок, как болгарский. К тому же все от учителя… – заметила она и вновь зарделась.
– А учитель… был? – спросил Глаголев.
– Был, был… – она опустила голову – ей надо было как-то погасить свои костры.
Тамбиеву захотелось бежать, бежать опрометью, не оглядываясь, от Никитских, под гору, к Манежной, а еще лучше во тьму арбатских переулков. Нет, не потому, что была надежда на спасение, а просто так, обороняя то немногое, что еще осталось.
– У словацких гор была своя стратегическая задача… – произнес Тамбиев и взглянул на Глаголева – взывал к его помощи.
Софа встала, фраза Тамбиева была примитивна, слишком грубо он уводил разговор в сторону от сути.
– Словацкое восстание не исчерпало себя, Николай Маркович, – воодушевленно подхватил Глаголев, для него замечание Тамбиева было не пустым звуком. – Когда наносится последний удар, важно сконцентрировать силы там, куда нацелена стрела… Ах, свою карту я отдал в журнал, а то бы показал!.. – подосадовал Глаголев. – Как бы это тебе объяснить доходчивее? – обратился он к Софе, он утверждал себя в ее глазах. – Ну, представь, если бы Кутузову удалось завязать крупные бои на флангах и расщепить Наполеоново войско, каков был бы шанс? Ну, разумеется, Кутузов не имел сил для такого маневра, а у нас они есть. – Он и в самом деле сел на своего конька, сейчас воссоздаст обстановку, как ее понимает он, а потом обратится к прогнозу, как тогда, в канун летней битвы сорок второго, когда его пророчества были словом провидца. – Вот они, эти пять очагов: Фландрия, Арденны, итальянские Альпы, Будапешт и словацкие Карпаты. Задача: удержать на этих фронтах силы настолько, чтобы там, на Берлинском плацдарме, наши намного превзошли немцев… вы поняли? И вот что я скажу: дай бог, чтобы каждый из этих фронтов и завтра удерживал немецкие силы так, как это умеют делать в словацких горах… Нет, дело не в горах, а в умении, если хотите знать, стратегическом… По-моему, в словацком генералитете есть группа молодых, да ранних…
– Ты знал Красносельского Кирилла Михайловича? – вдруг спросила Софа, возвращаясь на свое место, в этом ее возвращении была заинтересованность. – Ну, такой высокоплечий, с черной шевелюрой, похожий на цыгана. Знал? – она смотрела на Маркела с завидным упорством, ей очень хотелось, чтобы он признал этого высокоплечего, похожего на цыгана, а он, Маркел, вдруг обратился в несмышленыша, отказываясь признать. – Ну, у него такая родинка над бровью, а в волосах седина, редкая, но яркая. Знал?
В том, что она назвала это имя, не было ничего удивительного, она обязательно должна была его назвать, в ее мыслях возникла известная инерция, да, с того самого момента, когда она заговорила об учителе словацкого, а потом, как на исповеди, уже не могла не сказать остального и вдруг назвала имя – у нее была потребность назвать имя, – в этом было нечто похожее на обет верности…
– А он, этот Красносельский Кирилл Михаилович… генерал-штабист? – осторожно спросил Глаголев.
Она улыбнулась, ну конечно же, это льстило ее самолюбию – Маркел, не желая того, вознес Красносельского на недосягаемую высоту.
– Да, конечно… – с радостью подхватила она. – Эта осенняя операция в Карпатах была задумана им…
Тамбиев еще ломал голову, как бы развязать этот узел и скрыться, когда раздался звонок из отдела печати – Грошев просил его приехать.
Но Тамбиеву вдруг расхотелось уходить. Он подумал: да не вообразил ли он себе все это? В самом деле, из того, что нарисовало только что его воображение, ничто не было неопровержимым, наверняка известным Тамбиеву. А Маркел, будто проникнув в сомнения Тамбиева и не желая его отпускать, достал с полки Баратынского и, осторожно раскрыв его, попытался вытряхнуть на стол рукописные странички, вложенные в книгу, листы точно срослись с книгой и отказывались падать.
– Мы с Николаем Марковичем обнаружили это на полке и ничего не поняли, – произнес Маркел Романович не без робости – робость была и в том, что он, рассчитывая на снисхождение, поделил вину с Тамбиевым. – Прости нас, грешных, но нас смутило, что это вдруг оказалось на моей полке, да и почерк не твой…
– Нет, почерк мой, – произнесла она со смятенной печалью и, взяв на ладонь микроскопические листики, приподняла их над столом и выронила. Семь листочков точно повисли в воздухе, они опускались нехотя, им было хорошо на их недосягаемой высоте, куда занесли их белые ладони Софы. – Вот она, моя дурость, в ее чистом виде, – вдруг произнесла Софа. – Вот она, на виду, вот…
– Нет, мы понять хотим, – возроптал Маркел Романович. – Ты вначале объясни нам, а потом мы, может быть, разрешим тебе ругать себя, а может, не разрешим…
Она собрала со стола свои листики, небрежно запрятала их в книгу.
– Сейчас об этом как-то неудобно говорить, – засмеялась – самим смехом она просила прощения. – Право слово – неудобно…
– А ты все-таки скажи, – настаивал Маркел.
Она сидела опустив глаза, краски ее лица поугасли, к ней вернулась сумеречная голубоватость прежней Софы.
– По Москве прошел слух, что откроется музей Баратынского, – заговорила она. – Душа моя, Баратынский – он один, у кого печаль так соединена с мыслью. Я и подумала: вот где можно проявить себя! Нет, не просто музейная мышь, грызущая черный сухарь истории… Нет, нет, я увидела себя в этом музее, как на сцене театра. Не смейтесь, не смейтесь… я выходила бы к посетителям и играла бы Баратынского, как можно сыграть его в театре одного актера: его любовь и его муку, его жизнь и смерть… Мне нужен был текст, если не пьеса, то сценарий, и я начала писать… – Она вдруг умолкла, спохватившись, не думала, что все это ее сейчас способно так увлечь. – Господи, как я далеко ушла от всего этого, – она засмеялась, смех был нарочитым, она пыталась осмеять свое прошлое, но это было нелегко.
Она вызвалась проводить Николая; как и прежде, они пошли бульварами. Что-то было мартовское в темном, заметно осевшем снеге, черных деревьях, напитанных влагой, уродливых в своей наготе, в стаях галок. Она молчала – Баратынский пробудил в ней такое, от чего она уж давно открестилась.
– «Не властны мы в самих себе», – произнесла она вдруг и остановилась, продолжать не было сил. – Не властны, не властны…
Только сейчас Тамбиев хорошо рассмотрел ее. На ней было пальто из черного драпа с простроченными лацканами, нерусского покроя, да и рассчитанное не на русскую погоду, шапочка из ярко-рыжего меха, сшитая блином, как у нас не шьют. Одежда выказывала что-то такое, о чем она умалчивала.
Наверно, открытие, которое сделал Тамбиев только что, заставило его взглянуть на нее внимательнее. Модницей она могла показаться в Москве, – там, откуда она приехала, ее вид был более чем обычен. Все, что видел Тамбиев на ней, было ей впору и очень к лицу, хоть и не ново, – значит, ее преобразили там не сегодня, а еще осенью сорок третьего. А коли так, то ее преображение вызвано делом. Тамбиев не без привередливой тщательности отыскал эту причину и, кажется, успокоился. Больше того, он нашел, что был опрометчив в своих сомнениях и в печали своей.
Но покой Тамбиева был зыбок, он должен был признаться, что его представления о ее словацком житье-бытье были неопределенны и смутны, а ее решимость окружить это тайной была неодолима. Но надо отдать должное Тамбиеву, он и не пытался проникнуть за каменную ограду ее тайны, остановившись там, где она его остановила.
– Я все готовила себя к тому, чтобы воспринять разницу во времени, а произошло бог знает что: ночь стала днем, – произнесла она и посмотрела на него вопросительно.
Ей очень хотелось, чтобы он спросил ее. Тогда бы она определила пределы дозволенного. Но он молчал. Молчание было неловким, для нее неловким, и, спасаясь, она обратилась к Баратынскому, повторив, как рефрен: «Не властны мы в самих себе…»
Но сказав о ночи, которая стала днем, она сказала не так да и смысл того, что заключал в себе Баратынский, если его сообразовать со сказанным ею сейчас, не столь мал.
Какой она могла быть там, на рабочей окраине Братиславы?
– Значит, разница, как у дня с ночью? – спросил он, чем неопределеннее был его вопрос, тем больший простор был для ответа.
Она оценила его великодушие, однако не хотела пользоваться им.
– Когда самолет зависает над ночным лесом и приходит твой черед прыгать, такое чувство, что ты ринулась изо дня в ночь – она даже остановилась, стремясь докончить эту длинную фразу. – Там, где был день, остались Москва, Никитские ворота, Баратынский. Одним словом, пока летела к земле, а потом зарылась по грудь в заросли орешника, а вслед за этим бежала талым снегом, время от времени останавливаясь и выливая соду из сапог, миновала эту границу между днем и ночью…
– Ночью? Когда и где?
– В Банской-Бистрице, когда ее вновь взяли немцы… Ночь в ночи…
Ну вот, она сказала почти все. Тамбиев знал, у восстания было две поры: первая, когда посреди немецкого моря возникла партизанская республика со столицей в Банской-Бистрице, и вторая, когда под натиском врага партизаны вынуждены были отступить в леса и горы, а в столицу партизанского края вошли немцы. Легко сказать, две поры. Несказанно тяжким это рисовалось всем, кто знал о боях в партизанском крае, а каково было тем, кто был внутри блокадного кольца.
– Ты была заброшена туда вместе с нашими партизанами? – спросил Тамбиев, он полагал, что все сказанное ею дает ему право задать этот вопрос. – В тот раз, когда туда пошли наши «По-2» с автоматами и противотанковыми ружьями? – Друзья летчики как-то говорили Тамбиеву об этой операции наших войск.
– Нет, я была там раньше, – ответила она сдержанно, хотела сказать больше, а сказала не так уж щедро.
– Шверма погиб при тебе? – не шел из головы Тамбиева Ян Шверма, с которым его свела судьба в самолете, идущем в Новохоперск. Малоречивый человек с узким лицом и темными, заметно печальными глазами, сидящий поодаль в мерцающих сумерках самолета, – таким запомнился Тамбиеву Шверма.
– Нет, он ушел с партизанами из Банской, а я осталась, – ответила она и остановилась.
– Ты оставалась в Банской? – переспросил Тамбиев, это было самым значительным из того, что она сказала.
– Оставалась, в этом был смысл.
Он вновь взглянул на нее: за кого ее можно было принять там, в Банской? За студентку, которой война помешала закончить университет, молодую учительницу, живущую репетиторством, может быть, белошвейку. Если же день стал для нее ночью, а ночь днем, то и на свет божий вряд ли она показывалась часто, а следовательно, ни к чему ей были эти выдуманные амплуа – и студентки, не закончившей университет, и учительницы, готовящей богатых оболтусов, и белошвейки.
– А как венгерский? – осторожно спросил он, вопрос мог ее и не встревожить, но ответ на него заметно расширял бы представление о том, что было ее миром. – Небось лес темный?
– Истинно лес темный!.. – засмеялась она. – Нет, тут я не очень преуспела, хотя однажды оказалась даже полезной, – она умолкла улыбаясь. – Одним словом, когда сдался венгерский командарм Бела Миклош, первые несколько фраз перевела нашим я, ну, разумеется, пока не подоспели настоящие переводчики – в Словакии много венгров, да и сами словаки сильны в венгерском… Я, конечно, ретировалась… – она засмеялась, – к неудовольствию командарма…
– Он-то наверняка считал, что ты хорошо переводила? – сыронизировал Тамбиев.
– Допускаю… – захохотала она – ее представление о своих способностях и прежде не было преувеличенным.
– Ты… совсем в Москву? – решился Тамбиев.
– Совсем, – сказала она, но Николай ухватил, что смятение объяло ее. – Совсем… – повторила она, приметив, что он не оставил без внимания ее смятение, и, вдруг устремившись к нему, принялась его целовать. Она осыпала его поцелуями, летучими и легкими, не оставляющими следа, и, спохватившись, произнесла:
– «Не властны мы…»
– Не властны?.. – спросил он; видно, бремя обязательств она еще несла на себе, по крайней мере, так ему казалось. – Не властны?
Но она уже уходила. Он стоял посреди бульвара, и открытая аллея, снеженная и освещенная луной, просматривалась, казалось, до самого памятника Тимирязеву. Она уходила, а он стоял и ждал, что вот-вот обернется и, как прежде, поднимет руку, но она так и не сделала этого…
Двумя днями позже, позвонив Глаголеву, он узнал, что Софа улетела в Словакию.
Грошев пригласил Галуа и сказал, что главы трех правительств, направляясь в Крым, условились, что корреспонденты не будут присутствовать на конференции, – этим объясняется и то, что корреспондентский корпус не был допущен в Ялту. Грошев, разумеется, понимал, что сказанное французу не является для того откровением, но произнес все это с той строгой обстоятельностью и серьезностью, какая была свойственна его беседам с корреспондентами, – он не мог допустить, чтобы у корреспондентов создалось мнение, что их просьба не принята во внимание, а их права ущемлены.
Галуа элементарно представлял, какое сообщение припас для него рачительно-хитроумный Грошев, и в свою очередь заготовил просьбу к шефу наркоминдельского департамента прессы. Галуа сказал, что корреспонденты помнят пресс-конференцию наркома, устроенную едва ли не на другой день после вступления советских войск в Румынию, и не без интереса следят за положением в этой стране. Будь на то воля Галуа, он бы выразился и не столь округло. Он наверняка бы опустил имя наркома и сказал бы начистоту, что корреспонденты встревожены вестями, поступающими из Румынии, и клянут всех присных по поводу того, что их не пускают в эту страну. Он бы сказал, что его коллегам очень симпатично правительство, возглавляемое доктором Петру Гроза, и порядки, установленные этим правительством, о которых корреспонденты наслышаны разно. Что душой кривить, корреспонденты падки на слухи… Как свидетельствует опыт, самоличное знакомство корреспондента с фактами никогда не приносило вреда. Одним словом, речь шла о поездке в Румынию.
Из просторных окон аэровокзала видно летное поле с самолетом на отшибе – кажется, в Румынию пойдет он.
На поле ветрено, и из рук в руки идет термос с чаем: драгоценна поутру горячая влага.
Галуа пододвинул к Тамбиеву Хоупа – тот вернулся в Москву накануне.
Очень хотелось сказать американцу: «Если что-то способно тебя не красить, то это твоя роба цвета молодого тростника. К зеленым скулам малярика да еще зеленая гимнастерка – не много ли?» Но Хоуп, казалось, не догадывался об этом, радуясь тому, что последний приступ был недели две тому назад и нет причин для уныния.
– Я ему говорю: «Дай ты этому Клину в рожу, а если ты не способен это сделать, то сделаю я! Ведь он о тебе бог знает что говорил!..» – вознегодовал Галуа, обращаясь к Тамбиеву. – Как говорили в годы моей юности в Питере: гнилой интеллигент! Истинно гнилой: берет Клина под защиту. Говорит: каждый утверждает себя как может!..
Хоуп, улыбаясь, разводит руками: вид у него виноватый. Догадывается, о чем идет речь, и винит прежде всего себя.
– Мистер Клин привык плохо думать о людях, а тут, казалось, все улики против меня… – он хохочет, взметнув ладонь, и Тамбиев замечает не без страха: ладонь – зеленая. – Одним словом, трагическое стечение обстоятельств!
– Даже странно: служил на флоте, а в рожу дать не может! – Восклицает Галуа и странно затихает, остановившись, все более поднимаясь на цыпочках: из глубины зала показался Клин.
– О, фриенд! – кричит Клин, рассмотрев Хоупа, и даже прибавляет шагу. – Погодите, или вы не рады мне? – спрашивает он, заметив, какими постными стали лица друзей, особенно, конечно, лицо Галуа – он не предполагал, что Клин вот так неожиданно может вынырнуть из глубины зала, не предполагал и, пожалуй, не хотел этого.
Наступает молчание, жестоко-тревожное. Хоупу и Тамбиеву, пожалуй, легко молчать, Галуа – труднее. Он это понимает не хуже остальных: не дай бог, Клин отпрянет и уйдет: что тогда будет делать Галуа? Однако нет причин так плохо думать о французе – вон с какой воинственностью он захромал вокруг Клина.
– У тебя совесть есть, Клин? – не прошептал, а прошипел Галуа.
Клин улыбнулся:
– И-и-ех!
– Ты что так смотришь на меня: совесть есть?
– И-и-ех!.. Алик… Ты с ума сошел? – сейчас он пятился, но не переставал улыбаться.
– А ну повтори все, что ты говорил о Хоупе, гадина… Ну?
Галуа притопнул и, не удержав равновесия, качнулся, приподняв худые плечи: гнев придал ему не только храбрости, но и силы, – это первым почувствовал Клин – он исчез.
– Зачем все это? – сказал Хоуп и, достав платок, вытер им лицо, которое в одну минуту стало мокрым. – Нет, в самом деле, зачем? – повторил он.
Галуа вспылил:
– Ты все забыл, Хоуп!.. Нет, нет, ты помнишь новохоперский самолет? Помнишь, как ты грозил спустить его в люк, а?
– Но тогда речь шла не обо мне, – пояснил Хоуп. – Пойми, не обо мне… – заметил он, продолжая вытирать лицо – пот лил в три ручья. – Нет, прости меня, в этом не было необходимости… – повторил Хоуп и удалился.
Галуа взревел:
– Как вам это нравится, Николай Маркович, а? Нет, скажите, как нравится?.. Не кажется ли вам, что дураком остался я? Вступился и остался в дураках!.. – Он долго не мог прийти в себя. – А ведь не в первый раз это происходит. Сколько раз говорил себе: тебе больше всех надо?
Тамбиев подумал: как они полетят вместе? Непросто смирить страсти – Не разнесет ли взрывной волной этих страстей самолет?
Но все обошлось. Понадобился всего час полета, чтобы все улеглось – полудремал Галуа, поклевывая длинным носом; спал Клин, всхрапывая. «И-и-е-ех!» – казалось, получалось у него и во сне. Как некогда, корреспондентский караван на доброй дюжине «виллисов» покинул румынскую столицу и взял курс на северо-запад страны, объединив сразу два корпуса инкоров – московский и бухарестский. Румынский МИД (во главе которого теперь стоял куда как опытный Татареску, сумевший охранять ведомство от метаморфоз времени) в этой экспедиции представлял Мирча Ксенопол – чиновник пресс-департамента, греческая фамилия которого немало смущала: не воспринял ли деятельный Ксенопол одну из распространенных традиций века минувшего, когда рачительная Греция переуступала – нет, не только Европе Восточной, но и Северной – дипломатов разных рангов и положений. Но дорожные колеса обладают способностью не только наматывать нить истории, но и ее разматывать – размотали они и жизненную историю Ксенопола. Не успел караван минуть пригородный Снагов, как все выяснилось. Оказывается, Ксенопол, как, впрочем, Катарджи, Кантакузино, давно перестали быть в этой стране фамилиями греческими, став исконно румынскими, нередко знатно-румынскими. Одну из таких старинных ветвей и представлял чиновник пресс-департамента, знатное происхождение которого решительно ничто не обнаруживало, разве только нос диковинных размеров, клонивший все лицо книзу, да родинка на правой щеке, украшенная бесценной волосиной.
Ксенопол принял под свое начало многоязычный корреспондентский ковчег и с уверенностью, чуть-чуть заученной, начал рассказ о местах достопримечательных, которыми ковчег следовал. Тут нашлось место и для дворца принцессы Елизаветы, дворца грозно массивного, чьи контуры возникли в первозданной зелени парка и растушевались, и для снаговских хором короля, что легли на берегах обширного озера, и для плоештинских особняков, правда изрядно побитых авиацией, и для монарших хором Синая, одетых снаружи и изнутри деревом, и для бранского замка, венчающего гору… Но реакция корреспондентов была не очень понятна отпрыску знатных румын: они были решительно глухи к тому, что, как это хорошо знает Ксенопол, еще недавно вызывало воодушевление. Не без тревоги наблюдал он, как скучающие толпы корреспондентов бродили вокруг замка, лениво взирая на стены, оплетенные стеблями дикого винограда, сейчас обнаженными.
– А может, господа хотят… туда? – обратился он к Галуа, указывая на маковку замка. – Я готов достучаться, и лифт домчит нас? – вопросил Ксенопол, мигом переменив английский на французский – степень знания языка не ошеломляла, но бойкость, с которой чиновник пресс-департамента обращался к новому языку, вызывала зависть. – Как вы… согласны?
Но ответ Галуа, казалось, изумил и Ксенопола.
– Нет, не столько… наверх, – обратил Галуа свой тонкий перст на башню замка, поднявшуюся над ними, – сколько… вниз… – палец француза был устремлен сейчас в пролет долины, на дне которой, освещенное полуденным солнцем, хорошо было видно румынское село.
Ксенопол ничего не понимал.
– Вы имеете в виду… долину? – спросил он, спасая положение. – Лоно природы, так сказать? – уточнил он – в его тоне была мольба: ну скажи – лоно природы, лоно природы!
Но француз уже замахнулся так определенно, что удар, казалось, был неотвратим.
– Нет, я имею в виду село…
– Обыкновенное село? – переспросил Ксенопол, но, сохраняя самообладание, был последователен в языке – он говорил по-французски.
– Да, обыкновенное… – сказал Галуа.
Чем больше было смятение Ксенопола, тем меньше он понимал: предпочесть старинной хоромине простую деревню, да есть ли в этом смысл? Но смысл, по-видимому, был. Иначе «Да, обыкновенное» не прозвучало бы у более чем расчетливого Галуа столь категорически. Корреспондентский кортеж развернулся и медленно спустился в долину, на дне которой лежало село. Но село казалось пустым – все оно ушло в поле: делили землю, и, странное дело, корреспонденты не огорчились. Наоборот, их объяло воодушевление – именно это им сейчас и надо было.
Поле выглядело безлюдным. Только в двух-трех местах крестьяне, вооруженные примитивными «саженями», сбитыми из трех реек, мерили землю. Нисколько не заботясь, как они объяснятся с сельчанами, корреспонденты рассыпались по полю. Между тем Ксенопол не сдвинулся с места – черный зонтик, взвитый над головой, отметил его пребывание точно. Но дождь усилился и сшиб зонтик почтенного чиновника – черный круг зонта сдвинулся набекрень, дождь беспрепятственно поливал сейчас Ксенопола. Его фетровая шляпа, только что светло-серая, напиталась влагой и стала едва ли не черной, его короткое деми выперло на спине горбом, его полуботинки, выстроченные по ранту светлой ниткой… Да что там говорить о полуботинках? Думал ли домнулуй Ксенопол, отправляясь в вояж с иностранцами, что ему вот так придется стоять посреди весеннего поля, взвив над головой спасительный зонтик?
Они вернулись в гостиницу часам к пяти, голодные и озябшие.
– Цуйка, пофтиц… – посоветовал румынский дипломат не без знания дела – мигом на столах появилась огневая цуйка, много цуйки. Выпили в полную меру хозяйской щедрости и захмелели заметно. Одни в точном соответствии с правилами, которые известны одному богу, стали вдруг необыкновенно веселы, другие – в такой же мере грустны.
Клин сидел как в воду опущенный – казалось, он похоронил сегодня всех своих присных. Добрый Ксенопол едва ли не на цыпочках подобрался к нему со спины, припал к уху. Наверняка же несколько слов, которые шепнул сердобольный румын, имели целью смягчить душевные невзгоды англичанина, но произошел взрыв, совершенно непредвиденный.
– Ты, неразумная голова, да ты понимаешь, что происходит в этом мире? – возопил Клин, вскакивая. – Ты дал себе труд шевельнуть своими великокняжескими мозгами, а? Ты все еще путешествуешь по этим своим дворцам, одетым в красное дерево, и похваляешься родством с Гогенцоллернами, а большевики слопали тебя с потрохами! Да, да, ты полагаешь, что ты находишься в знатном Брашове, в двух шагах от замка, охраняющего вечный сон королевы Марии, а на самом деле тебя уже давно нет, и твои сахарные косточки перемолол этот демон всесильный, и ему осталось их только выплюнуть… Ты проник в то, что происходило на том весеннем поле, пока ты стоял под своим глупым зонтом? Нет, скажи, тощий ум великокняжеский, ты разобрался, что твой дом горит и злой огонь уже лижет твои пятки… Ты понял?
Неизвестно, что еще сказал бы Клин перепуганному насмерть дипломату, знатоку манер и полиглоту, если бы из-за стола не поднялся рослый Хоуп и не встал между Клином и Ксенополом.
– Погоди, Клин, – молвил Хоуп, дожевывая кружочек колбасы, которой он пытался умерить огонь злой цуйки: американец не большой любитель спиртного, но и его проняла до костей мартовская сырость. – Пожалей человека, который был к тебе добр…
На одну минуту молчание завладело корреспондентами, всего лишь на одну минуту.
– Все, что ты хочешь сказать, говори мне, – встал Галуа перед Клином. – Ну говори же…
– Не иначе, тут русская рука, – сказал Клин и взглянул на Галуа – сейчас он хотел видеть в нем русского. – Все тот же расчет – как во времена петербургской революции: дай деревне землю, и она пойдет за тобой хоть в ад…
Галуа улыбнулся:
– Ты думаешь, что для русского земля что-то значит, а для румына нет?
– Но это же… взятка: дать мужику землю и склонить его на свою сторону, – Клин взглянул на француза неприязненно – его злила веселость Галуа. – Это, в конце концов, безнравственно.
Бедный Ксенопол, одинокий и печальный, точь-в-точь как на весеннем поле, но только без зонтика, наблюдал за происходящим из сумеречного угла. Даже странно, сколь бурные страсти могло вызвать у них весеннее поле.
– Почему безнравственно?
– Да потому, что эгоистично. Эгоистично и безнравственно! – отрезал англичанин.
– Не пойму я этого эгоизма! – возразил Галуа и перестал смеяться – спор принимал крутой поворот.
– Эгоизм! – почти безапелляционно возвестил Клин.
Хоуп, молча наблюдавший за единоборством коллег, попыхивая своей трубкой, оккупировал стул рядом, чтобы иметь возможность видеть лицо Клина.
– Ты был на этом поле, Клин? – спросил Хоуп, отстранив трубку. – Был?
– Погоди, а почему ты меня спрашиваешь об этом, Хоуп? – вспыхнул Клин. – Ты же знаешь, что я там был! Почему спрашиваешь?
Но Хоуп, казалось, был невозмутим.
– А я объясню тебе почему, – заметил он и пустил дымок. – Я хочу спросить: ты видел руки крестьян?
Клин поднялся со стула, ухватив себя за помочи, и подпрыгнул – странная привычка была у человека: когда он волновался, то хватал себя за помочи и подпрыгивал.
– Ты хочешь спросить меня, видел ли я на их руках мозоли? – выкрикнул Клин – он полагал, что иного смысла в вопросе Хоупа не было.
– Нет, я хочу спросить: видел ли ты, как шелушатся руки царан, какие на этих руках струпья?
Клин еще раз ухватил себя за помочи, но прыгать не стал, волнение лишило его сил.
– Нет, я не видел…
– А я видел, больше того, старался увидеть – это румынская болезнь… – Хоуп встал и оказался лицом к лицу с Клином. Казалось, что они готовы схватиться врукопашную, рослый Хоуп и коренастый Клин, неожиданно оказавшиеся лицом к лицу посреди большого ресторанного зала. Они стояли, все остальные сидели, точно нарочно отодвинувшись от них на почтительное расстояние. Их было сейчас немало: Галуа, Баркер, старик Джерми, Тамбиев и насмерть перепуганный Ксенопол.
– Но что ты хочешь этим сказать, Хоуп? – спросил Клин и, взяв стул, оказавшийся рядом, отодвинул его подальше от себя – он точно высвобождал место для рукопашной.