Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 64 (всего у книги 128 страниц)
55
Под ногами земля, каменистая, прикрытая скудной травой, аэродромная, и артиллерийский гул; да, он именно под ногами – прежде чем его отразит небо, от него вздрагивает земля – он будто идет из самого чрева ее, накатываясь волнами.
Тамбиеву кажется, что Галуа окаменел: где доказательства, что это Ленинград? Для Галуа доказательства? Нельзя же принять за Ленинград неясную гряду облаков, которая очерчивается слева при свете слабых зарниц, да очерк деревьев, что можно разглядеть на краю взлетного поля, если напрячь зрение. Где доказательства, что это Ленинград?
Аэродромная проходная осталась позади, и, судя по всему, автомашина вошла в город, – наклонившись, можно рассмотреть дома, темные и с виду нежилые.
– Простите, какая это улица? – Галуа наклоняется к шоферу.
– Проспект Обуховской обороны…
– А раньше как он назывался?
– Раньше? Убейте меня – не знаю.
Галуа вздыхает и с еще большим напряжением всматривается во тьму. Блеснула трамвайная колея, на остановке застывший трамвай…
– А эта улица?
Шофер медлит с ответом – боится ошибиться:
– Кажется, Марата…
– А ее… старое название?
Шофер обескуражен:
– Ей-богу, не знаю!
Галуа вздыхает, пригибаясь все ниже, устремив взгляд вперед: там в неверной мгле отсвечивают плоские камни широкой мостовой.
По всему, Галуа что-то узнал: он вздохнул, вздохнул и заметался. И, точно откликаясь на его тревогу, вспыхнула зарница зенитного огня, одна, вторая.
– Смотрите, смотрите: шпиль Адмиралтейства! Шпиль, шпиль! О господи: Невский!.. Остановите, ради бога, остановите!
– Не положено здесь…
– Я вас прошу.
Машина останавливается.
Галуа стоял посреди улицы. Зенитки умолкли. Тьма была глухой – ничего не видно. Но он видел, а может, убедил себя, что видит.
– Невский, Невский… – твердил он, как молитву.
Вновь стал слышен артиллерийский гром, теперь явственный, накатывающийся волнами.
Машина двинулась дальше, медленно повернула.
– Вы нас везете в «Асторию»?
– Да, велено в «Асторию»…
Машина подошла к гостинице – Галуа ринулся во тьму, там маячил Исаакий, потом остановился.
– Все как было, все как было…
Лестница, точно лесная стежка, повела их в гору. Именно точно лесная стежка: по одну и другую сторону от лестницы было темно и, казалось, необжито.
Только на третьем этаже засветился огонь поярче и повеяло дыханием очага.
Галуа тревожно озирается: «Астория» ли это?.. Белая, с золотом, чуть тускловатым, мебель… Видно, «Астория». Если он бывал здесь прежде, должен был запомнить: эта мебель здесь с давних времен.
Галуа опускается в кресло, забыв снять пальто, смотрит на кровать, укрытую тяжелой парчой.
– Там, понимаете, там… – он тычет пальцем куда-то в стену, – там моя Моховая и дом, в котором я родился… – Он закрывает глаза, лицо его поблекло, погас румянец, да и губы, обычно ярко-пунцовые, побледнели. – Можно было бы побежать туда, да как побежишь?.. Вот… – он прислушивается: бьет артиллерия, бьет с ритмичной последовательностью, точно отсчитывает страдные минуты, – немецкая артиллерия. – А знаете, о чем я сейчас подумал?.. Накроет снаряд, и Моховой не увидишь…
– А если накроет после Моховой? – смеется Тамбиев.
– Согласен, честное слово, согласен… – Галуа смотрит на часы. – Три часа до рассвета, целых три часа…
Все еще бьет артиллерия, кажется, снаряды ложатся все ближе: перелет, недолет, перелет, недолет… Не иначе, немцы взяли под обстрел и «Асторию»… Но сон накатывает все больше, вопреки методическим ударам немецких пушек, накатывает и полонит.
Только Галуа и сон не берет. На рассвете он будит Тамбиева:
– Не могу ничего с собой поделать, пойдемте скорей на Моховую…
Нет, они не идут, они почти бегут. Прохожие останавливаются и смотрят вслед: что-то странное в этом беге, такое, что понять мудрено.
– Все осталось, как было прежде, – говорит Галуа, переводя дух. – Как-то неожиданно: все как прежде.
Это он себе внушил: как прежде. А на самом деле так ли было? В городе будто нет штатских: гимнастерки, гимнастерки… «Опасно – эта сторона улицы обстреливается!» – краска свежая. Зенитное орудие посреди скверика, грозный перст ствола устремлен в небо… В двух шагах от зенитки женщина роет картошку.
Они вбегают на мостик.
– Моховая! Моя Моховая… Вот сюда, пожалуйста…
За решетчатой оградой на солидном каменном цоколе многоэтажный дом, – такие строило страховое общество «Россия».
– Вот здесь сидел швейцар! Сюда, пожалуйста…
Он хотел бы взлететь по лестнице с прежней легкостью, но останавливает нога, да и не только нога, – видно, не пускает и сердце.
Третий этаж – дверь в квартиру открыта.
– Господи, здесь… – Перед ними не коридор, а скорее холл, в который выходит несколько комнат. – Здесь была наша гостиная, а это – детская, папин кабинет, столовая… Погодите, а это что? – К двери прикреплена записка, тетрадная обложка с таблицей умножения, буквы вразброс: «Варя, был во вторник. Буду жив, явлюсь в субботу. Глеб».
– «Буду жив»? – Галуа смотрит на Тамбиева ошеломленно. Увидел бы эту записку где-то в ином месте – может, и не обратил бы внимания. Но здесь, рядом с «папиным кабинетом»… – Как вы полагаете, Николай Маркович, солдат написал?
– Может, и рабочий… со «Светланы» или там… Путиловского.
– Живет на заводе?
Кажется, солдатская записка возвратила его в нынешний день. Они пошли вниз – он устал и больше обычного заносил ногу, спускаясь с лестницы.
– Я вам говорил, что здесь сидел швейцар… Говорил?
– Да.
Во дворе играют дети – детский сад вышел на прогулку. Галуа устремляется к ним,
– Дети, дети… спойте песенку! – просит он, оживившись, это не очень похоже на него, этакая сентиментальность.
Дети подходят к нему, смотрят с хмурым любопытством – просьба его, пожалуй, и для них необычна.
– Спойте…
Лица детей, и без того хмурые, становятся строгими: да и в голосах суровости хоть отбавляй – сбивчиво, но упрямо, на той горькой ноте, на какой пели в незабываемую ту пору, дети выводят слабыми своими голосами:
– Пусть ярость… Пусть ярость благородная…
Они выбираются из каменного дворика, Галуа стоит, держась за ограду, – силы разом покинули его.
– Вот оно, воспитание под Верденом! – вдруг произносит он, и Тамбиев видит, что глаза его застлала предательская влага. – Значит: «Буду жив – приду в субботу», да… – Он хочет заговорить о чем-то ином и овладеть собой, но ему не удается. – Вот сейчас подумал… хочу на завод, тот, что держит оборону. Ну, хотя бы на Путиловский, можно?
– По-моему, это совсем рядом с фронтом, – говорит Николай Маркович. – Немцы – в трех километрах.
Они возвращаются той же дорогой, какой пришли на Моховую. Но в этот раз Галуа видит все: и обилие военных на улицах, и зенитки в тени деревьев, и свежую краску на фасадах – «Опасно – эта сторона обстреливается», и картошку посреди скверика… Возвращение из Петербурга в Ленинград совершилось.
– Значит, от завода до немцев – три километра?
– Три.
С завода прислали машину: коли иностранный гость хочет на Путиловский, готовы принять.
А немецкие пушки бьют с неумолимой последовательностью: га-ах! га-а-х!
Уже за Нарвскими воротами машина останавливается.
– Видите? Нет, повыше возьмите, повыше. Ну, не Иван Великий, а все ж таки высоко… Вот там, на макушке, – пункт наблюдения. И завод и немцы как на ладони.
Лестница ввинчивается в небо. Чем выше, тем громче эти вздохи: га-ах! Вот и площадка.
Не труба подзорная, а пулковский телескоп.
У трубы – желтоволосая девушка. Ест яблоко – не на ленинградской ли земле оно вызрело, такое смугло-красное?
– Огонь откуда?
– Все с завода… пишущих машин.
– Можно посмотреть?
– Да, пожалуйста…
Девушка отложила яблоко. Оно лежит на крутом боку. Когда ветер напирает, яблоко вздрагивает.
– Путиловский… там, где сожженное деревцо?
– Да, это и есть наш литейный цех.
Галуа приникает к стеклу.
– Через поле от литейного – немцы?
– Через поле.
Он не отрывает глаз от стекла – ему надо соотнести расположение наших и немецких позиций.
– А бьют они оттуда, где эти руины?
– Дождитесь выстрела… Видите? Облачко едва приметное?.. Теперь быстро обернитесь, да, да на город! Видите, столб сизого дыма? По-моему, это тот самый снаряд.
– Это что же… снаряд описывает кривую у вас над головой?.. – спрашивает Галуа.
Девушка берет недоеденное яблоко, принимается за него без прежнего аппетита:
– Да, конечно.
Галуа вздыхает.
– Сколько вам лет?
– Пятнадцать с половиной.
– Семья… в Ленинграде?
– Отец был… в литейном завалило, – она оперлась о парапет, охвативший площадку, взглянула вниз – завод был там. – В феврале… – она положила яблоко – теперь уже не было силы доесть.
Вот и завод. Ворота распахиваются, едва машина приближается к ним, будто в самой машине есть нечто такое, что способно открыть их на расстоянии.
Галуа выбирается из машины, не без тревоги смотрит вокруг:
– Вот он какой, Путиловский… Гроза!
Да, он так и сказал: «Гроза», вложив какой-то свой смысл в это слово. Быть может, вспомнил то, что отодвинуто больше чем на четверть века. И тогда ведь Путиловский был грозой… Октябрь, как его увидел мир в девятьсот семнадцатом, возник где-то на булыжных площадях Путиловского.
Они заходят в кабинет директора.
– Господин Галуа?.. Честь имею: Николай Пузырев – директор… – Мужчина поворачивается к Тамбиеву: – Знал бы, что буду принимать иностранного гостя, – побрился бы… Вчера у нас такое было – ох господи!..
Щетина у него действительно знойная, да и только ли в щетине знойность? В бровях, чуть сросшихся у переносья, в губах, заметно коричневатых, в плитах румянца, в отливе кожи.
– Пожалуйста… прошу вас, – это опять к Галуа. – Курить будете?
Пузырев докурил папиросу, дотянулся до пепельницы, с заученной небрежностью загасил, вдавив в дно.
Галуа взял пепельницу: осколок снаряда в виде желоба.
– Немецкий снаряд?
Пузырев взглянул почти весело.
– Да, ребята из литейного обнаружили в бочке с водой. Упал и вскипятил чайку на целый цех.
Галуа улыбнулся невеселой шутке.
– Я ходил с конвоем в Мурманск, так на корабле такой осколок угодил в кухонную кастрюлю.
– С конвоем, говорите?
– Да, а что?
Нет, не бледность, а тревожная беловатость тронула небритые щеки Пузырева.
– Нет, ничего.
Но Галуа забеспокоился:
– Мне показалось, вы хотели что-то сказать…
– У меня жена ходила с конвоем, – произнес Пузырев.
Галуа засмеялся: казалось, невелика причина для радости – жена Пузырева ходила с конвоем. Галуа точно преодолел рубеж, разделявший их с Пузыревым. После этого разговор может пойти легче.
– Что говорит… мадам Пузырева?
Пузырев смутился.
– Говорит, что народ нас понимает лучше…
– Лучше, чем кто? – тут же реагировал Галуа. – Лучше, чем… Черчилль?
Пузырев погрозил гостю пальцем – ему хотелось свести этот разговор к шутке, иного выхода не было.
– Нет, о Черчилле мы тот раз не говорили, – сказал он, усмехаясь. – Одним словом, народ лучше понимает.
Пузырев встал: все предварительное было сказано, надо было переходить к делу.
– Может быть, начнем с передовой?.. – спросил он.
– В каком смысле? – легкое беспокойство объяло Галуа.
– В прямом: пойдем в литейный…
– Ну что ж… а я, признаться, хотел вас просить об этом.
– Ну, тогда тем более.
Они пошли. Пузырев хочет идти вровень с гостями, но нет, нет, его выносит вперед.
– Литейный… выдвигается утесом?
– Да, пожалуй, утесом.
– А нельзя ли было его отодвинуть вглубь?
– А зачем? Отодвинуть вглубь – значит выдвинуть кого-то вперед… Надо же быть кому-то впереди, верно?
Галуа вздыхает, Иносказательный смысл последних слов Пузырева понятен и ему.
– Верно.
Они идут по цехам.
– Прежде много женщин было на заводе?
Пузырев невольно осматривается: гость точно приметил – редко встретится мужчина, все женщины.
– Нет, Кировский держался на мужиках. А потом, в начале войны, сколотили Кировскую дивизию – ах, какой народ ушел с завода! Знаменитые бои под Лугой и Пушкином в сорок первом – это все наши, кировцы!.. А потом пошли самолеты на восток, тоже поулетали – один другого лучше! Кто остался, будто врос в завод, да об этом я расскажу… К старикам пришли новенькие – а знаете, у женщин есть такое, что для завода бесценно, особенно в эту нелегкую пору…
– Свободны от мужских пороков? – засмеялся Галуа, но Пузырев как бы не принял его улыбки, не хотел принимать – жило в нем сейчас что-то такое, что отвергало шутку Галуа.
– Тут все много сложнее: чувство долга, душевные качества, хотя сил у нее меньше, чем у мужика. Заметьте: и душевные. Вы скажете: «А мужчины?» Все верно, но есть тут и беззаветность, и рвение, и беспамятство, и прилежание, и дерзость, часто доходящая до крайности, и робость. Как ни ладится дело в руках женщины, как легко ни дается оно ей, втайне она, так смею думать я, считает себя младшей, а это не так плохо: скромность отсюда, а согласитесь – это не самое худшее из человеческих качеств. У женщины путь длиннее, чем у всех других: ей надо утвердить себя еще и в своих глазах. Тут есть своя психология… не надо отворачиваться от нее…
Тамбиеву было интересно наблюдать Пузырева, все более пристальным было и внимание Галуа. Все происшедшее на заводе в эти военные годы сообщило его мысли и его зрению нечто такое, что давало ему возможность видеть в человеке потаенное, скрытое от других. Когда он говорил о том, что от психологии не надо отворачиваться, он имел в виду и это.
Литейный цех встретил их лиловой тьмой и мерцающим огнем печей.
– Поберегись!.. – только по голосу и поймешь, что женщина, однако сколько ей лет?.. Тьма да густой слой сажи скрыли все. В неярком свете, что проник в цех через открытую настежь дверь, большой кусок земляного пола, казалось, взрыт заново, взрыт и выровнен, старательно, только утрамбовать не успели.
– Вот оно…
– Снаряд?
– Да. Вчера на исходе дня.
– Обошлось?
Молчание.
– У нас кладбище на заводе…
Галуа обернулся: из тьмы на него глядели глаза, немигающие… Они точно родились из тьмы и стали рядом.
– Кто-то из ваших подруг? – вопрос обращен туда, где возникли глаза. – Да?
Тихо, только слышно, как шумит огонь в печи.
– Ну, скажи… Лиза, скажи, – это Пузырев, он всех здесь знает по именам. – Ну?
– А что говорить?.. Веришь, товарищ директор, все опостылело: и руки опустились, и душа ни к чему не лежит…
– Вот что, Лиза: а может, тебе отдохнуть на природе? Поди в завком, скажи, что я просил…
– Не надо, я уж со всеми…
Глаза как возникли из тьмы, так и исчезли.
Но Пузыреву уже трудно идти дальше.
– Все от этого, – глядит он на вскопанный пол. – Как грохнет, как тарарахнет, все идет кругом… если даже кости соберешь, все одно ни на что не способен. Вот так ходит во тьме и плачет… Нет, это я верно насчет природы: пусть отдохнет… – Он кричит во тьму: – Петр Тимофеевич, где ты?.. Колесникова кликните там! Пусть скажет в завкоме, чтобы путевку Лизе дали… – Он обращает взгляд на Галуа: – Вот так-то… мужик бы совладал с бедой легче, правда? – Он ведет гостей в конец цеха. Там провал в стене – видно, снарядом проломило. – Видите?.. Даже не поле, а пустырь, при этом не такой уж неоглядный, а?.. По ту сторону пустыря – немцы. Вот она, передовая… Истинно под дулом немца ковали оружие, причем немцы об этом знают… – Он отыскивает кирпичи, складывает нечто вроде скамеечки себе и, точно приглашает сделать это же гостей, усаживается не без удовольствия – путешествие по заводу стоило ему немалых сил.
Приходит Колесников. Наверняка только что стоял у огня – светозащитных очков не успел снять. Увидел гостей, поклонился сдержанно.
– Что это у тебя, Петр Тимофеевич, с Лизаветой?.. – Колесников – ни слова. Хотел было снять очки, да, взглянув на руки в саже, оставил. – Я говорю: что с Лизаветой?
– Так что скажешь?.. Среди тех, кого вчера покосило, подружка у Лизы была… Ну, эта… Римма, что в тельняшке все ходила, да у нас меньше ее не было. Вот вчера ее… осколочком. Осколочек с гривенник, чиркнул, и все. Она в том углу шихту сгребала. «Где наш матросик?» Ее матросиком величали. А матросик упал на шихту ничком и притаился. Перевернули – понять не можем. Вроде целая, а не дышит… Потом приметили – след от этого гривенничка… Вот Лизавета после этого какая-то не своя. Заберется в угол и плачет. Благо, углов темных много… Дом отдыха? Да поможем ли?.. Дом отдыха, он ведь не от всех болезней лечит…
56
Пузырев достал карманные часы – они лежали у него на ладони, толстые, прикрытые гравированной крышечкой, чуть помятой. Видно, директор гордился своими часами.
– Вчера они начали бить по заводу в семь. – Он нажал на кнопочку, часы неохотно полуоткрылись, поддел крышечку указательным пальцем, глянул на циферблат, неожиданно новый – крышечка сберегла. – Значит, у нас есть еще минут сорок тишины.
Галуа сел на невысокий кирпичный парапет и, отодвинувшись к краю, усадил рядом Тамбиева.
– Женщины не уйдут в убежище?
– Не всегда можно уйти, – отозвался Пузырев. – Печи держат…
Поле, открывшееся сейчас в пролете разрушенной стены, казалось темным, травы было мало – и ее не пощадил огонь. Стояла сосенка с отсеченной макушкой – макушка была срезана чисто, – видно, осколок был острым. Очерчивались в сумерках руины кирпичного сарая – по всему, в сарае был бидон с мазутом, кирпич обгоревшего сарая стал антрацитным. С сосенки снялась сорока, старая, не без труда несущая свое громоздкое тело, и перелетела на кирпичную стену, потом вернулась обратно – было чуть-чуть странно, как сорока уцелела на этом поле, которое огонь перепахал так основательно.
– Вот говорят, что на фронте слово «окружение» действует на молодых бойцов гипнотически… – произнес Пузырев. – Да и история говорит о том же: весть об осаде нередко вызывала среди осажденных смятение. А вот тут произошло иное, хотя было все много тяжелее, чем обычно… Осада была полной, и все, чем отмечен наш быт, свидетельствовало об этом: полная, полная, хотя во всем был свой железный цикл, своя очередность… Будто кто-то бил кувалдой по рельсу: раз, два, три! На заводе погас свет – раз, ушла вода, а с нею и тепло – два!.. Признаться, когда ушла вода, на какой-то момент объяло смятение: без воды на заводе невозможно… Проложили трубу к заливу, стали качать: да разве этой воды будет достаточно, когда на завод сыплются зажигалки… Пошел в ход снег, да как пошел – ни один цех не сгорел… Но главное, конечно, хлеб. Был лозунг эпохи военного коммунизма: «Они хотят задушить нас костлявой рукой голода». Ну, лозунг как лозунг. Пока он был лозунгом, как-то и не воспринимали его, даже, может быть, втайне считали слишком обнаженным: костлявой рукой!.. А теперь почувствовали весь его зловещий смысл… Уже в одной этой норме ленинградского хлеба – рабочим четверть килограмма, остальным – сто пятьдесят граммов – для многих была перспектива конца… Правда, мы стали варить суп из дрожжей. Говорили, что это суп, а на самом деле – вода, почти вода, в своем роде психотерапия… Человека мы могли обмануть, смерть – хитрее… – Он вновь щелкнул крышечкой часов, но, чтобы рассмотреть циферблат, должен был поднести часы к свету. – Как бы немец не накрыл мировую прессу в литейном, – указал он взглядом на поле. – Одним словом, кладбище на заводе возникло, когда перешли на эти блокадные граммы. А потом немцы взяли Урицк и начали бить по заводу прямой наводкой. Это было так прицельно и так систематически, что не было сомнений: они знают, что значит сегодня завод. И вот тот же вопрос: осада… Наверно, были и такие, кто хотел отдать город на милость врагу, я так думаю, могли быть, хотя я таких не знаю. Представляете, в большом городе есть разные люди и, я так думаю, есть и такие, о которых мы говорим сейчас. Были эти ленинградские сто пятьдесят граммов и перспектива смерти и не было клятвопреступников?.. Если и были, то их была горстка ничтожная. В том, что можно было назвать миром Ленинграда, этих людей нельзя было рассмотреть в самые мощные стекла… Духовный климат города не мог быть столь надежным, если бы в основе этого не лежали жизненные принципы… Каковы они, эти принципы?.. Я вам скажу сейчас, но не сочтите это за нечто заученное – я об этом думал. Конечно, чувство общей беды – когда горит сосед и горишь ты, прежние обиды побоку!.. Чувство ленинградского патриотизма – мы и по прежним временам знали, как это неодолимо… Но даже если эти качества в людях были бы намного сильнее, чем на самом деле, ленинградцы бы ничего не сделали!.. Значит, было нечто большее, что руководило людьми, что вело их – не будем бояться этого слова – на подвиг, что сделало их такими сильными, какими они не были никогда прежде и, простите меня, в этой жизни могут и не быть… Что же это за всесильное чувство? В двух словах, чувство того, что ты веришь в нечто справедливое. Ощущение того, что нет более правого дела, чем то, какое нынче является делом твоей жизни… Вот оно, вечное, и вот оно, святое!
Они не успели услышать взрыва в поле, а на крыше, как при сильном ветре, загремело железо – начался обстрел. Земля застонала, – снаряд, потом другой упали рядом с заводом… Потом резануло по железу и посыпались стекла. «Это уже долбануло по заводу!» – крикнул кто-то из тьмы. Потом один за другим, с неправильными интервалами, начали падать снаряды на поле и пахнуло дымом и пылью.
– Ну вот, на этот раз обошлось, – сказал Пузырев. Он сделал движение рукой, точно разгребая пыль. – Первый признак близкого разрыва – вот эта труха! Вздыбит ее, словно мир только из нее и состоит!.. – Он взглянул в провал кирпичной стены – над покалеченной сосенкой появилась сорока. – Сорока вернулась – значит, и в самом деле отгремело…
Лицо Пузырева, только что угнетенное, вдруг посветлело: казалось, прочь отступило все горестное, что накопилось у человека за эти годы и что воспринял сам облик его.
– Вот верите… едва мы отправили наших на Урал, стали идти оттуда письма: верните в Ленинград!.. Да, да, в Ленинград, блокадный, холодный, голодный. Вы скажете: речь могла идти в письмах не о заводе, а о Ленинграде, а это не одно и то же. Нет, именно о заводе, даже больше – о литейном цехе, который стал ленинградской передовой и где по сей день льется кровь… Ну, вот хотя бы Колесников, Петр Тимофеевич…
– Я заметил: он очки свои не снимает… Так? – спросил наблюдательный гость.
Пузырев приумолк, печально посмотрел на Галуа:
– Верно заметили…
– Что так?
– Он вернулся без глаза… – произнес Пузырев, выдержав паузу. – Глаз оставил там, – указал он на поле, лежащее за проломом. – И куда вернулся? В литейный! Он эти очки снимает не часто. Вот когда придет сюда, чтобы взглянуть на поле, тогда и снимет. Взглянет одним своим глазом, скажет: «Похоже, немец будет нынче дубасить…» Вот так.
Они вышли из цеха, и облака, показавшиеся им белее обычного, и небо, синее обычного, и сам воздух, в котором была сентябрьская сухость и сентябрьская золотистость, точно объяли их.
– Товарищ директор!.. Вот Тимофеевич… одолел со своим домом отдыха – господи, до дома ли отдыха нынче?
Так вот они, глаза, что появились в полутьме литейки. Светло-серые с синевой. И вся она какая-то синенькая, просвечивающая, напитавшаяся этого холода и темноты. Только светло-русые волосы не восприняли темноты.
– Эта Римма, твоя подруга… пришла к нам теперь или была уже в ту зиму? – спросил Пузырев.
– Была… – ответила она, и губы ее задрожали. – Да вы ее должны помнить, в тельняшке, в тельняшке и летом и зимой!.. – Она умолкла, все пыталась сомкнуть губы. – В ту зиму, когда меня свалило, она меня выходила!.. Я за нею как за судьбой шла. Все наказывала: «Римка, не отходи от меня!» Да разве убережешь, когда уберечь не дано…
Она ушла, и молчание повисло надолго.
– Вы сказали, не было клятвопреступников… Так? – спросил наконец Галуа – интересно, что в пространном рассказе Пузырева он обратил внимание именно на это место.
– Да, я так сказал, – заметил Пузырев, насторожившись.
– Но ведь Ленинград – это не только улица Стачек, но и Невский с Каменноостровским, а там жил, простите меня, не рабочий народ с Путиловского и «Светланы», а все те, кто представлял деловой и служивый люд… Ну, могу допустить, что самих этих людей уже нет, а как их чада? Я воспитан на всесильном скепсисе и считаю его великим достоянием истинного интеллектуала. Поэтому да будет разрешено мне спросить: и они, чада этих старопетербуржцев, на общих началах входили в ленинградский монолит, не нарушив его алмазной твердости и неуязвимости?..
– Право, я об этом не думал, – произнес Пузырев – вопрос Галуа застал его врасплох. – Но, может быть, и характерно то, что я об этом не думал! Значит, жизнь не давала повода к этим раздумьям, а следовательно, соответствующие факты были не столь обильны?
– Вы правы, пожалуй, вы правы, – неожиданно согласился с ним Галуа и, обратив взгляд на Пузырева, заметил: – Я только хочу сказать, был не только Петербург революционный, но и контрреволюционный, именно Петербург, при этом мне еще надо доказать, что на Невском, Каменноостровском, Дворцовой набережной, на Литейном и Садовой, на Кирочной и Фурштадтской, на милой моему сердцу Моховой и прочая, и прочая, и прочая жили сплошь революционеры… Как они, те самые, что и во сне и наяву, при этом не только в восемнадцатом, но и, как мне доподлинно известно, много позже, единственно чего желали, так это гибели советской власти?.. Как они повели себя, когда возникла ситуация, в высшей степени благоприятная для осуществления их намерений?..
Нет, он не поколебал Пузырева в его решимости, но смутил порядочно.
– Мне действительно не известно подобное, хотя я допускаю, что нечто аналогичное могло иметь место, но вот масштабы?.. – Пузырев смотрел на Галуа пристально. – Но масштабы, масштабы? Если бы они были такими, как представляете себе их вы, я бы, несомненно, знал об этом…
– Значит, Моховая приняла советское подданство? – смеясь, вопросил Галуа.
– Можно понять меня и так… – ответил Пузырев не без радости – ему дался этот спор с трудом. – Насколько мне известно, вы еще пробудете в Ленинграде – проверьте меня…
– Простите, вы старый питерец? – взглянул на Пузырева Галуа.
– Хотел бы считать себя старым.
– Тогда должны знать… Тут все друг друга знают! Что вам говорит такое имя: Толь Александр Николаевич?
Пузырев заулыбался: ну, разумеется, Галуа попал в яблочко!
– Знаю, конечно, только не Александра Николаевича, а Дмитрия Александровича, архитектора… Но не думайте, что я один такой хороший в Ленинграде: Толя тут знают все… но именно Дмитрия Александровича… Вы не ошиблись?.. Дмитрий.
– Нет, не могу ошибиться… Сколько лет вашему Толю?
– Ну, мы, ленинградцы… опередили время лет на десять. Если он выглядит на сорок, значит ему тридцать… Тридцать лет!
– Ну, а моему Толю лет пятьдесят… Все верно: сын!.. Э-эх, хорошо бы нам встретиться всем вместе… Как вы?
– Я могу дать слово только на послеблокадное время… Раньше – зарез!
– Однако вы не щедры… Вы о Толе Дмитрии Александровиче наслышаны или знаете… лично?
– Лично, разумеется.
– По работе? Завод свел?
– Нет, не завод – Ладога, ледовая трасса.
– Толь… ледовая трасса?
– Да, в декабре сорок первого. Наши машины там работали, а Толь Дмитрий Александрович стоял с фонарем на льду…
Галуа внимательно и долго посмотрел на Пузырева:
– Я бы хотел повторить свою просьбу, настоятельную: мы должны встретиться.
На этом и расстались. Всю дорогу, пока машина добиралась до «Астории», Галуа повторял:
– Слыхали: «стоял с фонарем на льду…»?