Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 111 (всего у книги 128 страниц)
59
В ночь на вторник 13 февраля Москва, а вместе с нею и Кузнецкий мост затихли, внимая радиорепродукторам: «Важное сообщение!» С вечера выпал снег, по-февральски обильный и влажный, потом его прихватило морозцем, в городе точно прибыло света. Этот свет объял Воробьевское взгорье, разметал сумерки в Сокольнических и Измайловских лесосеках, растекся москворецким льдом, проник в расселины Рождественки, Варсонофьевского и Кузнецкого.
Странное дело, для большого дома на Кузнецком мосту предстоящее сообщение не было секретом, но полуночного часа ждали и здесь – есть некое чудо, когда новость, трижды заповедная, взламывает красный сургуч тайны и становится достоянием всех.
Сурово мужествен был голос диктора, произнесшего первые слова документа:
«Мы рассмотрели и определили военные планы трех союзных держав в целях окончательного разгрома общего врага».
Улавливался некий ритм в этих словах, необратимый ритм нашей державной силы. Здесь, на Кузнецком, хотелось думать о том, как эти слова легли на сердца тех, кто держит фронт: на Одере и Дунае, на великой польской равнине и в Прибалтике, на карпатских кряжах.
«Мы договорились об общей политике и планах принудительного осуществления условий безоговорочной капитуляции, которые мы совместно предпишем нацистской Германии после того, как германское вооруженное сопротивление будет окончательно сокрушено…»
Да спал ли кто в эту ночь? Генерал, склонившись над оперативной картой, на какой-то миг бросил карандаш, которым он только что вычертил рубеж новой обороны, взглянул на медленно смежающийся глазок приемника.
«Мы обсудили вопрос об ущербе, причиненном в этой войне Германией союзным странам, и признали справедливым обязать Германию возместить этот ущерб в натуре в максимально возможной мере».
Солдат, допивающий полуночную кружку кипятка перед тем, как сменить товарища у склада боеприпасов, бережно снял со стены диск репродуктора, с волнением, в котором были и восторг, и тревога, зажал в неслабых своих ручищах – такую новость надо держать в руках.
«Мы решили в ближайшее время учредить совместно с нашими союзниками всеобщую международную организацию для поддержания мира и безопасности».
Радист партизанского соединения в глубине лесных Карпат весело присвистнул и, сняв наушники, положил их перед товарищем – такое грех не поделить пополам.
«Мы составили и подписали Декларацию об освобожденной Европе. Эта Декларация предусматривает согласование политики трех держав и совместные их действия в разрешении политических и экономических проблем освобожденной Европы…»
Штурман подлодки, выполняющий автономное плавание, дал доброй вести пробиться в глубины океана.
«Мы собрались на Крымскую конференцию разрешить наши разногласия по польскому вопросу… Мы вновь подтвердили наше общее желание видеть установленной сильную, свободную, независимую и демократическую Польшу…»
Но был документ, который Крымская конференция приняла, однако пока что оставила в секрете – как ни важен был его текст, в эту февральскую ночь сорок пятого года радио о нем не обмолвилось и словом.
Документ затрагивал не столько отношения трехсторонние, сколько двусторонние, и прямо был обращен к положению на Дальнем Востоке. Его существование было предметом переговоров наисекретных, которые, в сущности, вели два человека – Сталин и Рузвельт, хотя к переговорам приобщен и третий – посол Штатов в Москве Гарриман. Именно через Гарримана Сталин сообщался с Рузвельтом, когда была необходимость говорить по этому вопросу в доялтинские времена. Последний раз Сталин говорил с Гарриманом в декабре сорок четвертого, говорил как с доверенным лицом президента и имел ответ президента. Но на этой проблеме сказывался не только день вчерашний, но и завтрашний, собственно, в завтрашнем дне был весь смысл, поэтому к участию в переговорах и приобщили Гарримана. Завтра, когда президент уедет, переговоры призван продолжать посол и привести их к цели, для Америки вожделенной.
Но о чем все-таки шла речь на этих переговорах, которые даже в пределах Крымской конференции, окруженной строгой секретностью, представляли тайну особую? Как было сказано, речь шла о вступлении СССР в войну против Японии. Американские генералы полагали, что капитуляция Японии – перспектива весьма отдаленная. Единственное, что может сократить это срок, как и размеры жертв и материальных затрат, – вступление СССР в войну. Поэтому вопрос этот обрел, по крайней мере для Америки, значение первостепенное. Правда, с Тихого океана шли добрые вести – едва ли не на второй день после открытия конференции в Крыму радио сообщило о вступлении американских войск на Манилу. Однако от Манилы до победы было как до неба. Высказывалось мнение, робкое, что после поражения Германии Япония сложит оружие, но и эта перспектива была ненадежной – может, сложит, а может, и не сложит. Единственно, что было прочно и обещало надежные перспективы, – вступление Советской страны в войну против Японии. Сталин подтвердил обязательство, данное еще в Тегеране: через два-три месяца после поражения Германии Советские Вооруженные Силы выступят против Японии. Рузвельт и Сталин подписали соответствующий документ и показали Черчиллю, подпись англичанина была третьей.
Итак, сотни и сотни радиостанций по всему земному шару с энергией и боеспособностью дальнобойных артиллерийских стволов передали ялтинское сообщение, каждый абзац которого начинался всесильным «Мы…». В этом державном «мы», которое шло по восходящей – «Мы рассмотрели», «Мы договорились», «Мы обсудили», «Мы решили», «Мы составили», «Мы собрались», – были и целеустремленность, и сознание ясности перспективы, и уверенность в своей правоте, и вера в торжество победы. Одним словом, тут союз трех осознал свою историческую миссию, утвердив вопреки различию характеров и дорог единство цели.
А дороги были разными и после Ялты.
Сталина ждали военные заботы – шло великое накапливание сил перед решающим рывком к Берлину, – он слушал крымское коммюнике уже в Москве.
Рузвельт вылетел в Египет, где ждал его крейсер «Куинси». Пока корабль двигался из Александрии в Алжир, Гопкинс оставался на «Куинси». То ли недуг сковал советника президента, то ли дала себя знать размолвка, которая казалась все более зримой, Рузвельт и Гопкинс виделись лишь однажды – в тот самый момент, когда Гопкинс должен был сойти на алжирский берег. Как свидетельствовали очевидцы, этой встрече, как и этому расставанию, недоставало тепла. Видно, недоброжелатели Гопкинса преуспели в своем стремлении вооружить президента против его друга. Гопкинс понимал это и, быть может, не мог простить этого президенту. Обо всем этом можно было бы и не говорить, если бы расставание в Алжире не было бы у них последним…
Корабль поплыл дальше. До американского берега оставалась неделя пути. На Средиземноморье было солнечно и прохладно. Президент мерз и говорил, что ему недостает солнца. Президента окружал сонм его помощников, надо было думать, что сказать и чего не говорить конгрессу, Рузвельт заметно оживлялся, начинал импровизировать. Однако его хватало ненадолго – коляску выкатывали на солнце, президент засыпал.
Как ни худо было президенту, его житье-бытье на «Куинси» было спокойно, к тому же, по давней привычке молодости, президент лучше чувствовал себя на море, чем на суше. Казалось, море пойдет ему на пользу… Однако произошло чрезвычайное: в дальней каюте корабля недуг свалил старика Уотсона, давнего и верного друга Рузвельта, которого, как амулет, президент брал с собой в самые ответственные поездки. Все, что президент знал о болезни друга, было не очень утешительным, но и не предвещало, казалось, плохого, видно, врачи, щадя президента, не говорили всей правды – врачи умели щадить и утешать. Но жизнь не давала себя обмануть: легко утешить, когда человек жив, много труднее это сделать после того, как человека не стало. Уотсон умер, и президенту сказали об этом. В иное время, пожалуй, президент совладал бы с этой вестью. Сейчас было трудно… Горе, вызванное в свое время смертью матери, казалось, он сжег в себе, на людях не плакал. Сейчас он не стыдился слез. Но даже в нелегком своем положении он умел собраться. Его доклад конгрессу о конференции в Крыму был назначен на 2 марта. В условленный час он был на трибуне. «Это была длительная поездка, – сказал он. – Надеюсь, вы согласитесь, что она была плодотворна». На этот раз он не мог говорить стоя. «Мне легче, когда я не надеваю на ноги десять фунтов стали», – произнес он, как бы прося снисхождения, никогда прежде в подобных обстоятельствах он не говорил об этом.
Но Рузвельт был достаточно здоров, чтобы сообщить энергию иронии, которая воскресала каждый раз, когда он готовился дать бой. Говоря о перспективе, которую открывают ялтинские решения, президент заметил, что все зависит от конгрессменов. «Если вы здесь, в залах американского конгресса, опираясь на поддержку американского народа, не согласитесь с решениями, принятыми в Ялте, то это будет означать, что конференция не дала никаких ощутимых результатов».
Маленькая хитрость президента возымела действие – конгрессмены, разумеется, одобрили миссию в Ялту.
В тот же воскресный день 11 февраля, когда за завтраком были подписаны ялтинские документы, Черчилль выехал с дочерью в Севастополь. Едва ли не в канун конференции в севастопольском порту бросил якорь английский пароход «Франкония». Предусмотрительный Черчилль пригнал многопалубный корабль к крымским берегам на случай, если Ялта с сонмом ее дворцов, царских, великокняжеских, окажется пещерным городом и знатному англичанину негде будет переночевать. К счастью, с ночлегом было улажено, и многопалубная «Франкония», так и не выполнив своей миссии, собралась в обратный путь, не столь уж ближний. Чтобы придать дальнему походу английского корабля какой-то смысл, Черчилль взошел на корабль и даже остался там на ночь, хотя целью поездки был не корабль, а Севастополь. Нет, не Севастополь нынешний, а тот давний Севастополь, минувшего столетия, когда английские кавалеристы атаковали Балаклаву, а по отрогам горного кряжа пробирались шотландские стрелки… Наутро, сопутствуемый сэром Аланом Бруком и русским адмиралом, Черчилль поехал смотреть Севастополь. Это было своеобычное, единственное в своем роде путешествие. Русский адмирал, сам участник героической обороны, проехал с англичанином по местам трехсотдневной обороны Севастополя, не обойдя Малахова кургана, Западной бухты и Балаклавы. Черчилль был молчалив и неулыбчив. Не без пристального внимания осмотрев каждое из этих мест, Черчилль своеобразно распределял свое внимание, акцентировав на достопримечательностях той, первой войны, когда Севастополь атаковали не немцы, а англичане. Черчилля, так можно было подумать, чуть-чуть раздражало, что русский адмирал говорит не о той войне, а об этой. И печаль Черчилля о своих соотечественниках, погибших в той войне, можно было понять, но надо ли было ему в своем сознании сталкивать ту войну с этой и начисто отвергать тем самым новую историю Севастополя, в конце концов, он, Черчилль, имеет отношение к ней и в качестве союзника? Вот русские, например, не сталкивали, хотя англичане тот раз были не союзниками, а оккупантами. Тот же русский адмирал привел британского премьера на могилу лорда Реглана, которую, к немалому удивлению англичанина, русские оберегали и окружали вниманием, – в том аду, который пережил город, это было даже не очень понятным.
В путешествии Черчилля по Севастополю и его окрестностям последним был Херсонес. Британский премьер не спешил его покинуть. Это была самая южная точка севастопольской земли. Может, поэтому все, кто уходил из Севастополя, уходили отсюда. И русские в восемьсот пятьдесят пятом, и русские в девятьсот сорок втором. И не только русские, но и немцы – в сорок четвертом они уходили отсюда. Черчилль стоял на Херсонесском мысу и смотрел в море. Слева Черчиллю виделся Кавказ, прямо – Турция, справа – Балканы. Казалось, Черчилль приехал в Крым, чтобы постоять на Херсонесском мысу: сейчас он занимал ту самую позицию, к которой исторически стремился всю жизнь. Вот он, Севастополь, ключ к вожделенным Балканам; если бы ударить отсюда во фланг русским армиям, пожалуй, их вторжение в Европу можно было и предотвратить. В свое время это великолепно понимал и лорд Реглан, чтобы, опершись на Севастополь, пойти дальше.
Почетный караул был выстроен в Саки.
Британский премьер-министр шел вдоль фронта, шел медленно, стараясь сшибить свой взгляд со взглядом едва ли не каждого солдата. Аппарат кинохроники, что двигался вслед, запечатлел это. Что мог означать этот черчиллевский взгляд, устремленный на русского солдата, взгляд, в котором были и укор, и изумление, и, быть может, страх? Обратив на солдата глаза, старый Уинни точно смотрел в лицо тайны, которую не оставлял надежды постичь. Дума британского премьера была упорной. Однако что это была за дума? «Мне не известно ни одно правительство, которое выполнило бы свои обязательства, даже в ущерб самому себе, более точно, чем русское Советское правительство», – возгласил Черчилль в первой же своей речи по возвращении на родину. Если бы немалая доля пафоса, которая была в этом заявлении, сочеталась с искренностью, можно было бы считать, что Ялта совершила и в жизни Черчилля нечто эпохальное…
К Егору Ивановичу явились гонцы с Манежной: университетская профессура, которой стал известен бардинский доклад о Тегеране, была бы признательна за рассказ о Ялте.
Осведомленная Августа и на этот раз оказалась провидицей: незримый бардинский доброжелатель мостил Егору Ивановичу дорогу в университет, мостил, как могло показаться, не делая секрета. В этом было для Егора Ивановича одновременно и нечто отрадное, и тревожное. Отрадное потому, что обнаруживало признание неких бардинских достоинств. Тревожное по той причине, что знаменовало переориентацию Бардина с дипломатической стези на университетскую, что, как должен был признаться себе отпрыск Иоанна, не входило в его планы: как ни заманчива была карьера мужа науки, Бардин хотел бы следовать этим путем, не оставляя дипломатии.
Егор Иванович сказал университетским ходатаям, что считает себя отнюдь не вольным казаком, тем более когда речь идет о столь своеобычной материи, как Ялта, и просит адресовать соответствующие просьбы наркому. Согласие наркома не заставило себя ждать, оно было в известном смысле и указанием, обязывая и давая некие права. Бардин выпросил себе неделю и уехал в Ясенцы. Там, на лоне лесного приволья, он мог сосредоточиться. Конкретный повод явился толчком к раздумьям, которые шли дальше предстоящей встречи.
При всех обстоятельствах то, что ты можешь сказать себе, не совсем удобно сказать даже Бекетову. Просто в разговоре с самим собой ты в большей мере откровенен, а следовательно, безжалостен. Будь Бекетов рядом, ты бы не решился на столь жестокую исповедь. А необходима именно исповедь, при этом без снисхождения. Наркоминдельская страда была многосложной. Она требовала и гибкости ума, и культуры мышления. Она не щадила и была нестандартной. Нельзя сказать, что монополия государственной мысли была у Наркоминдела, но многое из того, что мог породить оперативный день на Кузнецком, было свойственно только ему и в ином месте могло и не возникнуть. Поэтому клинок не очень-то долго оставался в ножнах, он был в действии, как в действии были ум и профессиональное умение дипломата. Бардин не переоценивал тут своих достоинств, хотя умиление перед мощью собственного «я», грешным делом, и его вздымало в заоблачные выси на своих нетвердых крыльях. Но это было хотя и сладкое чувство, но чувство минутное. Отрезвление, слава богу, приходило быстро. Он вдруг начинал думать, что Бекетову, например, это свойство чуждо. А что все-таки было свойственно Бекетову? Неудовлетворенность, способность трезво взглянуть на себя и та мера способности к самоусовершенствованию, которая в данном случае единственно соответствует устремлениям человека зрелого. И не только это и, пожалуй, не столько это, а и иное, без чего нет Бекетова: бессребреничество неоглядное, из которого, как из всесильного корня, возникают все бекетовские качества – способность всегда оставаться самим собой, а это значит признать над собой власть единственной силы – совести, а следовательно, той меры прямоты, которая позволяет тебе не кривить душой.
Кажется, куда какое мощное средство дано тебе всевышним – дипломатия! Нет средства и совершеннее и современнее. С его помощью чего только не сделаешь: и парируешь удар ловкого противника, и наведешь его на ложный след, и сам уйдешь от удара! Всемогущее средство, способное и защитить, и охранить настолько, что все остальные средства кажутся анахронизмом, в том числе и самое допотопное – правда… Жили дипломаты века, не обременяя себя верностью правде, проживут еще. Ну, нельзя же себе представить, что дипломату вдруг стало трудно дышать без правды? Да не праздно ли все это? Наверно, не праздно, если дипломатия стала тем всесильным щитом, который призван оградить от удара и существо первоидеи, и слабое сердце твоего сына.
Нет, Егор Иванович не оговорился: и слабое сердце твоего сына, слабое… Наверно, не просто Сережке восполнить эти четыре года. Дело даже не в годах, они в его лета и зачтутся, и вознаградятся, может быть, даже с избытком. Суть душевных потерь их не заживит. Каким Сергей вернется под родительскую стреху, вот забота. Сумеет ли победить боль всех этих лет, совладать с тоской неодолимой, собраться с мыслями? Сможет ли опереться на родительское плечо и захочет ли опереться? Не отвергнет ли протянутой руки, как отверг руку Якова? Его строптивость и его гордыня неодолимы. Коли не поступился ими в смертельный час, поступится ли теперь? Да надо ли, чтобы поступился? Не надо, не надо! А коли не надо, то как заставить принять помощь? Из тех испытаний, которыми одарила Егора Ивановича в эти годы жизнь, не было труднее этого: Сережа!.. Сколько раз он вдруг вставал посреди страдного бардинского полуночья, не давая смежить горящих век, как вызов нелегкой бардинской жизни, как укор. Сколько раз в пронзительной синеве небесной, над белой пустыней или бегущими холмами океана Бардин вдруг просыпался от крика: «Папа!» Казалось, даже расстояние неодолимое было бессильно встать между тобой и им, и этот крик ударял тебя в грудь: «Папа, папа!» Наверно, в природе человека: чтобы защититься, надо собраться в комок, да так, чтобы само сердце обратилось в точку-невеличку. А у Бардина сердце точно разветвилось, было одно, стало три. Никуда не упрячешь ни Сергея, ни Ирину – попробуй охрани эти сердца при слепом огне нынешних лет! И, как многократ прежде, было такое чувство, что сил, отпущенных тебе природой, недостаточно, чтобы охранить всех, кого надлежит тебе охранять. Нет, это была не беззащитность, но в какой-то мере и беззащитность. И хотелось вдруг винить себя в недостатке мужества – никогда не был ты робок, а сейчас вдруг обнаружил, что это так.
Бардина увлекал сам процесс дипломатического творчества со всеми его муками и радостями, увлекал настолько, что он готов был отстраниться от мысли: а что все это дает ему, Бардину? Нет, нельзя сказать, что он был безразличен к тому, что в просторечии зовется возвышением по службе, но он как-то не думал об этом, доверив свою судьбу тем, которым надлежит об этом думать в силу их высокого положения. Но он должен был признать, что эти силы не всегда были на высоте. Только потому, что это была сфера заповедная, часто лежащая за пределами гласности, возвышение подчас было и не очень понятным. В одном случае за спиной лица, делающего карьеру, действовал клан друзей, в другом – слишком откровенное покровительство фигуры влиятельной. Но и в том случае, когда это было для Бардина бесспорно, он не решался говорить об этом даже с Бекетовым. Было как-то стыдно. Точно часть вины лежит и на тебе. Если не соучаствуешь, то завидуешь, а это, пожалуй, хуже соучастия. Да падет ли Бардин так низко, чтобы завидовать?
Наверно, он должен был считаться с мнением тех, кто смотрел на него извне: мир бардинских друзей, всеобщий мир друзей семьи, как его образовало время. И не только: мир Кузнецкого, а это почти вселенная, ибо бесконечно долги дороги, которые ведут в этот дом отовсюду. И все-таки самым строгим судом был его собственный суд. Наверно, его союз с Ольгой мог бы кому-нибудь показаться и предосудительным, кому-то, а не ему самому, он решился на этот союз с той убежденностью, с какой поступал всегда, когда думал и о счастье детей. Нельзя сказать, что понимание, на которое рассчитывал Бардин, пришло к детям сразу, но он ждал, явив терпение. Его ум не очень-то был отягчен предрассудками. Он считал, объяснение – весомее назидания. Но дети не таились, – наверно, потому, что не таился он. У детей не было тайн от него, не было и, дай бог, не будет. Но зарекаться тут было рискованно. Так или иначе, а он терпеть не мог ложной значительности, к которой иногда обращаются взрослые в своих отношениях с детьми. Быть может, характерно, что в его доме был только один ключ, ключ от входной двери. Во всех остальных ключах не было необходимости. Его деньги, и по нынешней поре великие, были доступны и большим и малым, как хлеб и чай. Ирина была модницей, и ее траты подчас опережали ее возраст, но Бардин не стеснял дочери. Егор Иванович закрыл глаза на то, что эти траты последнее время приняли размеры значительные, косвенно свидетельствуя о том, что в жизни Ирины происходили события значительные, грозящие все поставить вверх дном. Когда дело касалось денег, по давно заведенной привычке Бардин считал это если не пустячным, то не очень-то достойным серьезного внимания. Поскольку в нынешних событиях с Ириной участвовали деньги, Бардин потерял к ним интерес, потерял в такой мере, что нужно было усилие, чтобы они, эти события, приковали его внимание. Бардин не связывал с деньгами ни мечты о будущем детей, ни тем более веры в неколебимость заведенного порядка, которым жил дом. Единственно, о чем он думал не без изумления: почему ей удается извлечь из этих денег толику радости, а ему нет, почему, попав в Иришкины руки, эти деньги как бы оживают, а в его руках точно лишены энергии?
Если же говорить о состоянии Бардина в это время, то состояние это точнее всего можно было выразить словами: сознание силы деятельной, быть может даже спокойно деятельной. Тут было не так уж много причин, и среди них одна, если не заглавная, то непременная: Ольга. Сознание силы и от нее: от ее ума и обаяния, от ее любви одержимой, от ее тридцати двух лет, от ее неяркой прелести, от всего ее красивого существа, которое для Бардина всевластно. Тут определенно участвовало некое таинство: каким образом эта девочка-задира с розой в волосах, которая норовила ткнуть своим неожиданно крепким кулачишком Бардина под ребра, каким образом эта девочка-подросток, одновременно дерзкая и застенчивая, вдруг превратилась в Ольгу, завладев всем существом Бардина, всеми порами его земного бытия, это ли не таинство? А в ее кротости, в ее постоянном радушии, в ее солнечной сути была неотразимость большого чувства, быть может, даже чуть-чуть деспотия этого чувства. Она не умела говорить твердых слов, и они были на нее не похожи, но, странное дело, они возникали и у нее, возникали, совладав с ее кротостью. Она хотела ребенка… Бардин как мог отбивался. «Ты боишься Сергея и Иришки?» – настаивала она. Ну, не скажешь же ей: «Не боюсь – стыжусь». Но ей и не надо было говорить, ей и так было все ясно. «Признайся, ты раб своих детей, не так ли?» Она вздыхала: «Наверно, это чуть-чуть смешно, но у человека нет иного пути продлить свое земное счастье…» Она видела бессмертие в ребенке. «Да неужели ты можешь серьезно думать о вечности?» – спрашивал он. «Думаю», – отвечала она.
Ему становилось не по себе. Он-то, грешный, считал, что смерть оборвет все концы. Все… Как и его сверстники, он не любил и не умел думать о смерти. Она, эта смерть, была тем более нелепа применительно к нему. Но неверие в неизбежность конца было чисто эмоциональным, а знание, что смерть совершится, шло от разума. Стоит ли говорить, что разум и в этот раз обещал оказаться правым. Выходит, что от бессмыслицы до таинства один шаг? Выходит так. А может, права Ольга, для которой вызвать к жизни желанное чадо – значит отвратить смерть?.. Острословы утверждают, что число инфарктов возросло с атеизмом. Верующие умирали, опустив забрало веры, безбожники шли на смерть с открытым забралом. Ну что ж, открытое забрало предпочтительнее и для Бардина, хотя открыть его – значит обнажить и сердце. Ничто так не оскорбляет в тебе человека, как утешение. Вот и разберись: если есть таинство смерти, значит, есть и таинство любви. Старая истина, однако Ольга пришла к ней своим путем: только у любви тут равные силы со смертью… Не это ли хотела сказать Ольга?..
Идя на доклад, Бардин позвонил Тамбиеву. Просил быть в зале и все сказать как на духу. Ему показалось, что доклад удался, хотя в этот раз своеобычный эпицентр сместился: доклад как бы явился вступлением к диалогу между Бардиным и залом, диалогу живому, проникнутому духом полемики. Это было интересно и аудитории и докладчику… Закончив, Бардин оглядел зал, пытаясь отыскать Тамбиева, но это было сделать нелегко – когда аудитория задета за живое, она расходится не быстро. Бардину даже показалось, что Тамбиев не явился в университетский клуб, и, мысленно журя Николая Марковича за необязательность, Егор Иванович вышел из зала и был приятно обрадован встречей в вестибюле. Тамбиев был тут как тут, да еще в обществе старика в генеральских погонах.
Тамбиев представил их друг другу. Это был Маркел Глаголев, давний тамбиевский знакомец, о котором Николай Маркович не однажды говорил Бардину. Могло показаться, что Глаголев ждал этой встречи и был рад, что она состоялась. Протянув Бардину слабую стариковскую ладонь, он торопливо одернул гимнастерку, которую решительно отказывался удерживать слабо затянутый ремень.
– Вы правы, у стратегической мысли явились масштабы, каких она не знала прежде! – с неожиданным проворством Глаголев сел на своего конька. – В самом деле, что такое Ялта, как не единственный в своем роде совет главнокомандующих, которому подчинены соединенные армии земного шара? А знаете, что в этом замечательно? Единство! Да, вопреки всем разногласиям, которые существуют между союзниками, тождественность в главном… Найди мы силы, чтобы сберечь ее, войны может и не быть… Вы не согласны?
Старик явил такое воодушевление, что Бардин растерялся, не сумел сказать ничего определенного и Тамбиев, хотя готовился сказать многое, но только и успел радостно подмигнуть, что должно было означать: «Однако все хорошо, Егор Иванович, честное слово, все хорошо…» Непонятно только, уразумел ли все это Егор Иванович, с веселым вниманием слушавший генерала. Ему было приятно, что столь торжественную тираду вызвал в какой-то мере к жизни он, Бардин…