Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 66 (всего у книги 128 страниц)
59
Что-то было в этом доме от того стиля, который восприняли быстрорастущие русские города в начале века. Дома стояли впритык, им явно не хватало места на земле, и они, как забродившая опара, лезли прочь из макитры, искали простора наверху. Может, поэтому у таких домов были узкие окна, узкие двери и сами они были узкобедрыми, как та молодуха, которая всем хороша, кроме одного: рожать ей трудно. И все-таки дом был красив: казалось, прошло полстолетия, как он был построен, а он выглядел современным. Эта современность была прежде всего в фактуре материала: использовались простые породы и камня и дерева, благородных темных тонов, также благородно пригашены по колориту были и мозаика, и обливной кирпич на стенах, и витражи на лестничных клетках…
– Вот наш мужской монастырь, – сказал Толь, нащупав в полутьме, заметно красноватой (солнце было по ту сторону дома, и витраж давал мало света), дверной замок. – Да дома ли он? – Александр Николаевич, обратившись к звонку, не столько просил сына открыть дверь, сколько предупреждал, что гости пожаловали.
На звонок никто не откликнулся, и, достав колечко с ключами, Толь отпер дверь.
– Не скрою, что все утро был занят уборкой, но успел сделать далеко не все, – произнес он и зажег свет.
На круглой вешалке висела шуба черного сукна, подбитая рыжей лисой, – многопудовая шуба, в которой, можно было подумать, как в фамильной люльке, набралась тепла, выросла и окрепла едва ли не вся династия Толей.
Коридор был долог, и по обе стороны его стояли шкафы с книгами, закрывая стены от пола до потолка.
– Полагаю кощунством выставлять книги в прихожую, но был вынужден это сделать, иначе бы сам очутился в коридоре, – произнес хозяин, заметив, что книжные шкафы привлекли внимание гостей. – Меня размеры квартиры устраивают, а вот у книг иное мнение…
Они прошли в конец коридора и оказались в комнате, которая раньше могла быть в доме Толей гостиной. Точно апоплексия хватила этот дом на каком-то жестоком рубеже, и все разом остановилось, где стояло: и полудюжина гарнитурных стульев, и кресла, и полукресла, и диван, и ломберный стол с полуистлевшим зеленым сукном, разве только большие напольные часы с медной тарелкой циферблата и медной бляхой маятника не охватило оцепенение – часы продолжали идти, отсчитывая в середине века двадцатого те же медленные, с придыханием, допотопные секунды, какими они были в середине века девятнадцатого.
– Вот взглянул на ломберный стол и все увидел явственно, – произнес Галуа и не без участия погладил ветхое сукно стола. – Вот тут они сидели, как заговорщики!.. Внешне все обстояло благопристойно: они играли! На самом деле ничего от игры – они работали! И как работали, азартно! Без пиджаков, в одних жилетах – работа!.. И только отец мой не снимал пиджака. Мне так казалось, что ему было небезразлично, как на него взглянет хозяйка… Одним словом, в пиджаке недостатки его фигуры были не так видны. За те шесть часов, в течение которых они оставались за столом, совершалось нечто эпохальное, хотя человек непосвященный мог и не понять происходящего. Вот это типичное для картежников: «Ваш ход, коллега», «Я – пас», «Беру, разумеется», «Ваша игра», «Мимо» – было пересыпано чем-то таким, что к картам имеет отношение косвенное: «Мазут», «Сосна», даже «Горбыль» и «Кругляк». Прости меня, Саша, но ваш дом, как и наш, стоял на зеленом сукне. Ты полагаешь, что было не так?
Но воспоминания Галуа не зажгли воображение друга – Толь оставался безучастным, больше того, воспоминания эти нагнали на него скуку – не ровен час, зевота сведет скулы.
– Смотрю на Александра Николаевича и глазам своим не верю: учитель! – вдруг обратился Галуа к Тамбиеву. – Ну, мог представить его директором банка, президентом лесоконцерна, ну, наконец, хозяином донецкого антрацита, но учителем?.. Моего воображения на это не хватило! Не мог представить, чтобы вот этакий дом, с его предприимчивостью, с его, прости меня, комбинационным даром, с его страстями, родил учителя. Я ведь знал Николая Самойловича. И хватка его железная мне была ведома. И вдруг акула родила, ты не обижайся на меня, кроткого дельфиненка. Аномалия, какой природа не ведает!.. Ты думаешь о своей школе, Сашенька? – спросил он, обратившись к хозяину.
– Представь, я думаю о школе, – признался Толь и покраснел. – Я думаю: почему я пренебрег всем, что было традициями этого дома, и стал учителем? Нет, не потому, что подули иные ветры и погода переменилась. Меня увлекла сущность того, что есть учитель и дети… Даже больше того, суть того, что есть дети. Вот подходит ко мне малышка-первоклассница и говорит: «Александр Николаевич, послушайте, прилетают сегодня три моих лисенка и говорят: „Мама, ты должна вернуться к нам!“» Ну, с точки зрения здравого смысла у малышки явно поослабли пружинки. На самом деле иное: у тебя ослабли эти самые пружинки, если ты так думаешь о ребенке. Даже смешно, как ты, став взрослым, мог в такой мере забыть, что есть мир детства. Это прежде всего мир, в который переселила ребенка его фантазия. Кстати, она ничего общего не имеет с фантазией взрослого человека. Взрослый, отдавая себя во власть фантазии, ни на минуту не расстается с землей. Именно фантазируя, он особенно твердо чувствует землю под ногами. Ребенок, отдавшись фантазии, напрочь отрывается от земли. Поэтому, когда малышка говорит мне, что крылатые чада ее, в образе лисят, зовут к себе, я, чтобы не разрушить мир образов ребенка, должен ответить: «Лети к своим лисятам, детка. Лисят нельзя оставлять одних». Окажись я на секунду человеком ума здравого и дай понять ей, что ставлю под сомнение существование ее крылатых младенцев, я для нее не учитель и, простите меня, не человек – мы не поймем друг друга ни сегодня, ни завтра…
Он говорит, а Тамбиев думает: что творится в душе Галуа, слушающего рассказ Толя о малышке-первокласснице и крылатых лисятах? Не уподобился ли сам Толь этой малышке-первокласснице? Ну, в самом деле, что может сравниться с аномалией, которую наблюдает сейчас Галуа? Можно ли представить, чтобы Толи с их предприимчивостью, их комбинационным даром, с их страстями, с их жаждой обогащения родили кроткого дельфиненка?.. Дело, в конце концов, и не в Толях. Если взглянуть на Александра Николаевича из мира жестоких страстей, в котором жил и все еще живет Галуа, каким выглядит отпрыск Толей, и какова его способность создавать реальные ценности, и что есть эти ценности реальные?.. Кем мог стать отпрыск Толей в том мире? Текстильным, мебельным, пшеничным или спичечным магнатом. А кем он стал?.. Фантазером храбрым. Война кончится, наступят будни, и когда место человека в жизни будет определяться его способностью создавать ценности, в которых насущно заинтересованы люди, как себя покажет Толь?.. Но дети, дети, к воспитанию которых имеет отношение Александр Николаевич. Что может быть ценнее этого? Кто воспитал этих детей? Толь? А если их воспитал все-таки Толь, не сообщил ли он им частицу наивного фантазерства, которое в наше жестокое время, честное же слово, не делает человека сильнее?
– Да, это он! – просиял Александр Николаевич, устремившись вдруг к входной двери. – Звонит, как все и все-таки не как все: я всегда знаю – он!
Вошел Дмитрий Толь.
Не хочешь так думать, подумаешь: вот она, династия Толей на ущербе! О чем мог думать сейчас Галуа? Да, если верна эта мысль о мельчании человеческих дел, призваний, идей, личностей, есть ли они вообще, эти личности, то вот оно, все это, воочию. Казалось, был старик Толь – косая сажень в плечах, да Александр куда ни шло, а вот этот… Откуда только взялись эта плешь – ведь все Толи обильно волосаты, эта рыжеватость, нет, не в волосах, которых нет, а в коже, коже, эта малорослость, эта манера хмуриться и вонзать в тебя взгляд?.. Пожал руку так, будто хотел сказать: не в лысине и не в рыжей коже дело!..
– Простите, пожалуйста, что опоздал. Не рассчитал с трамваем. – Он взглянул на отца: – Ты, конечно, еще не кормил гостей?.. Тогда я пойду на кухню – у меня это получится чуть-чуть быстрее…
– Дмитрий Александрович архитектор-градостроитель? – Галуа пылал любопытством; человек вошел, и через минуту уже сто вопросов готово. – Николай Маркович говорит: Толь – известное имя! – подмигнул Галуа.
– Возможно, – согласился старший Толь.
Галуа вздохнул – не очень поймешь, вздох ли печали безысходной или облегчения.
– Но ныне пора не столько созидания, сколько руин, верно?..
– Я в этом мало понимаю, – ушел от ответа Александр Николаевич. – Вот Дима – другое дело…
– А он думает по-иному?..
Толь усмехнулся.
– Дима, ты слышишь наш разговор? Ты думаешь по-иному?..
– Сразу и не ответишь, – подал голос из кухни младший Толь.
На кухне застучал нож, засипел чайник.
– Семья… не в Ленинграде? – спросил Галуа полушепотом, очевидно поймав себя на мысли, что не задал этот вопрос раньше.
– На Волге, с заводом.
– И дети? – младший Толь не на шутку заинтересовал Галуа.
– Девочка, – ответил Александр Николаевич и добавил: – Одиннадцати лет.
– Значит, ему лет тридцать?
– Тридцать два.
– Можно успеть к тридцати двум что-то сделать?
– Можно, если очень захочешь, – засмеялся Толь; он испытывал немалую неловкость и хотел дать понять другу, что сказал о сыне почти все. – Дима, как у тебя там?
– А у меня уже все готово… Я накрыл в кабинете.
– В кабинете так в кабинете, – Толь встал. – Прошу вас… Чем бог послал, разумеется.
Они пошли за хозяином.
– А вот эту комнату я помню, пожалуй, получше! – возликовал Галуа, едва переступив порог. – Здесь висел портрет Сперанского, не правда ли?
Старший Толь расплылся в улыбке – ему была приятна эта деталь:
– Верно, отец любил Сперанского.
Галуа скользнул испытующим взглядом по стенам:
– Вот здесь висела карта Донецкого бассейна, так?..
– Верно, – подтвердил Александр Николаевич. – Она и сейчас цела, но перекочевала на шкаф.
– А вот эта фотография стояла на письменном столе и прежде, – Галуа обратил взгляд на женский портрет в фигурной раме.
– Мама, – подтвердил Александр Николаевич. – Ее портрет всегда стоял здесь… И это все, Алеша?..
Галуа оглядел комнату еще раз:
– Лампа!.. Лампа из папиного кабинета с атлантами! – Он кинулся к письменному столу и, схватив тяжелую, бронзового литья лампу, приподнял ее над головой. – Ну, помню, помню… вот видите!..
Хозяин был счастлив не меньше гостя.
– Перед отъездом… туда твой папа одарил половину Петрограда, – произнес старший Толь. – Нам предполагались эллинские вазы, что стояли у вас в прихожей, но наши взяли лампу – куда нам греческие сосуды, размах не тот… Кстати, Дима, зажги ее – пусть она нам посветит.
Лампу зажгли, и ее свет, золотисто-оранжевый, усиленный отблесками бронзы, лег на небольшой, покрытый скатертью, белой с сине-туманной каймой, стол.
Толи были счастливы, что в нынешнюю, более чем страдную для Ленинграда, пору имеют возможность принять гостей и при этом поставить на стол старую фаянсовую масленку с маслом, добрый кубик сыра, влажного, ноздреватого, только что извлеченный из банки валик консервированной колбасы, нарезать хлеба, свежего, обсыпанного коричневатой мукой, заварить чаю.
– Ну, вы тут в своей Ганзе заречной живете по-буржуйски, такого изобилия в Ленинграде мы еще не видели!.. – возликовал Галуа и, обратившись к Тамбиеву, вопросил: – Верно ведь, Николай Маркович?..
Галуа ел, нахваливая и сыр, и колбасу, и чай, заваренный младшим Толем. Хваля, он смешно шевелил своими редкими бровями. «Ну, Николай Маркович не даст мне соврать, ведь вкусно же?» – восклицал он, обращаясь к Тамбиеву. «Все вкусно, очень…» – подтверждал Тамбиев и ругал себя за то, что не сказал этого до Галуа. Хозяева, конечно, понимали, что похвалы гостей могли быть и преувеличены, но хозяевам было приятно.
– Погодите, а вот этого в восемнадцатом году определенно не было! – воскликнул Галуа, обратив внимание на лист ватмана с карандашным рисунком некоего сооружения. – Это что же… римские бани или греческий амфитеатр?..
– Это проект стадиона на Крестовском острове.
Тонкие губы Галуа пришли в движение, хотя он и кончил есть.
– Простите, когда же этот проект сделан?.. – спросил он мрачно, так мрачно, будто не был заинтересован в том, чтобы такой проект существовал.
– Проект старый, стадион начали строить до войны, но вернулись к нему уже в блокадное время.
Галуа встал и, подойдя к стене, тщательно рассмотрел рисунок, не преминув прочесть и все надписи, которые его сопровождали. Повернувшись, он задел рисунок плечом, упала кнопка, и угол ватмана упруго загнулся.
– Да нет ли тут, простите меня, прожектерства, а? – упер Галуа водянистые глаза в младшего Толя. – А вдруг немцы войдут в Ленинград?
Младший Толь поднял кнопку и медленно вдавил ее в стену.
– Немцы не войдут в Ленинград, – сказал он – тема исчерпывалась, дальше можно было и не задавать вопросов. Наверно, Галуа проник в смысл этого тотчас – его просьба к молодому Толю свидетельствовала и об этом.
– Погодите, а это что такое? – произнес Галуа не без иронии. – Не Петергоф ли?
– Петергоф – план восстановления… – пояснил спокойно Дмитрий.
– Но… в Петергофе немцы. Они, в конце концов, могут не уйти, – рассмеялся Галуа.
Улыбнулся впервые и младший Толь.
– Они уйдут. Должны будут уйти, – уточнил он.
В вопросах Галуа, как это почувствовал Тамбиев, была некая категоричность, как категоричность, но иного порядка, была в ответах Дмитрия Толя. Наверно, столкновение нельзя было отвратить, если бы Галуа не спохватился и не пошел вовремя на мировую. Сделал он это, надо отдать ему должное, весьма изящно:
– А не могли бы мы с вами съездить на этот ваш стадион? По-моему, это было бы интересно, правда, Николай Маркович?
Тамбиев согласно кивнул.
Сын взглянул на отца:
– Я готов.
Галуа встал; обращаясь к старому другу, он заговорил в той интонации, в которой начал день:
– Мы с Николаем Марковичем, Саша, бесконечно благодарны тебе за все, что ты сегодня для нас сделал. И вас мы благодарим за все ваши хлопоты сегодня и за все, что будет завтра, – отнесся он к младшему Толю. – А теперь разрешите откланяться…
Они условились завтра в одиннадцать утра встретиться на улице Зодчего Росси.
60
Те два часа, которые оставались у Галуа до сна, он, как полагал Тамбиев, хотел использовать, запротоколировав сегодняшний день. А что для этого протокола было бы характерным? Толь, его судьба, а следовательно, судьба самого Галуа, если бы в тот заповедный день восемнадцатого года он бы вместе с отцом не пересек пределы красной России, имея, правда, в кармане официальное разрешение правительства Советов, но разрешение это ничего не меняло – оно всего лишь легализовало поступок, который в иных условиях мог быть и не в такой мере легальным. Итак, Толь не последовал за Галуа, он остался в России, остался затем, чтобы сегодня дать понять другу, что стало бы с ним, Галуа, если бы он Россию не покинул. Итак, что стало бы с Галуа? Ну, можно допустить, что Толю повезло и он, чудак и недотепа, был удачливее других на крутых поворотах наиновейшей истории российской. Но ведь судьба Толя опирается не на удачу, а на нечто непреходящее, постоянное, вечное… Судьба Толя и его чада, который тоже есть Александр Толь, но как бы доживший до шестидесятых и семидесятых годов, когда отца уже может и не быть…
Но чем определяется результат этого единоборства? Положение на жизненной лестнице, возможность влиять на судьбы людей, благополучие, или не первое, не второе и не третье, а то неуловимое, но всемогущее, что может вызвать у такого человека, как Галуа, чувство зависти? В самом деле, есть эта зависть у Галуа, а если есть, то к чему?.. Ну, не к тому, конечно, что Толь одушевил и одухотворил этих крылатых лисят, и даже не к тому, что у Александра Толя есть Дмитрий Толь?.. Не к этому, вернее, не столько к этому, а к тому, что есть мир человека, который – частица неизмеримо большего мира, зовущегося Отечеством. Если у человека может быть нечто похожее на удовлетворение прожитым и содеянным, то только это: ты не поступился высокими целями людей, собранных в великое сообщество, именуемое Родиной. Ты победил с ним, этим сообществом, все невзгоды и остался верен ему.
Это великая привилегия Толя, и возразить тут нечего. Это та сила, которую ты представляешь, и та, которая представляет тебя. Вот Толь прошел с Россией весь ее путь тернистый, вот он прошел с Ленинградом весь его трижды тяжкий путь. Это и его крест, и его счастье. Это есть у него, но этого нет у Галуа. И есть ли у Галуа ощущение, что ему этого недостает? Да, в том протоколе сегодняшнего дня, который возникает у него сейчас в угловом номере «Астории», есть эта заветная строка: где он, тот путь библейский, который ведет сына блудного в отчий дом? Хочет ли сын этого возвращения, а если хочет, то каким оно видится ему?..
Поутру на улице Зодчего Росси они поставили машину поодаль от подъезда и пошли пешком – в кои веки была возможность пройти по такой улице. А потом все случилось как во сне: загудел, заскрежетал воздух, и каменная мостовая словно раскололась. Это произошло так внезапно и опасно близко, что не успела сработать интуиция. К счастью, снаряд не взорвался. Он точно был вмят в камень – мостовая расступилась и приняла стальной цилиндр, она будто была готова заранее уловить снаряд и не дать ему взорваться.
– Деды в этом случае сказали бы: «Родился в сорочке», – прошептал Галуа, наклоняясь к снаряду.
– Не рано ли вы пустили в ход эту пословицу? – улыбнулся Тамбиев.
– Вы полагаете, это не тот случай?
– Мне просто кажется, что деды повременили бы.
Как ни счастлив был исход эпизода со снарядом, он нагнал на Галуа порядочного страху. Все время, пока машина, в которой, кроме Галуа и Тамбиева, был Дмитрий Толь, мчалась на Крестовский остров, Галуа будто порывался сказать: «Черт побери, а час назад я был едва ли не на том свете…» Казалось, настроение Галуа сообщилось молодому Толю, рыжие пятна на его лице точно уплотнились, стали не в такой мере прозрачными.
– Тут дома все еще с печными трубами, как в Лондоне, – сказал Галуа, заметив трубы над старыми постройками.
– Да, с печными, хотя пора от этого и отказаться, – возразил Толь, нисколько не стараясь смягчить возражение.
Как заметил Тамбиев, говоря с Галуа, молодой Толь был спокойно-доброжелателен, но особых знаков почтения не выказывал.
Они въехали на остров и вдруг ощутили край страдной ленинградской земли. Тут было неожиданно ветрено и ненастно. Из серой воды поднимались дюны будущего стадиона. Если бы эти дюны не были такой правильно овальной формы и если бы слишком явственно не обнаруживался в этих навалах земли амфитеатр, все это можно было бы и не принять за дело рук человека, так это было первозданно по размерам и облику своему. Но все это создал человек, вызвал к жизни еще до того, как первый снаряд упал на осажденный город, чтобы теперь для этого города олицетворять будущее – трудно сказать, когда это сооружение нужно будет городу и в какой степени оно ему нужно, но теперь городу необходим был символ. Одно сознание, что архитекторы продолжают работать над проектом стадиона, чтобы при первой возможности строительство было возобновлено, давало людям жизнь. Никто не скажет, что эти архитекторы были одержимыми, но мы-то знаем, что они были одержимыми. Один из них был сейчас здесь.
Если верно, что карлик избегает встречи с Гималаями, чтобы в еще большей мере не казаться карликом, то наш знакомый вел себя непонятно. Он точно явился к этим холмам, чтобы утвердить свое превосходство над ними. И холмы дали его речи силу; скажи человек все, что сказал сейчас, в ином месте, возможно, это не обрело бы того смысла.
– Вот вы сказали там, у нас на Каменноостровском: «Немцы под Ленинградом», – произнес младший Толь, оглядывая сизые холмы – слова тоже были какими-то сизыми, их можно было произнести только здесь. – Ваши слова можно было понять так: «Немцы под Ленинградом, а вы ведете себя так, как будто их здесь нет. Иначе говоря, ваша вера построена на отрицании здравого смысла. Это фанатизм, в котором, как в каждом фанатизме, многое лишено смысла». Не хочу сказать, что в ваших доводах нет известной логики, но они, эти доводы, не принимают в расчет мелочи – психологии нового россиянина, для которого понятие «здравый смысл» не всегда положительно… Но не буду голословен. То, что вы видите сейчас, было остановлено войной, остальное значилось в чертежах. Так вот, мы не оставляли этих чертежей ни на один день. Даже в ту зиму, когда погасло электричество, лопнули трубы и на наших хлебных карточках возникла цифра «125 граммов» и появились саночки, на них горожане везли трупы своих близких, которым ленинградская беда оказалась не по силам… Не хочу сказать, что мой паек был большим, но у меня было к пайку еще вот это…
– Это спасло вас?
– Да, несомненно… Знаете, тут человек решал задачу иную. Чтобы внутренне собрать себя, надо, чтобы тебя не покинуло чувство долга. Я знал женщину, которая приготовила себя к смерти, написав завещание и успев отдать все распоряжения. Единственно, что ее связывало с жизнью, это ее шестилетняя дочь, но дочь в какой-то мере была устроена – в заводском детском саду. Итак, женщина приготовила себя к смерти и даже рассчитала, когда это произойдет. Раньше всех умирает человек, свыкшийся с мыслью о смерти. Поэтому не исключено, что женщина умерла бы в тот день, в который загадала, если бы к ней не пришел ее отец, живший через дорогу, а это по тем временам было не близко. Все, что он сказал, можно было вместить в несколько слов: устыдись, у тебя дочь, и ты не можешь ее оставить. Видно, это были те самые слова, единственные из существующих в природе, которые могли поднять женщину, приготовившуюся к смерти, и заставить жить – она выжила. Итак, для нее этими единственными словами были слова о дочери, для меня вот это, – сказал он и поднял глаза на холмы – их серо-синий отблеск точно лег на его лицо. – Впрочем, не только это…
– А что еще? – спросил Галуа.
– У каждого был свой пост: у одного на крыше дома, у другого на подшефном заводе, у третьего на Ладоге…
– У вас?
– У меня была Ладога, правда, недолго… – Он поднял глаза на Галуа. – Не знаю, тем ли путем вы прилетели в Ленинград, но та дорога шла через Губу. Это было в декабре сорок первого, а что мы знали о Ладоге в ноябре сорок первого? Мало, меньше, чем нам необходимо! А надо было знать много: как прочен лед на больших глубинах и малых, как важны для прочности льда и ветер, и температура… Ну, там были все: и гидрологи, и дорожники, и просто коммунальники!.. Наверно, нашлось бы дело и для градостроителя, но я взял фонарь и вышел вместе со всеми на трассу. Сколько помню, там с фонарями на льду стояли и актеры из Большого, и искусствоведы из Русского музея, и даже сам Пушкинский дом Академии наук!.. Легко сказать: взял фонарь! Тридцать километров льда были разбиты на тридцать кусков, и ты становился как бы хозяином отрезка, ледовым станционным смотрителем. Морозы первое время были не так сильны, лед не нарос, он не выдерживал тяжести машин с грузом. К тому же враг засек линию дороги и начал жестоко обстреливать и бомбить, при этом и ночью не было передышки! Там, где лед сам не ломался, ему помогали бомбы и снаряды. Наверное, взять фонарь и стать на вахту посреди ледового поля было мужеством, но это было ничто – по крайней мере, так кажется мне, – в сравнении с трудом шофера. Вот они где, и человеколюбие, и сострадание. Говорят: шофер – это и бедовость беспричинная, и безрассудство!.. Нет, нет!.. Эти люди с бородами, как у каторжников, часто с седыми бородами, – там много было людей далеко не молодых, – ведущие машины через адову тьму, наперекор и пурге – такой пурги, как на Ладоге, я не видел, – и огню, и полыньям, – вот он, подвиг души, а следовательно, человеколюбия… Именно человеколюбия: сознание, что ты один можешь вернуть к жизни тысячи людей, вело их на этот подвиг! Или это чувство локтя, когда беда собирает людей в единое братство… Загорается машина посреди льда, и люди начинают ее гасить, вначале сняв полушубок и телогрейку, а потом едва ли не сами бросаясь на пламя, чтобы сберечь мешки с мукой, – это настоящее… Или грузовик проламывает лед, и люди в считанные минуты освобождают его от груза, а потом едва ли не на руках выхватывают из пучины… Вот я часто думаю: как ни сильна память людская, она не сможет сберечь всего. А жаль: то, что люди явили в эту войну, это и есть бездонный кладезь доброты, его хватило бы человечеству на века. Надо помочь памяти, надо помочь памяти…
– Верно, помочь памяти, – согласился Галуа и посмотрел на белесое небо. – Здесь, пожалуй, тише, чем у Нарвских ворот?
– Да, тише, – согласился младший Толь. – Но это ничего не значит… – он, видно, вкладывал какой-то свой смысл в это невразумительное «ничего не значит».
Они взобрались на холм – вода смыкалась с небом.
– Финляндия прямо? – спросил Галуа и простер руку прямо перед собой.
– Нет, надо взять правее, – сказал Толь.
– Финны говорят, что они… защищают Ленинград с северо-запада от немцев? – спросил Галуа и затаился.
Толь молчал. Только брови его пришли в движение. Что он думает сейчас о Галуа? Через пять минут после разговора о священной Ладоге – этот вопрос о Финляндии, который не должен произноситься на земле Ленинграда. В самом деле, кто не знает, что финны держат кольцо и в трагедии Ленинграда несут свою долю вины? В связи с этим все, что сказал Галуа, достойно, как сейчас, гневной немоты. А может, взгляд на это должен быть иным? Галуа – корреспондент, и ему необходимо видеть все аспекты проблемы, он требует диалога, подчас острого. К тому же надо понимать, что это Галуа, и для разговора с ним необходимо не столько гневное молчание, сколько доводы… Но это должен сказать Алексею Галуа не Тамбиев, а Толь, а сказать ему сейчас нелегко: вон какое пламя объяло его – не ровен час, сожрет человека, и пепла на серых холмах не оставит.
– Можно подумать, что финны снабжают блокадный Ленинград хлебом, чтобы не дать погибнуть его детям… – сказал Толь, не утаив гнева, который сейчас клокотал в нем.
Теперь пришла очередь молчать Галуа.
– Но сомнение такого рода существует, и мне надо ответить на него, убедительно ответить… – сказал он, когда уже молчать было нельзя.
Казалось, теперь это понял и Толь.
– Ну, тут есть такое мнение, – начал он, и его лицо, только что такое неистово-рыжее, обрело и спокойные краски, и спокойное выражение. – Тут есть мнение… Ну, кое-кто считает – о степени участия финнов в блокаде надо судить по количеству снарядов, выпущенных по городу. Может быть, в иных условиях этот подсчет что-то и значил бы, но это же блокада, поймите, пожалуйста, блокада… Финны участвуют в осаде города, а следовательно, воздвигли часть стены, которая преградила Ленинграду путь к хлебу. Поэтому, когда речь шла о том, чтобы отодвинуть границу от стен Ленинграда, это действительно было насущно…
– Вы полагаете, все, что происходит сегодня, имеет прямое отношение к этому? – Галуа, прищурившись, всмотрелся в даль – ветер освободил воду от тумана, залив просматривался далеко.
– Именно прямое. Война не опровергла этой истины, она ее подтвердила…
Ну, разумеется, желая смягчить удар, Галуа мог сказать, что он корреспондент и говорит не столько от своего имени, сколько от имени тех смятенных и тревожно-колеблющихся, которых много в западном мире. Так мог сказать Галуа и так он говорил, но действовал он и от своего имени, а сомнения, высказанные им, были и его, Галуа, сомнениями. Тогда почему же младший Толь должен был наставлять Галуа на путь истинный? Это что же, извечная борьба поколений – мудрый юноша учит старца, впавшего в детство, – или нечто большее? Большее… это что? На одном берегу отец и сын Толи, а на другом Галуа, а между ними нечто бездонное?.. Почему бездонное, когда они люди одного корня?
– Вы… знаете Пузырева, директора Кировского завода? – вдруг спросил Галуа Толя.
– Знаю, разумеется…
– Вас свел завод? – спросил Галуа и заинтересованно заглянул в глаза Толю.
– Завод… это было потом, а вначале Ладога, – ответил Толь.
Галуа задумался: его замысел мог удаться.
– Не скрою, мы были на заводе и говорили о вас…
– Мне симпатичен Пузырев, – признался Толь с внезапной откровенностью.
– А не заглянуть ли нам сейчас к Пузыреву? – спросил, неожиданно посветлев, Галуа. – Ручаюсь, что ему будет приятно…
Толь склонил набок голову – такой прыти он не ожидал от Галуа:
– А удобно ли, вот так… неожиданно? Как он на это посмотрит, а?
– Кто нам запретит попробовать?.. – возразил Галуа. – Откажет – не обидимся, а если удастся? Нет, нет, вы только представьте, если удастся?.. Ну, сделайте это для меня! – просил он; разумеется, он уже видел встречу молодого Толя и Пузырева в своей будущей книге. – Николай Маркович, что вы молчите?.. Я прошу вас, наконец… Попробуем, а?
– Попробуем.
Через полчаса заводские ворота распахнулись перед Галуа и его спутниками, но Пузырев не вышел к гостям: немцы начали обстрел, и директор был в литейном. Галуа был смущен, да и Тамбиев с Толем смешались заметно. С настойчивой и методичной последовательностью ложились немецкие снаряды, ложились где-то совсем близко. Однажды даже было слышно, как высыпались стекла и повалил дым, повалил плотно, застлав окно так, что в кабинете смерклось, как при затмении солнца…
Они увидели его после отбоя. Его щетина в эти три дня отросла и точно заиндевела. Он невысоко поднял руку, улыбнувшись, как могло показаться – не столько потому, что у него было хорошо на душе, сколько по долгу хозяина.
– Рад, очень рад, – произнес он устало. – А к вам, Дмитрий Александрович, у меня даже есть дело: пришло время думать, как мы будем восстанавливать завод, что будем строить… – Он не без робости посмотрел в конец цеха, где рабочие торопливо забрасывали землей и шихтой воронку. – Вот так и живем, – произнес он, не отводя взгляда от воронки, сейчас откровенно горестного. Он уже решил, что эта воронка все сказала гостям, все, что он еще сказать не успел.
– Обошлось?.. – спросил Толь. – Обошлось… на этот раз? – повторил свой вопрос Дмитрий Александрович.
Пузырев дотянулся рукой до щетины, не погладил, а жестко ее смял.
– Помните Новгородову? Елизавету? – он обратил глаза на Галуа. – Ну, ту, что в дом отдыха не хотела?.. Ее очередь!.. Го-о-о… вот гак и живем, мать твою! – он выругался что было силы. – Простите, ради бога, – вновь посмотрел на Галуа, потом перевел глаза на Толя. – Хорошо, что еще не на льду живем… – он имел в виду ладожскую эпопею, – земля, как ни говори, попрочнее льда – не проваливается…