Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 94 (всего у книги 128 страниц)
29
Бардину позвонил советник Крейн – есть письмо от Бухмана, американец хотел бы вручить его Егору Ивановичу. Ну, разумеется, письмо можно прислать с нарочным, но деятельный советник исключает эту возможность: с тех пор как Бухман представил Крейна Бардину на Манежной, американский советник искал встречи с русским. Нет, не потому, что явилось дело чрезвычайное, просто было бы не по-хозяйски, если бы встреча с влиятельным русским не нашла продолжения. Старое правило гласит: знакомство живет и дает плоды, если деятельно возобновляется.
Прошлый раз на Манежной Крейн явился на секунду и исчез, так и не дав себя рассмотреть. Только и видна была Егору Ивановичу его красненькая плешинка, окруженная венчиком сизых кудрей. Зато сейчас Бардин мог рассмотреть Крейна достаточно, гляди – не хочу. Бардин заметил, что горбуны и карлики любят себя украшать. Крейн был невелик ростом и наряден, как невеста на выданье. Если бы благородный металл, который пошел Крейну на булавку, скрепившую пестрый галстук, на перстень, на цепочку к часам и на сами часы, расплавить и слить воедино, то получилась бы гиря, которой хозяин бакалейной лавки где-нибудь в Далласе или Филадельфии вполне бы обошелся, взвешивая гречку и макароны. Можно было только диву даться, как такую тяжесть, да притом с немалым удовольствием, носил на себе тщедушный Крейн.
Крейн сидел в большом кожаном кресле берлинского кабинета, положив ногу на ногу, курил русские папиросы «Казбек» и хохотал, забыв, естественно, о письме Бухмана. Спросив, довелось ли бывать Бардину в рузвельтовском Гайд-парке, и получив утвердительный ответ, он стал, закатывая глаза, беззвучно смеясь, рассказывать, как однажды по просьбе Хэлла возил государственные бумаги президенту, однако, прибыв в имение, обнаружил, что Рузвельт за полчаса до этого вызвал стенографистку, чтобы отдиктовать ей очередное послание конгрессу. Разумеется, Рузвельту было доложено о прибытии гонца тут же, но он продолжал диктовать, поручив жене занять гостя, что та выполнила с присущей ей тщательностью: вручила важному клерку из госдепартамента фаянсовую миску, поручив сбивать сливки.
Крейн хохотал, хохотал самозабвенно, при этом правая нога соскакивала с ноги левой и взвивалась так высоко, что ее едва ли не надо было ловить руками, чтобы она, не дай бог, не улетела. Но так же внезапно, как смех этот возникал, он смолкал.
– Господин Бардин, мне бы хотелось вас дружески осведомить, именно дружески… – произнес он, поставив рядом ноги, диковинно маленькие, положив на колени руки-невелички. Роберт Крейн сейчас был тих и покорен. – Когда вы говорите, что ваше внимание к польским делам объясняется тем, что Польша – пограничная страна, через которую в Россию являлся германский агрессор, Америка готова вас понять. Но поймите и вы нас: в Америке живут миллионы поляков, и наш президент в ответе перед ними за положение дел в Польше, перед ними и перед конгрессом…
Нет, Крейн явился не только для того, чтобы сообщить энергию знакомству с Бардиным, у американца был практический интерес к этой встрече, интерес, судя по преамбуле, значительный. Вряд ли посольский клерк пустился бы в столь ответственное плавание, каким был начатый им разговор, если бы за ним не стояло лицо значительное. Однако кто мог инспирировать разговор клерка? Посол? А может быть, некто, стоящий над послом?
– Президент перед конгрессом – как перед богом. Конгресс вправе спросить его обо всем, и, поверьте, президенту придется нелегко.
– Но в природе есть средство, способное облегчить положение президента? – поинтересовался Бардин. Ирония, ее малая толика, что прозвучала в вопросе Егора Ивановича, не минула американца, он ее воспринял. – Очевидно, президент что-то предпринял или намерен предпринять?
Крейн энергично двинул плечами.
– Да, президент пытается отыскать это средство… – произнес Крейн и долгим взглядом оглядел Бардина: «Догадывается он, о чем пойдет речь?» – Скажу прямо, президент… как бы точнее выразиться, полагает, что господин Миколайчик выгодно отличается от своих коллег. Он разумен, терпим и избегает крайних оценок… Но, может быть, он выглядит так на расстоянии? – с пристальностью, чуть бесцеремонной, советник Крейн продолжал оглядывать Бардина. – Одним словом, у президента явилось желание повидать господина Миколайчика… Говорят, личное представление о слоне всегда точнее самого точного описания слона, не так ли? Еще говорят, что слон перестает упрямиться, как только с его пути убраны препятствия…
Он мигом забросил ногу за ногу и принялся смеяться, но, взглянув на Бардина, приумолк.
– Упрямство излечимо, как сказал наш общий друг Бухман, – заметил Бардин, дав понять гостю, что не теряет надежды получить послание, с которым тот пришел.
– Да, конечно, нет болезни, которая бы не лечилась, – ответствовал Крейн, но желания вручить Егору Ивановичу письмо Бухмана и в этот раз не обнаружил. – Приглашая господина Миколайчика, президент хотел бы лишь свободного разговора. Именно свободного, без того, чтобы вмешиваться в советско-польские дела или, тем более, обращаться к проектам, касающимся отношений между вами и Польшей. Америка понимает: как ни велика ее заинтересованность в польских делах, она не может сравниться в этом с Россией, для которой Польша – сосед, и сосед на западе главный, если это слово тут уместно… Повторяю, Америка понимает.
– Ну, что ж, понять – это в какой-то мере и сделать, – произнес Бардин, остановив внимание собеседника на этой формуле: Америка понимает…
– И последнее обстоятельство… – произнес Крейн и движением, неторопливо значительным, но хорошо рассчитанным, взял портфель, лежавший на стуле рядом, и извлек письмо. Американец давал понять: самое важное, что советник хотел сказать Бардину, он уже сказал. – Как кажется президенту, господин Миколайчик не предубежден против России. Он понимает, что неприязнь чревата последствиями прежде всего для Польши. К тому же предубеждение и прежде было плохим советчиком… – Он встал и все тем же рассчитанным жестом положил письмо Бухмана на стол Бардину, теперь уже не было никаких сомнений что он закончил тираду.
Поднялся и Бардин. Наступила та самая двухминутная пауза перед рукопожатием, когда разрешается говорить о пустяках и этим как бы демонстрируется добрый знак встречи и, пожалуй, подчеркивается, что все предыдущее было отнюдь не пустяковым.
– Ах, как жаль, что этой весной так быстро сошел снег, – оживился Крейн. – У нас в посольстве образовался круг лыжников, заводилой была мисс Гарриман! Надо отдать ей должное, она тут вне конкуренции, особенно с гор – вихрь!.. – Он измерил могучую фигуру Бардина чуть скептическим взглядом, вот когда карлик почувствовал свое превосходство перед великаном. – Вы ходите на лыжах, господин Бардин?
Егор Иванович даже голову вобрал от смущения, едва ли не сравнявшись ростом с Крейном.
– Только не с гор!..
Американец протянул руку с видом победителя: неизвестно, как ходит на лыжах по горам он, Крейн, но русский явно ходит по горам плохо, а это позволяет думать, что американец ходит хорошо.
Крейн ушел. Что-то было в этой встрече такое, что предстояло еще засечь и осмыслить. Только вчера еще казалось, что подготовка к вторжению напрочь отодвинула все прочие проблемы, отодвинула настолько, что казалось, они не существуют. Но, очевидно, так только казалось. Все было как прежде, сместились только сроки. Впрочем, и они уже не имели значения, если за пять минут до десанта мог возникнуть этот карлик, расцвеченный булавками и брелками, и сказать то, что он сказал только что.
30
Бардин явился на Калужскую, чтобы наскоро переодеться и уехать на прием к англичанам, где предполагал быть и Бекетов, но был смущен тем, что двери квартиры полуоткрыты и по комнатам гуляет сквозняк. Он окликнул Ирину, но ответа не последовало. Он прошел из комнаты в комнату и, достигнув кабинета, остановился, немало пораженный. Подобрав под себя ноги, Ирина спала в кресле. Старая Сережкина куртка, в которую она вырядилась до того, как забраться в кресло, была достаточно велика, чтобы скрыть ее целиком. Ему стало жаль ее до сердцебиения, до режущей боли в груди. «Ей нужна мать, ей нужна мать, – твердил он себе. – Никогда прежде она не нужна была ей, как сейчас… Надо объяснить это Ольге, надо, чтобы она этим прониклась – моим детям нужна мать. Вот явлюсь на эту станцию и начну крушить, разнесу вдребезги… Моим детям нужна мать, а ее нет у моих детей». Он мигом забыл про англичан и Бекетова, вот так, как был, в пальто и шапке, опустился на диван, обратив глаза на дочь. Только сейчас он заметил у кресла, в котором спала Ирина, Сережкины полуботинки, видно, она пришлепала сюда в этих ботинках. Куртка и ботинки? Что-то неодолимо печальное, непонятно сладковатое ощутил он, ему стало не по себе, и он не удержал вздоха, едва ли не громового, бардинского. Она открыла глаза.
– Ты давно здесь?
– Минут пять.
Она закрыла глаза и, казалось, вновь уснула.
– Вот так я и буду сидеть перед тобой? – спросил он. Эта суровость и прежде помогала ему совладать с печалью. – Ну, чего ты вырядилась, а? Я спрашиваю, чего вырядилась в Сережкино?
Она заплакала.
– Чего ты… раскисла? – бросил он все с той же нескрываемой строгостью, да, да, только в этой строгости, чуть напускной, и было сейчас спасение, только этой строгостью он и мог загасить боль, что полоснула сердце. – Что с тобой… да объяснишь ты мне?
– Где он есть такой… Климов Завод? – спросила она, не открывая глаз.
«Где на Руси Климов Завод? – подумал он не без тревоги. – Где он, Климов Завод, и почему его надо оплакивать горючими слезами? Климов Завод, Климов Завод… Да знал ли ты его или запамятовал, насмерть запамятовал?»
– Дался тебе этот Завод Климов… И почему надо слезы лить? Ну, ответь, что там?.. – он смотрел сейчас на нее в упор. – Сережка?.. – вымолвил он и вдруг увидел, как затряслись ее губы.
– Госпиталь… Климов Завод!
Вот так… живи и готовь себя к несчастью. Не к отраде светлой, не к радости, а к несчастью. Не все беды ты еще принял, что приходятся тебе по железному реестру войны. И куда как не оплачен долг твой жестокому богу.
– Ну, говори, что там? Я понимать хочу… Коли госпиталь, то жив? Письмо… или оказия? Человек явился с вестью? Ну, говори.
– Человек.
– Ну и что? Говори…
Он затрясся, закричал, взвив кулаки. Все, что он годами холил и пестовал в себе, называя выдержкой, в единый миг пошло в преисподнюю, все рухнуло.
– Говори, говори! – твердил он; казалось, изо всех слов, которые вызвала в нем жизнь, из того мира слов, большого и неисчислимого, что отслоили в его памяти годы, осталось только это одно. – Говори.
Да и она не могла совладать с холодом, что вдруг объял ее, ее трясло.
– Явился лейтенант… Чикушкин или Чибушкин… Сказал, что на Днепре, на перекатах, на быстрине, Сережка застудил почки, так застудил, что его свело в этакий кулачишко каменный. И еще сказал: можешь считать, что он был на том свете. Все наказывал лейтенант Чикушкин или Чибушкин: коли явишься на Климов Завод, то не пугайся, приготовь себя, одним словом…
Через четверть часа Бардин выехал – не хотел пытать ни Ирину, ни себя. А когда выехал, вдруг хватился: да все ли Ирина сказала ему, что знала? И дорогой, пока маневровый паровозишко тащил их поезд к Юхнову, откуда к Климову Заводу, по слухам, можно было добраться и попутной машиной, он пытался припомнить разговор с дочерью и все повторял слова неизвестного лейтенанта про днепровскую быстрину и тот свет, на котором, почитай, побывал Сережка. А потом представил Ирину спящей в кресле, обитом рыжей клеенкой, и ему вдруг открылся смысл того, почему Ирина вырядилась в Сережкину куртку, – не иначе, таким манером она сострадала брату, попавшему в беду. И он подумал еще, что в его дочери, которая так взросла, что подпускает к сердцу женатого мужика, еще жива детскость. Наверно, он это знал и прежде, но сейчас, в связи с происшедшим, это было для него откровением, и у него посветлело на душе. Он даже на какую-то минуту перестал думать о Сережке, обратив мысли к Ирине, его восхищала ее любовь к брату, ее верность ему, и он, Бардин, хотел видеть в этом нечто бардинское, врожденное, на веки веков вечное.
Бардин прибыл на Климов Завод под конец ясной и беззвездной ночи. С вечера прошел дождь, по-майски щедрый, и бочаги на шоссе были полны воды. Шофер, прикативший Бардина на Климов Завод, не рискнул сворачивать с дороги, и Егор Иванович пошел пешком. Небо отражалось в воде, которой обильно была залита земля, озерца светились. До зари еще было далеко, но в ночи было не темно.
Бардина встретил дежурный по госпиталю, толстый человек с бородкой клинышком, с виду земский врач, быть может ездивший на вызовы в свое время в пролетке или в рессорных дрожках. Он сказал, что Бардин Сергей, как он хорошо помнит, отправлен санитарным «Дугласом» в Свердловск и жизнь его, как можно понять, вне опасности. Не оставляя сомнений, что это именно так, старик достал большую книгу и отыскал там имя Сережки. Егору Ивановичу померещился подвох, и он, привстав, заглянул в список. Врач не противился этому, однако, дав возможность Бардину убедиться, что сын его действительно отбыл, поднял на Егора Ивановича строгие глаза, заметив:
– Если бы вы не были отцом, я, пожалуй, обиделся бы.
– Но я и в самом деле отец, да и вы, так мне кажется, отец, – засмеялся Егор Иванович и заставил старика сменить гнев на милость.
– Нет, это не ординарная простуда, да и воспаление не обычное… Его объяло таким огнем – железо обратится в пепел, не то что человек!.. Скажу вам по совести, что тут не наша заслуга, а его, а если быть точным, то его сердца – с таким огнем только оно и могло совладать. Было бы ему не двадцать два, а, предположим, тридцать два, не знаю, не знаю. Нет, мы его отправили, когда огонь был погашен… Как я вижу, вам надо не столько говорить, сколько показывать, – заметил старик, со строгой укоризной глядя на Бардина. – Сына вашего я вам показать не могу, поэтому покажу я вам бумагу с печатью. Печать – она повесомее нашего слова.
Он удалился и вскоре вернулся с папкой, в которой, сшитая суровой ниткой, находилась вожделенная бумага с печатью – история госпитальных дней Бардина. Армейский летописец, по всему, был человеком бывалым и понимал: хотя для медиков все больные равны, однако они хотят знать обстоятельства недуга и в своем отношении к солдату их помнят. Поэтому с жестокой лаконичностью, не жертвуя главным, он поведал о том, что произошло на днепровской переправе. Еще до того, как был наведен помост и по нему пошли танки, молодому Бардину и двум его товарищам был поручен ночной разведывательный бросок вплавь – переправа могла быть наведена, если известна обстановка на том берегу. Нет, река освободилась ото льда, но это была весенняя река, еще хранившая студеность ледохода. Они переплыли реку, но на обратном пути были застигнуты катерами. Их окатили огнем, отстреливаясь, они выбрались на каменный остров и залегли. Их приметили наши только с рассветом. Бардина уже бил этот огонь трясучий. Где его подожгло, сразу и не поймешь – может, на камнях, а может, еще в реке студеной…
Старый медик не мог не узреть, что произошло с Егором Ивановичем за те полтора часа, в течение которых он находился в госпитале. По едва заметным признакам, которые сказались не столько в цвете лица, сколько в движении рук, врач определил, что человек, сидящий перед ним, не ел минувшие сутки. Он предложил Бардину чаю, понимая, что к чаю легче предложить и кусок черного хлеба с соевой котлетой.
Старый врач вызвался проводить Бардина до шоссе и всю дорогу, пока они шли, преодолевая бочаги, полные воды, тревожно молчал, глядя на Егора Ивановича, а потом вдруг остановился, вздохнув.
– Да, вспомнил, тот лейтенант, что привез вашего сына, назвал его «адмиралом»…
Бардин улыбнулся невесело – ну конечно же, так прозвал Сережку еще командарм Крапивин, дай бог памяти, едва ли не на волжской переправе.
– А в каком звании ныне «адмирал»? – Бардин поднял на старика глаза, невеселые. В той реляции, что зачитал ему военный врач, звание отсутствовало.
– В каком звании? – переспросил спутник Бардина и точно ткнул в Егора Ивановича острой стариковской бровью. – По-моему, рядовой… гвардии рядовой, – уточнил он.
– Значит, «адмирал» и рядовой… одновременно?
– Выходит, так… Да это похоже на нынешних!
– Я вас не понимаю.
– У них это вроде недуга! – засмеялся старик.
– У них?
– Вот и мой… внушил себе: нет звания выше рядового!
Бардина точно в студеную днепровскую воду окунули, ту самую, что пытался перебороть Сережка и не переборол. Да соображает ли он, что говорит, старый? А может, все-таки соображает?
– Значит, нет звания выше рядового?.. Ничего не пойму!
Но старик улыбнулся понимающе, он-то все разумел, старый доктор.
– Ну, чего тут не понять?.. Причуды… интеллигентных мальчиков, именно причуды: только солдат, мол, способен принять всю тяжесть войны, поэтому оставайся солдатом!
– Это что же… своеобразная форма жертвенности?
– Можно и так сказать… Как я понял здесь, это удел не только наших с вами сыновей, их, правда, не много, но они есть, и ничего вы с ними не поделаете.
Бардин вернулся в Москву; прямо с вокзала позвонил генштабистским оперативникам, умоляя их допустить к ВЧ и связать со Свердловском. Час спустя он говорил с госпиталем. Военные эскулапы, как обычно, были сдержанны, но готовы подтвердить мнение старого врача с Климова Завода: опасность миновала.
31
Бекетов собрался из Москвы в обратный путь и ненароком вспомнил про сверток, который упросила его взять Новинская для своей матери, живущей в многоквартирном доме на Малом кольце, который, впрочем, можно было отыскать и без названия улицы, ибо дом этот, подобно Почтамту или отелю «Метрополь», существовал сам по себе и звался по имени страхового общества «Россия», соорудившего его в начале века. Сергей Петрович предполагал, что его встретит женщина с тоненьким, как у Новинской, носиком и маленькими ушами, а дверь открыла пышнотелая блондинка в крупных очках.
– Простите, это квартира Людмилы Николаевны? – спросил Сергей Петрович, смешавшись. – Не ошибся?
– Все верно, входите, пожалуйста, – произнесла она так, как будто бы приезд Бекетова не был для нее неожидан. – От Ани?
Бекетов осмотрелся: та же лилейная, как в лондонской квартире Новинских, белизна занавесей и накидок, вопреки ненастью нынешней поры устойчивая белизна.
– У меня не душно? – вопросила она и взглянула на окно. – Вот-вот зацветут липы, а мне трудно переносить их дыхание… Не душно? В Лондоне небось липы отцвели давно? Наверно, Анна закрывает окна, она тоже задыхается от этого запаха. Киреев все смеялся над нами: вот верну вас в Балахну, в чисто поле, на ветер!.. Это он, Киреев… – она обратила взгляд на фотографию в ореховой раме. Золотоволосый человек в гимнастерке с ромбом на петлицах с неохотой глядел со стены.
– Командир… кадровый?
– Кадровый… комиссар, – пояснила она, – умер на финской…
– Погиб?
– Нет, умер… застудил легкие, и в десять дней все окончилось, – она украдкой взглянула на портрет. – Они были жестоко ослаблены, легкие, ударило по второму разу, и все тут… Жестоко ослаблены… – повторила она заметной скороговоркой, но пояснять не стала. – Анна – его дочь. Правда?
– Ваша дочь.
– Нет, нет… Очень на него похожа. Чай пить будете?
Она удалилась, а он подошел к распахнутой двери, что вела в пятигранную комнату-фонарик, и увидел фотографию Анны. И все та же неохота, во взгляде, как у отца. Сколько ей могло быть там лет? Десятый класс или уже институт? Нет, пожалуй, институт – это светловолосость северорусская, яркая, все в ней.
– Она там, сказывают, к библиотеке… прилепилась? – вопросила Людмила Николаевна, возвращаясь с крашеным подносиком, на котором не обильно, но чинно была выстроена та добрая малость, что отыскалась в доме в связи с приходом гостя, и прежде всего спасительные печенье и сыр. – Мы все словесники, и у нас одна стежка на сто лет вперед… Анна все говорила: «За полцарства не променяю своего счастливого бессребреничества…»
– Словесники-бессребреники?
– Истинные! Убеждена. Тетрадки, тетрадки… Все злато в них.
Она достала пачечку чая, видно из запасов довоенных, трижды неприкосновенных, осторожно распечатала. Сухой чай точно взорвал вощеную бумагу, ставшую хрупкой от времени, просыпался на скатерть. Заварила его щедро и с откровенным восхищением, поглядывая радостными глазами на гостя, наблюдала, как прозрачно-коричневая струя настоявшегося чая вливается в стакан и на скатерти, чуть глянцевитой от крахмала, растет блик, такой же прозрачно-коричневатый, как настой чая.
– В школу небось ходила через дорогу? – взглянул он в окно. Бульвар в липах был сейчас темен. – Где-то тут школа… – у него вдруг явилось желание увидеть мир ее детства.
– Да, рядом… А потом Тургеневская библиотека, она там все свое детство отдежурила!
– А в Лондоне… вроде филиала Тургеневской?
Людмила Николаевна засмеялась счастливо.
– Да, Тургеневской… в Лондоне! – Наклонила голову и вдруг устремила на него густую синь своих глаз, ну точь-в-точь как это делала Анна. – Посмотрим, что она тут припасла? – бросила осторожный взгляд на сверток, принесенный Бекетовым, полагая, что час беседы сделал свое и она может себе позволить такую вольность – открыть сверток. – Что-то… совсем без веса! – засмеялась она и вынесла сверток на ладонях к свету. – Не решаюсь…
– Да уж решитесь!..
Сдвинула нехитрую тесемку, разломила сверток надвое, бумага лопнула, и на скатерть выпал кусок шелка, густо-синего. Она оцепенела, крупная слеза повисла на золотом ободке ее очков, она заплакала.
– Не надо, не надо… – мог только сказать Бекетов.
Людмила Николаевна сняла очки, закрыла глаза ладонью, рука была белой, благородно точеной, ухоженной… На столе лежали ее очки, с которых, скатываясь, сбегала на скатерть слеза, впитываясь в ткань и растекаясь.
– Анна знает этот мой цвет, мой цвет… – Грозно, со строгой твердостью она взглянула на фотографию мужа. – Он вот такое мне купил однажды, до войны, еще до того, как… залютовало.
– «Залютовало»… это Финляндия? – спросил Бекетов, он полагал, что вправе спросить ее об этом, в течение часа она дважды повторила это слово.
Она взяла очки. Влажное пятно еще удерживалось на скатерти, оно просыхало не быстро.
– Нет.
…Он покинул дом и, выйдя на середину бульвара, окинул взглядом пространный фасад дома. Ему вдруг захотелось отыскать пятигранную комнатку-фонарик. Ему показалось, что фигурная эта светелка была комнатой Анны.