Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 128 страниц)
2
Бардины… Глава могучей фамилии Иоанн Бардин любил говорить, что он интеллигент всего лишь во втором поколении. Его отец, Кузьма Бардин, был учителем в великой мануфактурной республике под Иваново-Вознесенском, а дед иконописцем, в просторечии – богомазом. Иоанн любил вспоминать деда и считал его человеком способностей недюжинных… Собственно, интерес к деду у Иоанна возник из интереса к иконам деда, которые по небрежению хранились на чердаке большой избы-пятистенки Бардиных в ярославском пригороде Коровниках, куда семья Иоанна перебралась из-под Иваново-Вознесенска. От долгого лежания на чердаке иконы точно тронула благородная длань времени: краски потемнели, легкая паутинка трещинок покрыла лики святых. Иоанн выносил иконы к свету – глаза святых оставались неяркими. Они кротко глядели, эти глаза, из своей далекой полутьмы. В них были и жажда сущего, и неизбывная печаль. Были среди этих святых такие, которые, «яко дым», размывались в памяти Иоанна и исчезали – один тлен. Но были по всем статьям знатные, знатные, наверно, своей похожестью на смердов российских. В них, в этих ликах, были и строптивость, и раскаяние, и страх, и неистовость в страхе и бесстрашии. Короче, это были люди как люди, даже не очень понятно, почему их переселили на «небеси», когда им жить надлежало на земле. Но это Иоанн узрел позже, когда приезжал в Коровники из Москвы. Не было бы Москвы, может быть, всего бы и не увидел Иоанн. Не было бы Москвы? Да, третий сын Кузьмы Бардина, нареченный в честь крестителя Иоанном, ушел из Коровников в Москву, дав зарок любой ценой выбиться в люди.
Иоанн не любит вспоминать свое «московское отрочество», но иногда нечто похожее на воспоминания выхватывалось и у него: «Так, как голодали в том веке… О, не приведи господи!». Но потомственное бардинское многотерпение все одолело, к тому же свет не без добрых людей. Одна такая душа отыскалась в Румянцевской библиотеке и безбоязненно призрела, даже поощрила к чтению. Собственно, университет начался там. А потом шагнул Иоанн подалее – Петровская академия. Нет, не студентом, даже не вольнослушателем. Стерег многомудрые палаты, а по весне мыл окна и скоблил именитую грязь, а с теплом уезжал на юг и шел в работники к богатым казакам, что сеяли пшеницу, косил хлеба, работал на молотилке, вязал мешки с зерном и грузил их на подводы, строил по осени новые амбары для хлеба, загружал их новой мукой – сеянкой, мукой, идущей в размол для серого хлеба, отрубями… Был жаден до работы и, пожалуй, безотказен, но, улучив минуту, подолгу беседовал со старыми казаками о том, что было заповедной тайной и касалось зерна семенного. В этом деле была своя наука, мудреная. Старые казаки знали ее и по-своему берегли. В начале июня, когда заканчивался налив и колосья, густо-золотые, тяжело шумящие, начинали клониться к земле, старики принимались за великое таинство отбора… Из моря колосьев они отбирали колос-богатырь. Нет, дело не в длине стебля, а в количестве зерен да в добротности каждого зерна, чтобы оно было повесомее да помучнистее да мука чтобы была посветлее и, пожалуй, пожирнее… Непросто отобрать такой колос-богатырь, хотя выбор и велик – истинно море колосьев!.. А потом к таинству отбора прибавлялось таинство выращивания. У каждого колоса своя делянка. Главное – взять разгон и тридцать зерен превратить в тридцать колосьев!.. Дальше веселее: фунт зерна обратить в пуд, а пуд в чувалы, да, кстати, смолоть первые пригоршни зерна и испечь калач. Как он, новый сорт, добытый мудростью и терпением?.. Эти доморощенные селекционеры были людьми не простыми и хитрую свою науку полушутя-полусерьезно звали колдовством, а секреты колдовства тоже держали в тайне. Истинно, чтобы проникнуть в тайну, надо было пойти в работники. Но что интересно: у «колдуна» был язык на замке, когда дело касалось тайны «колдовства», но «колдун» был и словоохотлив, и добр, когда речь шла о философии таинства. «Это что же, против природы, а следовательно, против бога?» – спрашивал Иоанн. «Нет, супротив-то бога идти не след, – отвечал «колдун». – А взять кнут и разок хватить коняку, что зовется природой, есть смысл… Пусть бежит шибче!» Иоанну была симпатична эта формула: может, и в самом деле не менять сути природы, а совершенствовать ее суть? Вот так и вызрело призвание Иоанна Бардина. Если терские и кубанские деды проникли в эту истину только силой ума и опыта, то как много может прибавить к этому наука, у которой еще и знания. И хотя Бардин все еще был батраком, или, как звали его на юге, работником, до цели заветной ему стало ближе. Теперь он и в академии был иным человеком: не только мыл многосаженные пролеты и скреб полы, но и слушал лекции в завидном качестве вольнослушателя.
А потом минули годы, много лет, и на полпути от степного полустанка к станице, где Бардин батрачил в юности, возникла опытная станция, которую жители соседних станиц окрестили по имени ее директора «Иоанновкой», или «Ивановкой». Как нетрудно было догадаться, задача, которую ставила опытная станция, следовала из самого существа бардинской жизни – дать российскому югу новые семена. Если кубанские и терские деды тратили на выведение своих пшениц годы, сколько времени требовала эта задача и в масштабе края, республики, а может быть, и государства? Человек обстоятельный и точный, Иоанн Бардин, начиная труд своей жизни, соотнес его с количеством лет, отпущенных ему природой, и даже положил добрую дюжину годов про запас. Но дело оказалось больше и, главное, многократ труднее, чем полагал Бардин. Главную часть работы он сделал – семена, выращенные им, дали заметный прирост урожая. Это было тем более ценно, что совершилось в канун великих перемен в нашей деревне. Иоанн Бардин имел возможность в полной мере ощутить, как необходим России его труд. Но пшеница за эти годы заметно продвинулась на север, и перед старым ученым возникли новые задачи. Одним словом, нужны были годы, а их уже не было.
Следуя известной мудрости, гласящей, что все отцы желают своим сыновьям того, что не удалось совершить им самим, Иоанн решил, что труд его жизни продолжит отпрыск, разумеется, старший. Но отпрыску было не до новых сортов пшеницы – шла Гражданская война, и ее стихия увлекла его. Не без раздумий и тайных сомнений Иоанн обратил взгляд на Егора, но, видно, обратил поздно. У Егора уже сложились свои интересы, свое представление о будущем – исторический факультет университета казался для второго бардинского чада землей обетованной. Надо отдать должное Иоанну, он не пытался отвратить сына от истории, больше того, он сделал нечто такое, что утвердило сына в его решении. (Здесь были свои резоны, если учитывать существо Иоанна, объяснимые: человек, чьи симпатии были на стороне дисциплин естественных, он, однако, всем гуманитарным наукам предпочитал историю.) «Поди-ка ты, Егорушка, на Подсосенский к Сереже Бекетову и скажи, что ты Бардин», – молвил Иоанн, когда университетские годы были у его среднего чада на ущербе. Егор старался припомнить: Бекетов? Это какой же Бекетов? Не тот ли пепельноголовый, которого отец однажды заманил на Варварку с какого-то университетского торжества и просидел с ним в библиотеке едва ли не до петухов, споря о знаменитом набеге Ивановых дружин на Псков и Новгород? Отец говаривал, что Бекетов предпочел истории дипломатию и с некоторого времени стал «известным чичеринским комбатантом», но что до Иоанна, то он этого на месте Бекетова не сделал бы. Иоанн был несказанно обрадован, когда узнал, что в силу «метаморфоз нашего времени» Бекетов ушел из дипломатии и вернулся к истории. Так или иначе, а Бардин пошел на Подсосенский и увидел, что пепельноголовый Бекетов за это время стал седовласым. Бардин назвал себя и был принят радушно весьма. Бекетов пригласил Егора к себе на Пречистенку и, уединившись во флигельке, стоящем в глубине двора, предпринял этакое путешествие по горам и долам немудреной Егоровой жизни, а закончив путешествие, объявил, что это путешествие было ему интересно. Как потом убедился Егор, бекетовское путешествие было предпринято отнюдь не только ради любопытства к Бардину. Не мудрствуя лукаво, Бекетов предложил молодому историку положение скромное, но достаточно почетное.
«Почему он такой… белоголовый? – спросил Егор отца. – Что за причина? Природа или жизнь?» – «Пожалуй, жизнь». – «Фронт?» – «Царицын, – был ответ Иоанна. – Но это сказал мне не он, разумеется…» – «Почему «разумеется»?» – спросил Егор. «Да потому, что он об этом не говорит, – заметил Иоанн, помолчав, добавил: – Он был там со Сталиным». – «Поэтому и не говорит?» – спросил Егор. «Может, и поэтому», – ответил отец нехотя. «Боится громкости?» – «Пожалуй. Так, надо полагать, солиднее». Позже Бардин убедился: отец, зная Сергея Петровича не близко, верно ухватил бекетовский характер.
Бардин был даже рад, что дом на Подсосенском был просто учительским институтом, больше того, институтом, который пестовал сельских учителей. Егор полагал: начало российской образованности, как и начало российскому свободомыслию, положили учителя. Бардину была по душе фраза, которую он время от времени слышал в Подсосенских хоромах: «Кто ты, раб божий Иван?» – «Я сельский учитель». – «Это много, отрок?» – «Это почти все…» Не было в представлении друзей дела более благородного и нужного народу, чем то, которому посвятили они себя. Учитель, подвижник, по образу жизни едва ли не пустынник, готовый на муки мученические ради блага народного, вызывал у них не просто сочувствие, был их идеалом. Им хотелось написать книгу, в которой бы идея просветительства, идея героическая, нашла свое воплощение. Они долго искали формулу книги и наконец сошлись на том, что это будет «История российской образованности». Тема увлекла их своим героическим началом. В сущности, это должна быть книга о великих русских педагогах, а следовательно, и подвижниках, таких, как Ушинский и Лесгафт. Они предполагали уединиться в бекетовском флигельке на два безбрежных года и написать книгу… Наверное, Егор не во всем был согласен с другом. В конце концов, воздвигнуть книгу, что воздвигнуть город, – годы, годы. Да есть ли они у друзей? Но Егор не возражал, как вряд ли возразил бы Бекетову и кто-то другой из тех, что были их общими друзьями на Подсосенском.
Егор Иванович допускал, что секрет бекетовской популярности, а может быть, и больше, авторитета – в умении владеть студенческой аудиторией, влиять на нее. Нет, дело не в профессиональных фокусах – в способности завораживать словом, например, а в самой сути бекетовских лекций, в его отношении к истории.
Иоанн сказал сыну о Бекетове: «Он любит историю настолько, чтобы понимать: нет большего кощунства, чем сломать хребет факту. Он допускает, что в своем отношении к факту историк может быть… еретиком, но, выражаясь образно, факт должен в такой мере почитаться, чтобы ни единый волос не упал с его головы… Проверь меня, сыне…» Иоанн так категорически потребовал: «Проверь меня, сыне!» – потому, что верил в свою правоту… Как установил Егор Иванович, Бекетов охранял событие не только из уважения к его, так сказать, догме, он верил в свою способность понимать, а следовательно, толковать событие. Бекетов был убежден, что чаще всего событие искажается потому, что лицо, совершающее это, не способно его понять… Когда событие уродуется, нет необходимости в особой гибкости ума. Историк просто приспосабливает его к своей способности толковать факт, часто ограниченной весьма. Много труднее историку, если он воссоздает факт, как его родило время, а в таком факте, как во всем, что сотворено непредвзято, есть положительные и отрицательные заряды. Иначе говоря, независимость, а следовательно, всесильная суверенность. Но зато как убедителен и весом рассказ, если эта всесильная суверенность охраняет и факт истории, и историка. Ведь факт часто утверждает прямо противоположное тому, что хочет утвердить историк, следовательно, в этом единоборстве истории и историка утверждается нечто такое, что способно вызвать к жизни новое качество, а поэтому и новые ценности.
Как ни убедительны были эти доводы, Бардин полагал, что не в них истина. Объяснение в самой личности Сергея Петровича, в самом облике, нет, он не ошибся, именно в самом облике, даже внешнем.
Худой и высокий, с неяркими серыми глазами, начисто седовласый и все-таки молодой, этакий среброглавый юноша, он был по-своему обаятелен. В точном соответствии с его обликом и в его характере была некая благородная простота. В том, как он мог ободрить человека и даже воодушевить его, была добрая воля, качество бесценное. Наверно, он знал людей, разновидности их душ, а значит, страстей, иначе его умение завязывать отношения с ними было бы непонятно. Но в том, как он это делал, это умение не обнаруживалось. Наоборот, создавалось впечатление, что он это делает как бы бессознательно, повинуясь некоему чувству, каким снабдила его природа, чувству совершенному, каким и должно быть создание природы…
Они были рады каждой новой беседе – у них была радость общения. У их беседы был незримый фон: мысль, возникшая в разговоре, влекла за собой воспоминания, а следовательно, и сонм людей. В течение тех почти десяти лет, которые насчитывала их дружба, пали стены крепости, которыми один человек отгорожен от другого: они могли все сказать друг другу. И не просто могли, у них была потребность сказать это.
Они уезжали в Ясенцы и, наскоро переодевшись, шли куда глаза глядят. Где-то, разувшись, они перебирались через мокрые луга. Где-то входили в лес и шли часами, видя над собой маковки сосен. Где-то вместе с долгоногими фермами электролиний перебирались через болота… Беседа делала их путь увлекательным. Иногда Егор спрашивал друга: «Скажи, там, в Царицыне, ты его наблюдал в деле?» – «Да, конечно». – «И что?..» – «Мне казалось, что в его поведении были и ум, и последовательность, и расчет…» – «Это нужно было ему?» – «Это было полезно делу». – «Он ценил, что делал ты?» – «Да, я так думаю». – «И продолжает ценить?» – «Не знаю». – «Почему не знаешь?» – «Мы потеряли друг друга». – «Он потерял тебя из виду?» – «Нет, он не может потерять из виду». – «Ты так думаешь?» – «Я знаю». – «Тогда что произошло?» – «Не могу сказать». – «Не увидел в тебе того, кого хотел бы увидеть?» У Бекетова останавливалось дыхание. «В каком смысле?» – «Он мог всего и не сказать, что думает о тебе?» Бекетов все еще не мог перевести дух. «Не знаю… Честное слово, не знаю». – «Но это на него похоже?» – «Пожалуй». И вновь они шагали мокрыми лугами да болотами, но их беседа пресеклась, только было слышно, как скрипит жесткая болотная трава да вздыхает под их ногами и взрывается болотная хлябь.
А потом Бардина пригласили в Наркоминдел. Вначале для разговора, на первый взгляд, настолько беспредметного, что он мог показаться праздным. Если можно было что-то понять, то не столько обратившись к разговору, сколько к самому Бардину, его сути: историк, пишущий, знает английский, при этом разговорный, не чужд деятельности практической, молод зрелой молодостью – тридцать шесть… Одним словом, речь шла о работе в Наркоминделе.
Первым восстал Иоанн и изложил много стройнее, чем прежде, свою концепцию о дипломатии как канцеляристике. Потом подняли голос братья. Потом… Нет, тут произошло неожиданное – Бекетов не думал восставать. Наоборот, эта идея пришлась ему по душе. «Знаешь, Егор, такие, как ты, нужны там». – «Это почему же такие, как я, а не такие, как ты?» – «Я уже там был…» – «Ну и что?.. Вернешься». – «Нет, туда, как говорится, не возвращаются…»
Иоанн возроптал: «Ты когда последний раз смотрел на себя в зеркало? Тогда посмотри еще раз! Посмотри, не робей! Ну, кого ты узрел? Да неужели ты не понимаешь, что такими дипломаты не бывают? Дипломат – это изящество. Нет, не изящество само по себе, а от гибкости ума, аристократизма мысли! Дизраэли, говорят, был истинным денди, Меттерних на всю жизнь прослыл франтом, да и наши российские, не исключая Грибоедова и Тютчева, были даже в своем кругу этакими комильфо! А теперь огляди себя! Где оно, изящество, и где аристократизм?.. За историка ты, пожалуй, сойдешь со своими пудами потому, что история есть обстоятельность, а это, как понимаю я, человек справедливый, дано тебе». – «Погоди, а обстоятельность разве дипломатии противопоказана», – пытался сшибить отца Егор. «Нет, не противопоказана, но суть явление не главное», – парировал Иоанн. «Ну, это мы еще будем иметь возможность проверить», – взорвался Егор. «Проверяй, – с неожиданной кротостью согласился Иоанн, хотя душа его воинственная продолжала рваться в бой. – Но что говорит Бекетов?» – вдруг вспомнил Иоанн. – «Сергей сказал: «Иди!» Иоанн взревел: «Значит: «Иди!» А сам, сам… почему не идет?» Егор рассмеялся: «Сказал: «Туда, как говорится, не возвращаются!» – «О господи», – вскрикнул Иоанн и беспомощно развел руками, будто хотел сказать, что понять это выше его, Иоаннова, разумения.
Но произошло нечто чрезвычайное – Бекетов вернулся на Кузнецкий, правда, побывав предварительно на Печоре. Это было в такой мере беспрецедентно, что казалось, кто-то сильный избрал это решение, чтобы вознаградить Бекетова за все беды, принятые им… Случилось это едва ли не в канун приезда Риббентропа в Москву. Тот, кто хотел соотнести возвращение Бекетова на Кузнецкий со всем тем, что испытал этот человек только что, а заодно и усмотреть в этом наличие логики, должен был только развести руками – логики здесь не было. С тех пор прошло два года, и Бекетов летел в Лондон. В этом тоже не было логики, если учитывать все, что столь недавно пережил Сергей Петрович. Но сейчас главное было даже не в этом. Если до сих пор Бекетов еще нес на себе хотя бы тень вины, то это решение снимало с него эту вину полностью… Казалось, главное совершилось – человек вернулся к жизни. Оставалось понять происшедшее.
3
Только поздно вечером в наркомат явился Бекетов.
– Прости, Егор, но у тебя не найдется что-нибудь поесть? – произнес он, потирая виски и поглядывая на книжный шкаф. По опыту он знал, что в поздний час там можно было раздобыть такое, что и в наркоматской столовке не раздобудешь. – Зашел в гастроном на Кузнецком – вымели подчистую! Говорят, целый день мели… Только банки с мандариновым джемом. Русский человек верен себе – субтропическое диво не по нему…
– Боюсь, что и у меня, кроме мандаринового джема, ничего нет, – сказал Бардин и раскрыл книжный шкаф. – Впрочем, пачка печенья и бутылка фруктовой воды…
– Ну что ж, и на том спасибо…
Бардин сидел напротив и видел, как ест друг. Ест неторопливо, несмотря на то, что проголодался по-волчьи. Смотрел и думал, что, наверно, и там, в своем северном далеке, вдосталь намаявшись за день, он ел вот так же. Казалось, Бекетов выпросил у друга это печенье и эту воду, чтобы еще минуту остаться наедине с невеселыми своими мыслями, помолчать.
– Ну, поел ты уже? – нетерпеливо произнес Бардин, глядя, как друг разламывает последнее печенье.
– Да, поел. Спасибо.
– Плохо наше дело, Сергей?.. – Вот и задал он ему этот вопрос, вопрос, который самой жизнью Бардина был адресован Бекетову, только Бекетову.
– Плохо, Егор.
Бардин вздохнул, вздохнул во всю силу своих огромных легких. Впервые он дал волю этому вздоху.
– Что делать будем, Серега?
Бекетов выпил свою воду, отодвинул стакан.
– Этакий удар обратит Россию вспять на годы и годы…
– Вспять? – спросил Бардин.
– А ты полагаешь, нет?..
– Нет, я ничего. Ты… едешь, Серега? – спросил Бардин друга, усаживаясь в кресло. Когда предстоял разговор обстоятельный, он должен был припаять себя к креслу.
– Должен ехать.
– Но… хочешь ехать?
– Если должен ехать, значит и хотеть должен.
Егор Иванович забеспокоился в своем кресле, но покинуть его не решился.
– Я спрашиваю тебя как человека, хочешь ехать в Лондон?
– Хочу, Егор.
– И… сомнений нет?
– Нет.
– А вот это ты мне объясни: почему?
– Ты слыхал о речи Черчилля, Егор? Он уже выступил.
– Да, я знаю.
– Для обывателя она звучит так: Лондон декларирует союз с Россией и готов помогать ей. На самом деле и союз, и помощь будут точно соразмерены: дать России ровно столько, чтобы она, не дай бог, не протянула ноги раньше времени или, тоже не дай бог, не одолела Гитлера…
– Все зависит от доброй воли Черчилля, а мы знаем, как эта воля добра. О ней говорил еще Ленин. Черчилль еще явит себя. Все зависит от него, Сергей?
– Если мы не овладеем положением…
– Но процесс этого союза управляем, Серега?..
– Да, конечно. Живой процесс этой помощи в руках нашей армии, в ее способности противостоять Гитлеру.
– Но и в руках… самих англичан?
– Да, всех тех, кто не боится нас и нашей победы, а их немало, Егор.
– Ты полагаешь, мы можем влиять на них?
– Я верю.
– И ты думаешь, что это задача дипломата?
– Да, Егор.
Бардин оперся на подлокотник кресла, но встать так и не смог.
– Святая наивность!
– Наивность? – спросил Бекетов.
– Святая!.. Ты полагаешь, что в наших силах… повлиять на общественное мнение?
– В наших силах.
Бардин засопел, не без труда поднялся.
– Святая наивность, говорю!..
– Спасибо.
Они молчали. Казалось, разговор безнадежно разладился.
– Пойдем на Варсонофьевский, подышим, – заметил Бардин. – В мирное время я любил гулять по Варсонофьевскому. Есть в этом переулке нечто от старой Москвы…
– Пойдем.
Они вышли и были поражены тишиной, которая объяла площадь. Никогда площадь не была такой тихой.
Они обогнули здание наркомата и вышли на Варсонофьевский. Здесь было еще темнее, чем на площади.
– Ты взгляни на наркомат отсюда – скала, – поднял глаза Бардин. Бекетов невольно остановился. Редкие окна были рассыпаны по темной поверхности стены, точно их бросили наобум – где упадут, там и быть им. Окна были мертвыми, ни одно не выдавало себя.
– Двадцать лет Англия была глуха, а сейчас возьмет и распахнет уши, так? – спросил Бардин. Разговор, происшедший в наркомате, не шел у него из головы.
– По тебе, влияние на умы – это не дипломатия?
– По мне… нет.
– Тогда что есть дипломатия?
Он продолжал смотреть на черный утес наркомата.
– Дипломатия – контакт, а следовательно, осведомленность, а это значит анализ, прогноз…
– Плюс влияние на живые души. Сегодня они корректно безучастны, завтра – лояльны, послезавтра – дружественны…
– Коммунизм англичане поймут завтра, Сережа.
– Но фашизм они ненавидят сегодня.
Бардин смутился.
– Я хочу, чтобы ты ходил по грешной земле, Сережа… Фантазеры меньше всего нужны дипломатии, – он оглянулся, Бекетов не сдвинулся с места, он все еще смотрел на темный утес дома.
– Знаешь, Егор, человек, что был нашим наркомом в двадцатых, слыл немалым фантазером…
– Но ведь он умел…
– Да, он умел то, что мы умеем меньше всего, Егор.
– Погоди, что он умел?
– Говорить с людьми, а согласись, что без этого нет дипломатии.
– Наивный ты человек… Ты отважился вычерпать море!.. Пойми – море!.. Здесь надо сто миллионов Бекетовых, а ты один!.. Вот ты… так возьмешь этот свой половник и пойдешь вычерпывать море?..
– Пойду.
– Наивен!.. Ведь война – это стихия, шквал страстей, шквал огня. Дохнёт, и от тебя и твоего половника и дыма не останется, а ведь ты у меня один, дурная голова!.. Я же тебя, черта, вон сколько лет вот тут ношу! Не было бы тебя и… Сережки, давно бы душу отдал… Вот ты уедешь, и Сережку не сегодня-завтра заберут. Ведь Сережку забреют!.. Я говорю тебе: дураком не будь! Я об одном прошу тебя: не будь дураком! Я же тебя знаю и натуру твою знаю!.. Не хочешь уберечься для себя, для меня уберегись!..
Он кинулся к другу и накрыл его грудью.
– Свет!.. Свет в окне!.. Четвертый этаж, второе окно слева. Свет!.. Свет!
Переулок мгновенно наполнился криками:
– Свет!.. Свет!..
В пролете переулка действительно возник неяркий рубец света и погас. Голоса смолкли.
– В дорогу… один?
– Да, Екатерина позже.
– Когда в дорогу?
– Кажется, через неделю…
– Самолетом?
– Да, как-то сложно… Через Архангельск.
– Разреши проводить?
– Охота тебе… Полетим за полночь…
– Разреши?
– Ну что ж… раз охота.
…Июльской ночью, почти на рассвете Бардин привез друга за сорок верст от Москвы на обширное поле, раскинувшееся на краю небольшой деревушки с березовой рощицей на отлете. Вместе с другом Бардин поднялся в неосвещенный самолет, стараясь протянуть время, тщательно уложил нехитрые вещи Бекетова на одну из двух железных скамей, протянувшихся вдоль борта.
– Будь здоров, Сережа!.. Не обижайся…
– А за что мне обижаться на тебя?..
– За… наивность святую.
– Да что уж…
Потом, уже вернувшись к машине, долго стоял, ожидая, пока поднимется самолет. А когда поднялся, старался пригнуться и получше ухватить взглядом темную черточку над березовой рощицей. Казалось, самолет был виден только миг.