Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 128 страниц)
63
Как некогда, Бардин на исходе дня ехал в Ясенцы. Наркоминдельская «эмка», когда-то ярко-черная, а сейчас ядовито-зеленая, уносила его на север от Москвы, в тот заповедный край озер и леса, где, так казалось Егору Ивановичу, начинался великий океан российской тишины и свежести. Если Ольга оказывалась дома, Бардин увлекал ее на реку. Река в Ясенцах питалась почвенными водами и за лето так и не успевала прогреться, но Егора это не пугало, он любил студеную воду. Потом они пересекали мокрый луг, весь в лилово-красных озерцах (солнце было на закате), и поднимались в рощу. В ней было, как в бухте, полной парусных толок, белым-бело. Да и у Ольги было что-то от этой белизны. Ольга хорошо «читала» лес, ее глаза видели то, что недоступно Бардину. Ее ладони быстро наполнялись всякой лесной ягодой, будто она не собирала ее по ягодинке, а черпала пригоршнями.
– Это тебе, Егор, – она подносила пригоршню к его рту. Он смешно шевелил губами, фыркал и вбирал ягоды едва ли не вместе с ее ладонью. Ладонь у нее была, точно березовый ствол, теплой и бархатистой.
Потом они разувались и шли по мху. Мох был ворсистым и приятно глубоким, ноги погружались в пушистую зелень.
Потом они сидели на опушке рощицы и смотрели, как низину заволакивает туман, и он спрашивал ее:
– Надо бы что-то сказать Иришке, когда приедет, а?
– Не надо говорить, – улыбалась она. – Все скажется само собой. Вот время выйдет, тогда скажем.
– А когда оно выйдет, время-то? Есть у него срок, чтобы выйти?
– Есть срок, – все еще улыбалась она.
– Когда же этот срок?
– Тем летом.
– А если раньше?
– Раньше нельзя, всему свой срок, – говорила она.
Она ему казалась, как всегда, спокойно бескорыстной, уверенной в своей силе. Она не неволила его, больше молчала, чем говорила, но и в молчании был тот же смысл: «Всему свой срок…»
Было в ней, как чудилось Бардину, что-то от чистоты и целомудрия этого леса и этого поля. Все казалось Бардину, ее прямоте и, пожалуй, ее простоте храброй можно позавидовать.
– А почему тем летом? – полюбопытствовал Бардин. – Ты боишься, что дети взбунтуются?
– Нет, просто раньше нехорошо как-то, – отвечала она.
– А если все-таки взбунтуются?
Она пожала круглыми плечами.
– Не знаю.
Они шли домой опушкой леса. Стлались мхи, неожиданно бирюзовые или черные, все в искрах. Ноги точно искали ворсистый ковер, он был глубоким, этот ковер, и, несмотря на свежий вечер, хранил тепло минувшего дня, нога не столько проваливалась, сколько приятно тонула во мху.
– Сбереги моих, – сказал он, не поднимая глаз.
Она остановилась.
– Сберечь? Ты что, из-за этого меня берешь? Я удобна?
Голос ее неожиданно собрался, стал почти тверд. Вон какую жестокость родили мягкие мхи.
– Но ведь они не только мои, но и твои.
– Да, мои тоже, – согласилась она. Ее ноги ступали по мху все так же спокойно, как минуту назад.
На рассвете его разбудил голос автомобильного рожка. Он раздвинул шторы и увидел наркоминдельскую «эмку». Первая мысль: «О господи, что еще. Пропало воскресенье!»
– Кто там? – окликнул он Ольгу. Просыпаясь, он слышал ее голос, она пела, последние дни она все пела.
– По-моему, там женщина, – сказала Ольга, из кухонного окна ей было виднее.
– Женщина? – мог только воскликнуть он. – Откуда ей взяться?
– Верно, женщина, – сказала Ольга все так же спокойно-доброжелательно.
Бардин накинул халат, пошлепал босой к входной двери.
– Вот это да!
Открыл дверь, так и не успев запахнуть халата. Августа стояла на росной траве в своих красных туфельках на босу ногу (собралась к Бардину спешно) и, зябко поеживаясь, кусала синие губы.
– На сборы пять минут, – произнесла она и попыталась улыбнуться. Лицо ее было серо-землистым, видно, она не спала эту ночь.
– За пять минут и с чашкой чая не управишься. Хотите чаю горячего? Я вижу, как вы промерзли. Хотите?
– Не-е-е откажусь.
– Тогда заходите.
Она вошла.
– У меня действительно з-зуб на зуб…
Августа сбросила плащик, прошла в большую комнату, с превеликой жадностью огляделась вокруг. Каждую вещь, что попадалась ей на глаза, она пристально допрашивала, стремясь понять нынешнее положение Егора Ивановича. Пока она еще ничего не понимала, поэтому сохраняла и самообладание, и норов, и энергию. Но вот она увидела Ольгу, и волна слабости захлестнула ее.
– А где Ирина, Егорушка Иваныч? – спросила она, стараясь мысленно разгрести этот туман и как-то вынырнуть из него. – Разве Ирины нет? – произнесла она, хотя интересовалась иным: «Господи, да неужели вы одни в этом доме? Совсем одни?»
– Нет Иришки, она уехала к тетке в Суздаль, – помедлив, подал голос Бардин из соседней комнаты. Он уже принялся одеваться. – Она уехала в Суздаль, – повторил он и, спохватившись, произнес: – Да, вы знакомы с Ольгой? Оля, Оля!
Вошла Ольга и стала рядом с Августой Николаевной, а Бардин взглянул на Августу Николаевну и обомлел, никогда она не казалась ему такой некрасивой, как сейчас. Эта некрасивость вызывала жалость: глаза с синими подтеками да еще какие-то навыкате, будто кто-то положил палец на предглазье и оттянул веко… Как же это Бардин не замечал всего этого прежде? Даже самый некрасивый человек бывает иногда красивым, но с возрастом oit бывает красивым все реже. Но, наверно, к некрасивому привыкаешь. А Августа точно ухватила этот взгляд Бардина, исполненный тоски, и шарахнулась от Ольги прочь.
– Где дедушка Бардин? – спросила Августа Николаевна и обратила недобрый взгляд на Ольгу. – Его тоже нет?
– В Ивантеевку подался, – сказал Егор Иванович, выходя в столовую. Он был одет. – Что там еще стряслось? – спросил Бардин, спросил каким-то иным тоном, который не очень соотносился с тем, что говорилось только что, и взглянул в окно, выходящее в сад, будто Наркоминдел, который он имел сейчас в виду, находился где-то за садом. – Что там загорелось?
– Черчилль прилетает, – сказала Августа вполголоса.
– Это что же, открывать второй фронт или закрывать, упаси господи?
– Не знаю, право, – сказала она, принимая чай из рук Ольги, а сама все с той же жадностью смотрела на руки Ольги: от запястья до круглых плеч, от запястья до круглых плеч. Что-то было в этом взгляде откровенно плотское, будто на Ольгу глядел мужик, а не баба.
А потом они собрались и пошли к машине, но Августа едва передвигала ноги.
– Подождите минутку, Егорушка Иванович, – сказала она, приваливаясь к его плечу. – У меня ноги какие-то глиняные, не идут. – Она остановилась, ухватившись за его руку. – И-е-ех!
Она закрыла глаза, веки ее почернели, лицо было мокро от слез.
– Августа Николаевна? Да что с вами?
– Худо мне, Егорушка Иваныч.
– Может, попить?
Ее трясло, трясло сильно и как-то корежило и поводило. Внутри у нее клокотало, она задыхалась.
– Вернемся.
– Нет, нет! – едва ли не выкрикнула она. Видимо, при этих словах к ней вернулось сознание. – Я не спала, – произнесла она и пошла к машине, держась за его руку. – Простите меня, Егорушка Иванович, простите, – произнесла она и, не отпуская руки, ткнулась в автомобиль, благо его дверца была открыта.
Она полулежала, закрыв глаза и вытянув ноги. Что-то похожее на икоту все еще сотрясало ее время от времени.
– Это бессонная ночь, – повторяла она, а Бардин думал: «Да в бессонной ли ночи дело? А может, Ольга всему виной?» Сколько помнит себя Бардин и свои отношения с Августой, он не давал ей повода вот так вести себя. А может быть, она усмотрела нечто такое, чему он не придал значения? И как она учуяла Ольгу? Ведь учуяла же! Что ни говори, а был в ней некий тревожный инструментам Ох, и чуток он, бестия!
– Августа Николаевна, вы сказали, Черчилль?
Она все еще всхлипывала, впрочем, смеялась и всхлипывала. Достала зеркальце и, устремив глаза в него, онемела, была не очень довольна тем, что увидела. Потом, зажав в щепотку пушок, начала приводить лицо в порядок. При этом совсем по-обезьяньи ее быстрая рука обежала лицо, коснувшись и виска, и подбородка, и, разумеется, носа, который она выбеливала с особой тщательностью – нос не держал пудры.
А Бардин думал о своем: «Если Черчилль устремил стопы в Москву, значит, и Сергей Бекетов будет в Москве. Не может Бекетов не быть в Москве…»
64
В предвечерний час, когда июльское солнце склоняется к закату, по длинным коридорам большого дома на Кузнецком идут сторожа. Они идут не однажды хоженной дорожкой из комнаты в комнату, с этажа на этаж, уперев в пыльный паркет слабый лучик карманного фонаря. Вместе с тишиной, что неожиданно вошла сюда в достопамятный октябрьский день 1941 года и точно затвердела, вместе с запахами того дня (беда пахла сожженной бумагой, непобедим этот запах, он угадывается и сегодня) дом хранит само настроение того тяжкого часа. Оно, это настроение, в грозном молчании вещей, которые вдруг стали людям не нужны и замерли, пораженные апоплексией неожиданности: ничком упал книжный шкаф и разлетевшиеся стекла устлали комнату (за эти месяцы они стали лохматыми от пыли), опрокинулась настольная лампа и абажур, соскользнув на пол, укатился в дальний угол и затаился, он до сих пор там лежит, помаргивая уцелевшим стеклышком… А сторожа идут. Обойти дом – едва ли не то же самое, что пройти по Тверской из конца в конец. Версты! Тут все выверено, как ни торопись, но раньше полутора часов не управишься. Поэтому неторопливо спокоен и размерен шаг, размерен звон ключей, сопутствуемый шагу.
Казалось, за эти десять месяцев далеко отлетел горестный октябрь (нелегко врагу оправиться от московской контузии!), а дом на Кузнецком все еще пуст. Пришло новое лето, и новый хребет обозначился явственно. Как-то возьмет его наша дружина? Где-то на четвертом этаже ветер выдавил вместе со стеклом сине-сизую бумагу, и закатное солнце точно встало у самого окна, багрово-огромное, все в грозных полосах. Чем-то это солнце, упершееся в линию горизонта, похоже на осколок зеркала. Смотри, земля, как ты выглядишь в лихое лето 1942 года! Видно, солнце восприняло цвет беды, объявоюй землю. Вон оно какое, красно-воспаленное, кровавое. Кажется, и ратная страда просматривается на ощутимо выпуклом стекле солнца: и мученическая Керчь, и ныне плененный Харьков, и трижды бессмертный Севастополь, который, как стало ясно ныне, держал в своей твердой ладони ключи от южных дорог России…
Скрылось солнце, и ночь вошла в дом, вошла беспрепятственно, казалось, проникнув сквозь плотную бумагу. Темно и тихо в доме на Кузнецком, никуда не упрятать усталый шаг сторожей да звук гремучего железа в их руках…
И вновь, как в памятные дни визита Идена в Москву, в шести окнах бардинского департамента, обращенных к Малому театру, круглую ночь горел свет.
– Господи, полжизни отдала бы за глоток кофе! – кричала Августа Николаевна в исступлении. Свою норму кофе, полученную правдами и неправдами, она израсходовала еще в начале месяца. – Полжизни!
Привычная картина: стол, заваленный кипами английских газет, пришедших с последней почтой, и стенографистка, одуревшая от бессонницы, рядом.
– Курите так, как я, Верочка, затягиваясь, удерживая дым вот тут, тогда голова будет свежей, как у меня!
Верочка Нестерова, старая наркоминдельская стенографистка, работавшая еще в ту далекую пору, когда наркомат был на Спиридоньевке, исторгла вздох из чахлой груди, вздох печали.
– Вы, Августа Николаевна, грехжильная. Чтобы большое колесо наркомата крутилось, таких, как вы, наркомату нужно даже не две, а полторы, – она изобразила это на пальцах. – Было бы в моей власти, я таким, как вы, давала бы Героя.
– Вы дали бы мне, Верочка, немножко счастья бабьего.
– О милая, это больше, чем Героя, да и не в моей власти, чего не могу, того не могу.
Влетел Бардин, влетел, едва не опрокинув стол с газетами.
– О, простите. – Как-то тесно сразу стало. Он с силой раскрыл дверь в соседнюю комнату, шагнул. – Тамбиев у нас? Мне же сказали, он пошел к нам. Ничего, милая, не хочу знать. Разыщите, и пусть мчится ко мне.
И три телефонных аппарата, стоящие на столе Августы, пришли в действие: они вдруг заклокотали, захрапели, загудели трубно. Тамбиев явился через час.
– Послушай, Николай, – начал Бардин, глядя на него, – я вспомнил свою прошлогоднюю беседу с Галуа. Он в Москве?
– Нет, в Туле.
– А нельзя ли ускорить его возвращение в Москву?
– Простите, а это срочно?
Бардин взял папиросу и закурил. Тамбиев знал, он иногда делал это, чтобы скрыть волнение, – разговор, требующий пауз, легче вести, когда у тебя папироса.
– Этот Галуа действительно родился в Питере?
– Да, конечно, Егор Иванович. Год рождения тысяча девятьсот первый.
Бардин стряхнул с кончика папиросы пепел, положил ее на край пепельницы.
– «Двадцатый век и тори» – его статья?
– Да, Егор Иванович.
– Прелюбопытная статья и… актуальная. Есть вопрос к автору.
– Говорить будете вы, Егор Иванович?
Бардин затянулся, папироса погасла. Он взял спички, вновь зажег папиросу.
– Да, конечно.
– Когда? В понедельник?
Бардин затянулся больше обычного и не сдержал кашля…
– Почему же в понедельник?
– Потому, что завтра воскресенье.
– Тогда сегодня.
Тамбиев рассмеялся.
– Сегодня он вернулся из Тулы, да к спеху ли это?
– Знаешь, Коля, много знать будешь, прежде времени состаришься, – улыбнулся Егор Иванович.
– Тогда хотите, я вам скажу, зачем вам нужен Галуа?
– Сделай милость, скажи.
– Приезжает Черчилль.
Бардин поднял свой толстый перст, погрозил им:
– Ты это брось. Понял? Со мной шутки плохи, Коля!
– Но вы хотели меня попросить о чем-то?
– Я хотел? Откуда ты это взял? – Егор Иванович вдавил горящую папиросу в каменное донышко пепельницы, загасил.
Бардин усадил Галуа в машину и увез в Ясенцы. Егор Иванович сделал это, не дожидаясь вечера, рассчитывая переговорить с Галуа один на один. Правда, без Ольги ему нелегко было накрыть стол, но Бардин, как ему казалось, вышел из положения с честью. Он добыл в небогатых наркоминдельских кладовых трофейных итальянских сардин и сыра, взял буханку черного хлеба и бутылку водки, тщательно упаковал все это и был таков.
Шел дождь, обильный, августовский, и в доме было сумеречно и сыровато. Бардин разжег печь. Запахло дымком, соленым и едким. Егор Иванович пододвинул стол к печи, раскрыл пакет с нехитрыми дарами наркоминдельской кладовой. Гость Бардина вспомнил свое петербургское детство, Тенишевскую гимназию на Моховой, и они выпили за учителей Галуа.
– Когда наконец я пройду по Моховой? – спросил Галуа, разогреваясь. Его губы мгновенно стали пунцовыми, вспыхнул румянец и загасил веснушки, а заодно и коричневатость кожи. – Пустите вы меня?
– А почему бы вас не пустить? – вопросом на вопрос ответил Бардин. – Увидите вашу Моховую, я в этом уверен.
– Вы добрый человек, Егор Иванович…
Он умолк и стал смотреть вокруг не без любопытства. «Ну, а теперь начнем разговор по существу! – точно хотел сказать он. – Начнем же!»
– Послушайте, Галуа, я считаю, и, по-моему, вы об этом знаете, никто так не понимает психологию нынешней черчиллевской политики, как понимаете ее вы. Я ценю это ваше качество.
– И мою дружбу с британскими послами в Москве, Криппсом и в какой-то мере Керром? – у него всегда был наготове довод, которым он как бы подсекал собеседника.
– Дружбу с послами? А разве это так важно? Да может ли существовать дружба у посла с корреспондентом? Легче лев сдружится с буйволенком, чем посол с корреспондентом.
– Простите, но кто есть лев и кто буйволенок? – спросил Галуа.
– Не послу же быть львом! Конечно, корреспонденту, – ответил Бардин. Ему стоило труда не расхохотаться.
– О, если бы вы знали, как Криппс, например, трепетал передо мной! – воскликнул Галуа. Он вспомнил долговязого, рассудительного Криппса, для которого была непостижима живость Галуа. – Но вернемся к главному. Вы сказали, психология нынешней черчиллевской политики?
– Да, я так сказал, – согласился Бардин.
– Рассказ не рассказ, если ты не можешь воссоздать настроение. Давайте-ка вначале выпьем. За что? Ну, за ваш дом и за женщину, что высадила вот эти гладиолусы под окном, – он высунулся из окна, пытаясь разыскать гладиолусы. – Признайтесь, что это была женщина. Вот за нее.
– За нее, за нее, – засмеялся Бардин и опрокинул рюмку.
Вы видели когда-нибудь Криппса?.. – образ Криппса продолжал маячить у Галуа перед глазами. – Ну, вы скажете, что ему всего лишь пятьдесят три года. Старомоден, как сама бабушка Великобритания, которую пора на слом. Вы не согласны? – Он вновь рассмеялся, пыхтя и попискивая, закрыв глаза и ритмично помахивая кистями рук, точно хотел сказать: «Ох, вы и уморили меня этим Криппсом!» – Но вот что интересно, он трезв, этот старик Криппс. Трезв, даже когда все пьяны. Одним словом, у него толстая кожа. Этой толстой коже он обязан тем, что совладал с теми русскими, которые были к нему не очень милостивы во времена пакта. Вы полагаете, что я преувеличиваю? Никоим образом! Криппс мне сам говорил, что все его просьбы о встрече со Сталиным категорически отводились до того самого дня, когда Германия напала на СССР. Делу не могла помочь даже знаменитая телеграмма Черчилля Сталину, в которой он пытался предупредить русских о нападении. Но Криппс верно рассчитал, время работает на него.
– Простите, в каком смысле оно работает на господина Криппса? – спросил Бардин и, приметив, что дождь перестал, пошире открыл дверь во двор. Пахнуло мокрой травой, характерным запахом лука, видно, он был высажен где-то рядом.
– А в том смысле, что с началом войны его стали жаловать вниманием как раз те, кто не хотел его видеть прежде, – заметил Галуа, принимаясь за еду. Казалось, он протрезвел и готов был к обстоятельному разговору. – Вы скажете: «Какой резон вспоминать Криппса, когда в Москве новый британский посол?» Есть резон. Криппс терпел потому, что Британия была заинтересована в России.
– Не хотите ли вы сказать, мистер Галуа, что настала очередь России терпеть, поскольку она заинтересована в Британии?
Галуа покраснел. Когда ему было неловко, у него багровели уши.
– Нет, я хочу сказать об ином. Керр – это не Криппс…
– В каком смысле?
– Вы можете говорить о Криппсе что хотите, но он пришел к своему положению от идеи.
– Не хотите ли вы сказать, что Керр, будучи человеком карьеры, способен в большей мере понять Черчилля?
– Да, вы угадали, в большей, – был ответ Галуа.
– И каков прогноз Керра?
Галуа прикрыл уши-руками, да взял и сделал из своих диковинно-худых рук своеобразные наушники. Его уши горели бесстыдно.
– Черчилль хотел бы сделать последнюю попытку и уберечь Британию…
– От второго фронта? – спросил Бардин.
– Да.
– Благодарю вас, – сказал Бардин.
Но Галуа уже затревожился, нет, он отнюдь не хотел продолжать разговор, он хотел сменить тему.
– Пожалуй, трезвым об этом говорить трудно, – молвил Галуа и выхватил из графина стеклянную пробку. – Вы не находите? – Он подался к открытой двери, в которую был виден участок сада, облитого дождем. – Я учуял запах лука. Нельзя ли стебелек!
– Можно, разумеется. – Бардин вышел в сад и вернулся с пучком лука. Лук был матово-дымчатый, весь в дождевых брызгах. – Я сейчас вымою его.
– Не надо, вы же смоете дождевую воду, – запротестовал Галуа, принимая пучок из рук Бардина.
Они выпили еще по одной.
– Я знаю, у вас сын на войне, – сказал Галуа. – За него.
Бардин как-то потерялся, смотрел на Галуа и не очень понимал, зачем он приволок его в Ясенцы, что хотел от него.
– У меня хороший сын, господин Галуа, – вдруг произнес Бардин, и этакая сладковатость подкатила к горлу. Не ровен час, ударишься в слезы. – У меня очень хороший сын.
– Он там, господин Бардин?
– Да.
– Ну, тогда за вас и за него.
– Нет, выпьем за него, за меня не надо.
– Почему?
– Потому, что он там, а я всего лишь здесь.
– Нет, нет, за него и за вас.
Они выпили, закусили луком.
– Я хочу вернуться к главному, – сказал Бардин. Он был уверен, что предшествующий разговор был хорошей подготовкой, чтобы поговорить о главном. – Вы понимаете меня?
Галуа задумался.
– Понимаю, конечно. – Он вновь стал строг. Его водянистые глаза ожили, его редкие брови пришли в движение. – Только имейте в виду, пожалуйста, я скажу, но Керр к этому не имеет отношения никакого. – Он положил ногу на ногу, поудобнее откинулся в кресле. Он был готов к разговору. – Как я понимаю, если вторжение на континент совершится, оно должно совершиться не столько силами американцев, сколько англичан. – Галуа посмотрел на Бардина. Ему было важно, чтобы Егор Иванович подтвердил это. – Как вы полагаете?
– Возможно, вы правы, – сказал Бардин.
– А если так, то последнее слово за Черчиллем, верно? – взглянул он на Бардина, вновь ожидая подтверждения, но Егор Иванович молчал. – Черчилль, разумеется, и глазом не поведет, что последнее слово за ним. Наоборот, по тому, как будет он почтителен к американцам и какие знаки внимания он окажет им, создастся впечатление, что последнее слово за американцами. На самом деле он переуступит им все знаки внимания, но не переуступит им этого последнего слова о десанте. Теперь вопрос: «Если это слово, а следовательно, и это дело за ним, то к какому году он собирается его приурочить?»
– Простите, но год назван – сорок второй!
Галуа молчал, опустив глаза. Ну, разумеется, все то, о чем шла речь, касалось его лишь косвенно. Он хочет уточнить, косвенно. Но даже в этом случае он не мог не испытать некоторого замешательства. Даже странно, виноват, очевидно, Черчилль, а Галуа стыдно. В такой мере стыдно, что даже говорить об этом как-то неловко.
– Десанта в сорок втором не будет, – наконец произнес Галуа. – Не будет его и в сорок третьем. Черчилль высадит войска тогда, когда он уже не сможет их не высадить.
– Но этот день придет? Будет он?
– По-моему, будет. Не может не быть.
– Когда?
– Когда русские армии вступят в Европу и их путевые указатели будут обращены если не на Берлин, то на Варшаву и Прагу.
Бардин уперся руками в борт стола, с силой отодвинулся, загремела посуда.
– Так… – с трудом вымолвил он и умолк. Долго молчал, насупившись, а когда поднял глаза, встретился взглядом с Галуа и увидел, что гость смотрит на него без страха. – Может, пододвинем стол к двери? – нашелся Бардин и взглянул на открытую дверь.
– Пожалуй, – согласился Галуа, пораздумав. Они пододвинули стол. Солнце садилось, и стали слышны запахи цветов: мятный запах ромашки, сладковато-тоскливый левкоев. – Вы хотите знать, чего он приезжает?
– Да, в самом деле, что ему делать здесь? – спросил Бардин. – Какими глазами он посмотрит?..
– Ему нельзя без Москвы, – заметил Галуа. – Боится он.
– Боится? Чего?
– В истории Советской России были случаи, когда она предпочитала союзникам Германию.
Бардин ухмыльнулся:
– А знаете, этот ваш Черчилль – феномен! Вот посудите, когда человек изменяет своему слову, у него возникает желание если не провалиться в тартарары, то, по крайней мере, не являться на глаза тому, кого он обманул… Да это и естественно – стыдно. А вот Черчилль наоборот. Так?
Галуа рассмеялся:
– Как это говорят русские: «Стыд глаза не выест»…
Бардин поднес бутылку ближе к свету – смеркалось.
– Вот тут осталось еще…
– На «посошок»? – весело спросил Галуа.
– Да, пожалуй, на «посошок». – Они выпили. – Значит, когда русские вступят в Европу? Так? А как же тогда коммюнике? – спросил Бардин. – Вы поняли меня?
– Понял, – сказал Галуа. – Но поймите и вы меня, коммюнике – это не договор. К тому же есть памятная записка, которую Черчилль вручил Молотову, там формула коммюнике, в сущности, берется под сомнение.
– Вы полагаете?
– В коммюнике англичане дали обязательство, в памятной записке они взяли его обратно.
– И вы полагаете, что памятная записка дает им право взять свое слово обратно?
Галуа молчал.
– Вы полагаете? – повторил свой вопрос Бардин.
– Я не в такой мере трезв, чтобы ответить на этот вопрос, – сказал Галуа и поднялся. – Мое время вышло, – он взглянул на часы.
Поднялся и Бардин, не мог не подняться. Однако непобедим Галуа! Непобедим и неуловим. Ударил хвостом по воде и ушел в глубину.
Часом позже наркоминдельский автомобиль мчал их в Москву и натрудившийся Галуа спал, сложив едва ли не вдвое тонкие ноги. Собственно, Галуа подтвердил то, что было известно Бардину, что маячило все определеннее в последние полтора месяца: Запад бьет отбой, бьет энергично, если не сказать, воодушевленно. И пришли на ум слова многомудрого Иоанна: «И как им можно верить, когда мерилом их честности является Черчилль? Ты понимаешь, простая душа, что такое Черчилль?» В самом деле, мало ли было вот так? Лондонская бумага, а вслед за этим кремлевская сессия… Все про второй фронт. Будет, мол, в сорок втором. И вот Черчилль с его черной вестью, да в какой еще момент! И вновь пришел на ум спор с отцом. Надо ли было, чтобы весь народ участвовал в споре с союзниками, как он участвует в единоборстве с врагом? Чтобы спор был открытым? Пусть британский премьер знает, слово, услышанное им в Кремле, может быть повторено с тем же чувством убежденности и ответственности на Волге, на Лене, на Иртыше. Пусть он знает и иное: нашему народу ведомо, что Черчилль идет на вероломство. До сих пор он имел дело с людьми официальными, отныне будет иметь дело с народом. Надо было созывать сессию и вовлекать народ в этот разговор? Ведь это же рана! А их, этих ран, и без того было немало. Надо было? Если бы Бардин был убежден в обратном, он нашел бы мужество согласиться с отцом. Но в том-то и дело, что он убежден: надо было делать, надо! И быть может, даже в более крутых тонах, чем этот разговор велся.
Ничто не делает народ таким могучим, как сознание, что он все знает. Как ни горька правда, как она ни многотрудна, ее не надо скрывать. Глупо думать, что она обезоружит народ. Если и способно что-то обезоружить Россию, так это ложь. Не бойся правды, она твоя союзница, на веки веков союзница. Почему мы победили в семнадцатом? Почему наша сила оказалась многократно могучее силы, которой обладал враг? Потому что народ вела правда. Правда не отнимает силу, она ее умножает.