Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 128 страниц)
31
– Значит, Рузвельт и Гопкинс? – Бардин осторожно возвращал разговор к главному.
– Я бы поменял их местами: Гопкинс и Рузвельт… – Бухман заметно разволновался и говорил с одышкой, которую заметил у него Бардин еще в посольстве. – Слушайте меня внимательно, мистер Бардин… Если мне предстоит сказать вам нечто существенное, я скажу вам это сейчас. – Он умолк, не успокоилось лишь его дыхание, оно продолжало клокотать. – Вы правы: дело, в конце концов, не в происхождении, но я обратился к этому, чтобы вам было ясно явление… О чем я говорю? В современном американском обществе есть группа политиков влиятельных, я скажу больше: влиятельнее, чем вы всегда полагали и полагаете… На последнем я хотел бы настаивать, так как вы плохо учитывали это обстоятельство в наших делах. Меня не удивляет, что эта группа нигде так не сильна, как в Штатах. Наверно, важно тут сказать о причинах, как понимаю их я. Вот они: мы не знали феодальных отношений. Наша демократия, если говорить о хрестоматийном значении этого слова, возникла в борьбе с рабством, и ее знамя обагрено кровью Линкольна, к которому, смею думать, мы с вами относимся одинаково. И есть еще одно обстоятельство, важное: среди тех, кого мы называем пионерами Америки и кто оказал влияние на все ее будущее, много людей из народа… Вот главное, как его понимаю я. Вы скажете: я идеализирую Америку. Возможно, но тут есть и правда… Так или иначе, в нашей общественной жизни возник тип политика-либерала, для которого идеалом был Линкольн. Когда Америка узнала о русском Октябре, многие из них увидели, – только не смейтесь, пожалуйста, – в Ленине последователя Линкольна. – Он вновь умолк, точно желая молчанием смирить одышку. – Люди, не сведущие в истории, были удивлены: почему после Октября столько американцев слали Ленину свои приветы и симпатии? Нет, не только Рид и Хейвуд, но и откровенные буржуа, вроде Робинса. Почему? По этой самой причине!.. Теперь я выведу одну смелую мысль, подчеркиваю – смелую, но отнеситесь к ней терпимо: Гопкинс – их преемник… Я скажу больше: все, кто считает себя сподвижниками и даже друзьями Гопкинса, – их преемники… Своеобразной баталией, которую дали они своим противникам, явился рузвельтовский Новый курс. Именно рузвельтовский курс сплотил их и, если хотите, собрал воедино, дав возможность им увидеть друг друга. В том, с каким воодушевлением они присягали Рузвельту тогда и много позже, был один момент: антифашизм. Не скрою, что тут я особо заинтересован, чтобы мое слово было убедительно, а поэтому не голословно. Личные наблюдения? Да, то, о чем я хочу сейчас рассказать вам, господин Бардин, я видел сам… Разрешите?
– Пожалуйста… – Егор Иванович заметил про себя: «Внимание, он переходит к сути».
– Прежде всего, одно обстоятельство чисто личного характера… вы, наверно, знаете, что одним из учителей Гопкинса был некий Эдвард Стайнер? Тот самый, что был у вашего Толстого в Ясной Поляне и беседовал с великим русским писателем о путях христианства. Стайнер получил образование в Гейдельберге, но потом переехал в Штаты, занявшись преподаванием дисциплины оригинальной: «Прикладное христианство». Некоторые считают эту дисциплину чем-то похожим на современную социологию. Я не думаю, что это так… Но не в этом дело! Стайнер не был методистом, но он был близок методистам и по этой причине сошелся с моим отцом, который был в какой-то мере деятелем методистской церкви… Но и это не суть важно!.. Существенно в данном случае иное: Стайнеру был симпатичен Гопкинс не только потому, что старый учитель видел в нем своего ученика. Ему было по душе то, что делал Гопкинс в организации помощи бедным. Стайнер видел в этом подвиг христианина, а Гопкинс? Но пусть мне будет разрешено обратиться к личным наблюдениям. Я обязан Стайнеру тем, что моя семья узнала семью Гопкинса, не столько его родителей, сколько братьев. Как вы заметили, разница в годах между мною и Гарри не очень велика, но я никогда не знал его коротко.
Бухман впервые назвал Гопкинса по имени – видно, не считал удобным называть его так без того, чтобы не сказать нескольких слов о своих отношениях с Гопкинсом, – сейчас, когда он это сделал, ему легко было произнести: Гарри.
– Я уважал его положение, но высокие должности, которые он занимал, не очень отдаляли от него людей… Надо отдать должное Рузвельту: став президентом, он своей «тронной» речью немало встревожил сильных мира сего. Он сказал, что единственно, чего нам надо бояться, это страха. Как утверждал президент, менялы бежали со своих высоких мест и настало время восстановить в этом храме царство древних истин… Президент недвусмысленно дал понять, что, если положение будет критическим, он обратится к конгрессу с просьбой предоставить ему чрезвычайные полномочия, как если бы страна вступила в войну. Гопкинс принимал эту позицию президента в такой мере, что он счел возможным сделать заявление, которое можно было понять так: ему, Гопкинсу, кажется, что Рузвельт будет лучшим президентом, чем Гувер, главным образом потому, что он не боится новых идей и его имя не связывают с крупными капиталистами… Я пришел на работу к Гарри в тот самый момент, когда Рузвельт, став президентом, предложил Гопкинсу возглавить администрацию помощи безработным. Гарри сказал: «Мне эта работа нравится». Надо только представить, что это было за время! Америка находилась в трагическом положении: семнадцать миллионов безработных, семнадцать!.. Гопкинс занял этот пост, призвав в помощники тех, кого знал, и я был среди них. Америке было не до моих летающих лодок, и я отважился… Вижу первое утро, когда Гопкинс пришел в администрацию. Кабинет еще не был готов, и стол Гарри поставили в коридоре. Да, сидя за этим столом в коридоре, он в первое свое утро послал телеграммы губернаторам семи штатов, сообщив им, что переводит в помощь безработным пять миллионов долларов, как, впрочем, за этим же столом он прочел в следующее утро отзыв в «Вашингтон пост» об этом первом дне в своей деятельности. Если Гарри Гопкинс будет тратить государственные деньги в таком темпе, в каком он начал тратить их в первый день своей деятельности, – гласила корреспонденция, – то ассигнованных ему пятидесяти миллионов не хватит и на месяц. Но это не смутило Гарри. Он повел дело с завидной уверенностью. Помогая, он щадил человеческое достоинство безработных, отменив проверку нуждаемости и анкеты, устанавливающие, к какой партии принадлежат те, кому оказывалась помощь, – речь шла о спасении людей, всех людей… Мне все кажется, что вы прервете меня и скажете: «Ваш рассказ о Гопкинсе пристрастен…» И я, пожалуй, не возражу. Да, я, пожалуй, пристрастен и не чувствую в этом вины. Вы полагаете: пристрастен?
– Пожалуй, и пристрастны, но понять вас можно: вы с ним почти… товарищи по общему делу? Так?
– Никуда не денешься: товарищи… – Ответ Бардина был собеседнику приятен. – Если же говорить о стратегии помощи, то у Гопкинса были две задачи. Первая – так распределить средства, чтобы были привлечены и деньги штатов: на один федеральный доллар три местных. Вторая – не пособие по безработице, а предоставление работы. Ну, работа могла быть иногда пустячной: например, сгребание листьев в парке, но и это было полезно в той обстановке, так как сохраняло в человеке потребность трудиться. Правда, враги Гопкинса не преминули эти парковые работы обратить против Гопкинса и злобно прозвали новую администрацию департаментом сгребания листьев. Чем деятельнее был Гарри, тем беспощаднее его атаковали, полагая, что он использует государственные средства на поддержку тех, кто расшатывает устои американского государства, – ну, тут, конечно, обратили против него и его происхождение: сын шорника в роли американского Марата! Помню, сколько шума наделал демарш техасского сенатора Джорджа Терелла, который договорился до того, что администрация приведет страну к гражданской войне и революции, если как-нибудь не остановить ее. «Другие конгрессмены могут идти, как стадо бессловесное, – заявил сенатор в ярости. – Но я не пожертвую своей независимостью, какую бы работу мне ни предложили!» Как ни парадоксально, но Гопкинс, как, впрочем, и Рузвельт, должен был считаться с такого рода обвинениями. Поэтому часто сподвижники Гопкинса ломали себе голову над тем, чтобы прогрессивному делу сообщить облик консервативного и таким образом уберечь его. А между тем многое из того, что сделал тогда Гопкинс, обеспечило победу рузвельтовского Нового курса. По-моему, вы скептически улыбаетесь, не правда ли? – спросил Бухман. – Вы, наверно, хотите сказать: «Чудак человек этот Бухман, превозносит обычную филантропию, полагая, что она является лучшим средством борьбы с безработицей. Безработица побеждается не филантропией, а революцией!»? Нет, скажите: это вы хотите сказать мне сейчас?
– Мне бы хотелось вас выслушать до конца, господин Бухман, – произнес Бардин. Ну, разумеется, Егор Иванович мог бы возразить Бухману, но больший резон сейчас был в ином: дать возможность Бухману сказать то, что он хотел.
– Вы спросите меня: почему я столь подробно рассказал о христианской, как назвал бы ее старый Стайнер, миссии Гопкинса? Да потому, что она была генеральной репетицией к тому, что делал этот человек в годы войны: я говорю, разумеется, о ленд-лизе… Но есть одна тема, которой мне хотелось бы коснуться: Гопкинс и Рузвельт… Вам интересно это?
– Да, конечно же, господин Бухман.
– То, что звалось у нас рузвельтовской революцией, должно было делаться такими людьми, как Гопкинс! – продолжал Бухман увлеченно, в своем рассказе он почти достиг кульминации. – Гопкинс импонировал Рузвельту всей своей сутью. В самом деле, человек из народа, предприимчивый, никогда не знавший государственной службы, а поэтому не испорченный ее благами. Нет, не улыбайтесь, я говорю дело! Вся его сознательная жизнь была отдана благотворительности: вначале он воевал с бедностью, потом с туберкулезом и, наконец, с безработицей! Согласитесь, что человек, избравший себе такой путь, может стремиться ко всему, но только не к обогащению… Бессребреник! Вот это как раз и оценил в Гопкинсе новый президент. Вам не доводилось слышать об этом разговоре Рузвельта с Уилки? Смысл вопроса Уилки был таким: да есть ли крайняя необходимость иметь рядом с собой такого человека, как Гопкинс? И вот что ему ответил Рузвельт – я воспроизвожу, разумеется, его ответ по памяти. «Есть смысл, господин Уилки. Когда-нибудь может случиться так, что вы окажетесь в моем кресле, став президентом. И тогда перед вами будет вот эта дверь, которая сейчас передо мною. И вы, разумеется, будете знать, как знаю сейчас я: каждый, кто входит в эту дверь, входит в нее для того, чтобы вас о чем-то попросить. И вы должны понять: ничто вас не делает таким одиноким, как это. И вам захочется иметь рядом с собой человека вроде Гарри Гопкинса, который, входя в эту дверь, при этом чаще, чем другие, ни о чем вас не просит…» Думаю, что президент уловил нечто важное в характере Гопкинса, хотя молва… О эта молва! Она, например, утверждает, что главное – почти женская чуткость Гопкинса, когда речь шла о настроениях президента. Гопкинс мог быть подчас и умнее, и даже прозорливее президента, но он никогда не обнаруживал этого. Но молва шла дальше, и она утверждала: он просто знал, когда надо молчать, когда настаивать, а когда уступать, когда следует действовать прямо, а когда идти кружным путем… Но молва, как обычно, повторяется, если речь идет о человеке сильном, и в том, что я воспроизвел как мнение молвы, нет нового. А как обстоит дело на самом деле? Вот что я думаю: Рузвельт человек широкий, он действует доверяя, а Гопкинс, это правда, не обманывал его доверия, обнаружив ум, бескорыстие и трудоспособность… Никаких тайн тут нет – все! Был бы я на месте Рузвельта, я бы повел себя по отношению к Гопкинсу так же. – Бухман прервал свой рассказ и, пододвинув стакан чая, отпил. – Начиная монолог, нельзя ставить перед собой стакан горячего чая, если не хочешь выглядеть смешным, а?.. – констатировал Бухман смеясь. – Чай остыл, а это значит, я злоупотребил вниманием гостя, не так ли?
– Нет, вы не правы, господин Бухман, это мне было полезно, – возразил Бардин; действительно, рассказ хозяина заинтересовал Егора Ивановича.
– Как ни пространен рассказ, я не утерял мысль, с которой я начал, и хочу закончить ею же, – заметил Бухман. – Я полагаю, что у русской дипломатии есть достоинство, по поводу которого и друзья ваши в Америке, и недруги держатся одного мнения: вы не витаете в облаках, когда речь идет о делах земных, вы – реалисты… А если вы реалисты, разрешите вам сказать следующее: то, что вы зовете капиталистической Америкой, отнюдь не монолитно. Короче: в той самой капиталистической Америке есть люди, относящиеся к вам лояльно и даже не без некоторой симпатии, при этом степень пользы, которую они могут принести вам, во многом зависит от вас… Мой рассказ о Рузвельте и Гопкинсе я прошу понимать под этим знаком. И самое последнее: мой рассказ о Рузвельте и Гопкинсе, быть может, нов, быть может… Что же касается мысли, которую из этого можно вывести, то она, эта мысль, не нова – уже ваш учитель Ленин это понимал… – Бухман допил чай залпом, как пьют вино, – холодный чай был ему приятен, монолог потребовал от него сил. – Не мог бы я вас спросить, господин Бардин: как бы вы отнеслись к тому, если бы последовало приглашение президента посетить его в загородном доме?
– Вы полагаете, что такое приглашение последует?
– Мне так кажется.
Дом они покинули поздно ночью. Бухман выключил свет на веранде, и вновь, как несколько часов назад, ярче стало овальное окно соседнего дома: Боб Мун бодрствовал.
– Этот Боб… истинный феномен! – неожиданно заметил Бухман, распахнув окно веранды – внизу было картофельное поле. – Кстати, я вам не сказал: он моторостроитель, и способный. Говорят, соорудил мотор, которому цены нет, но никого не хочет к нему подпускать… Мотор, естественно, устаревает, но Боб стоит на своем… Не чудак ли человек? – Он затих, задумавшись; они стояли во тьме, глядя на овальное окно. – Цветет картошка, цветет!.. – произнес вдруг Бухман и зашагал с веранды.
32
Бухман заехал за Бардиным и повез его в Гайд-Парк.
Перевалило за полдень, жара еще удерживалась. Может, поэтому дорога была относительно свободной и заметно пустынными были улицы, которыми они сейчас ехали. Всем своим видом Бухман свидетельствовал, что он собрался за город. Нет, не только соломенная шляпа, сандалии из желтой кожи, костюм из незаменимой для вашингтонской жары рогожки, но и корзина с доброй дюжиной бутылок красного вина, которую Бухман пристроил рядом с шофером и которая давала о себе знать на поворотах.
– Вы хотите знать: всегда ли я беру в Гайд-Парк эту корзину с красным мексиканским? – спросил Бухман Егора Ивановича тоном, в котором явственно слышны были доверительные интонации. – Представьте себе, всегда!.. Это вино, как вы изволили заметить, из коллекции приватной… Одним словом, президент Штатов уже бессилен раздобыть это вино, а иметь его ему необходимо крайне: особую мягкость его знаменитым коктейлям, которую президент зовет плюшевой, может сообщить только это вино…
– Можно подумать, что президент пленен вашим красным мексиканским? – спросил Бардин смеясь.
– А вы что думали? – вымолвил Бухман, не моргнув глазом. – Так оно и есть!..
– Для каждой страсти свое объяснение… – заметил Егор Иванович. – Чем объяснить пристрастие президента? Я говорю о коктейлях…
Бухман засмеялся, смущенно пожав плечами, – когда ему было очень смешно, как заметил Бардин, он двигал плечами.
– Странность больного человека!.. Вот вчера видел, как человек, у которого не рука, а полруки, играл в эти шары, которые катят по деревянному желобу… Ему важно было показать, что он со своей короткой рукой шары бросает не хуже других… Бросит и глядит вокруг, точно хочет сказать: это вам только кажется, что у меня короткая рука, а она как у всех: вон как у меня получается!.. Он утверждает себя, бросая эти шары. Вот так и у Рузвельта!.. Ему все хочется показать, что у него рука как у всех! Главное – выказать силу!.. Ну какой же он мужчина, если не тянется к спиртному? Короче, президент не представляет своей жизни без того, чтобы не играть в эти деревянные шары, по этой же причине он составляет коктейли, – Бухман засмеялся беззвучно, и у него ходили только плечи. – Именно показать силу!.. Ну, например, в прежние времена, когда к столу собирались гости, ему небезразличные, он хотел, чтобы гвардия его сыновей помогала ему угощать гостей, даже в какой-то мере им прислуживая… Он не требовал от сыновей, чтобы они блистали остроумием, он всего лишь просил их быть предупредительными…
– Не требовал быть остроумными даже после того, как однажды имел возможность слушать Рандольфа Черчилля?
– Именно после этого он и запретил им словесное фехтование! – плечи Бухмана пришли в движение. – Бедное чадо Черчилля так поднатужилось, что старалось разом превзойти и собственного родителя, и американского президента, не говоря уж о его сыновьях. После этого и был отдан негласный приказ: в доме Рузвельта разрешается быть только самим собой…
– Однако вы меня предупредили вовремя, – громко засмеялся Бардин. – А я уж собрался последовать примеру Рандольфа Черчилля!..
Вот так, переговариваясь, сопутствуемые ветерком, который врывался в машину, когда шофер прибавлял скорость, и мелодичным перезвоном бутылок с красным мексиканским, они доехали до Гайд-Парка.
– Но президент не часто видит своих сыновей вместе? – спросил Бардин. – Чтобы увидеть их, надо пересечь добрую половину вселенной, не так ли?
Бухман подмигнул Егору Ивановичу, точно говоря: «Знаю, мол, о чем говоришь!.. Знаю!»
– Если бы такая возможность вдруг представилась, вряд ли президент ею воспользовался бы… – произнес Бухман и указал взглядом на водителя – не все он мог сказать в присутствии своего «драйвера».
– Да, война делает эту проблему сложной, – бросил Бардин, точно не замечая взгляда Бухмана, обращенного на шофера, – ему хотелось довести этот разговор до конца.
– Нет, не совсем так, – возразил Бухман все тем же тоном. – Американская политика – дело весьма жестокое, при этом ее более чем суровые правила не дают привилегий и президенту. Недруги президента, а их у него немало, не могут простить ему, что сыновья Рузвельта живы… Не дай бог, чтобы это произошло, но смерть одного из сыновей была бы выходом из положения… – произнес он и даже не взглянул на «драйвера» – казалось, он смирился с тем, что тот услышит этот разговор. – Жестоко, не правда ли?
– Жестоко, – согласился русский.
Картину, которую увидел Бардин, прибыв в рузвельтовский Гайд-Парк, он, кажется, видел однажды на фотографии: зеленая поляна, просторная и ровная, а у края поляны, в тени ветвистого вяза, Рузвельт в шезлонге, окруженный гостями. Впрочем, некоторых из тех гостей, которые сейчас были рядом с президентом, на фотографии не было, например Черчилля, но это обнаруживалось не сразу – кресло старого Уинни было скрыто тенью.
– Ну как же, я вас помню по миссии мистера… Бауэра! – заметил Рузвельт, подавая руку Егору Ивановичу и улыбаясь – все еще светоносная улыбка президента как-то контрастировала с его маленьким стариковским личиком, сейчас казавшимся еще более угнетенным, чем прежде. – Вы опоздали и должны быть наказаны…
Бардин скосил глаза на Черчилля, полагая, что тот будет застигнут этим взглядом врасплох и не успеет соответственно подготовить свое лицо, взглянул и не ошибся: в сомкнутом рте, в глазах, тоже сомкнутых в прищуре, в морщинах медно-багрового лица (оно было багровее обычного, коктейль, приготовленный Рузвельтом для Черчилля, был много крепче, чем для остальных гостей) сквозило нечто скептическое.
Бардин взял свой бокал и отошел к Гопкинсу – три шага, на-расстоянии которых он обычно находился от президента, им были точно отмерены и сегодня. Эти три шага давали возможность Гопкинсу находиться на незримом пятачке, позволяющем одинаково быстро включаться в беседу и из нее выключаться – последнее подчас устраивало Гопкинса не меньше первого. Устраивало, если удавалось обмануть бдительность президента. Сейчас это не удалось: разрешить русскому гостю уйти – значит поступиться законами гостеприимства.
– Мистер Бардин, Гарри мне сказал, что вы по образованию историк?..
– Да, господин президент, историк.
– Русский, да еще историк – вы мне как раз и нужны! – воскликнул президент и, защитив глаза ладонью, взглянул на предвечернее небо – его желтая ладонь защищала не столько глаза, сколько рот, который тронула улыбка, как показалось Бардину, ироническая. – Что там показывают барометры революции? Когда страна ближе к взрыву: в момент, когда видит в упор лик поработителя или его спину?.. Вы скажете: не спина же деспота может вызвать у народа гнев, а его физиономия, так?.. Молчите? Тогда я вам скажу – именно спина!.. – Он отнял желтую руку от глаз, торжествующе замахал ею: – Спина, спина!..
Бардин скосил глаза на Черчилля: его сигара медленно пошла из правого угла рта в левый – не очень-то много можно было прочесть в этот момент на лице британского премьера… А если все-таки попытаться? Что означал вопрос президента и какое отношение он имел к разговору, который предшествовал приходу Бардина? Очевидно, самое прямое. Барометры революции?.. Какой революции? Очевидно, европейской? О какой же революции можно говорить сегодня, имея в виду бегство деспота? Именно бегство: когда же поработителю показывать спину, как не при бегстве?.. Ну что ж, для Черчилля это, наверно, сегодня проблема номер один, да и для Рузвельта тоже? Но какой поворот мог принять этот разговор, практический поворот?..
– Восстание парижских рабочих в прошлом веке, господин президент, было реакцией на неуспех в войне…
Сигара Черчилля остановилась посреди рта, она сейчас была нацелена на Бардина, ни дать ни взять – ствол гаубицы.
– Вы сказали: Париж? – спросил британский гость.
В самой интонации, с какой была произнесена эта фраза, нечто робко-тревожное, могло показаться даже – паническое. И вновь подумалось: какой поворот способен принять этот разговор, если подобную реакцию вызывает Париж?.. Наверно, гадай не гадай, а к истине не приблизишься. В самом деле, как нащупать зернышко правды, если ты знаешь так мало? Ну, правда может лежать, например, здесь: куда должен быть нацелен удар в Европе, чтобы предотвратить взрыв, тот самый, который имел в виду Рузвельт, говоря о спине деспота?.. Куда нацелен? На Скандинавию, на Балканы или на Францию, которая только что так взволновала Черчилля? Да, правда может лежать здесь, но какая у тебя уверенность, что вот эту обмолвку о Париже надо понимать так, как ты хотел бы ее понять? Нет, твоя, конечно, воля строить некую концепцию и даже тешить себя тем, что построенное тобой прочно, но согласись, что все это воздвигнуто на том сыпучем материале, который рушится, как только из него испаряется влага… Может быть, все это обретет смысл, если найти возможность продолжить разговор? Хотя бы с тем же Гопкинсом? Как свидетельствует опыт, то, что он скажет один на один, в более широком кругу он может и не сказать. Да, собственно говоря, в цепи, которую Бардин соорудил, стараясь представить себе разговор, имевший место под старым вязом, недостает двух звеньев, всего лишь двух.
Кстати, чтобы вынудить Гопкинса несколько увеличить расстояние, отделяющее его сейчас от президента, можно воспользоваться хотя бы вот этим: там, где смыкаются купы деревьев, сейчас темные, появились Литвинов и Хэлл, заметно уставшие, – вероятно, их автономное плавание было не легким.
– У хаоса нет правил: никто не может сказать, как он поведет себя, – сказал Гопкинс, когда они ступили с Бардиным на дорожку, ведущую к дому, – видно, он сделал это потому, что на параллельной дорожке появился Хэлл, – могло показаться, что Гопкинс отошел от президента демонстративно, приметив государственного секретаря.
– Хаос… это революция? – спросил Егор Иванович, запрокинув голову: уходящий день был знойным, и белесо-голубое, почти белое небо продолжало дышать зноем, но на недосягаемой высоте уже появились ласточки – вечер близок.
– Хаос – это… хаос, – заметил Гопкинс и посмотрел туда же, куда смотрел сейчас Бардин; можно было подумать, что он отвел глаза, чтобы обойти деликатную тему.
– Ну, предположим, не революция, а хаос… – легко согласился Бардин, опуская взгляд, – Егору Ивановичу казалось, что не было смысла тут спорить с Гопкинсом – главное было впереди. – Что надо, чтобы предотвратить этот хаос?..
– По-моему, вам это должно быть известно не хуже, чем мне… – вымолвил Гопкинс.
– А все-таки? – заметил Бардин и улыбнулся: он точно давал ему возможность превратить свой ответ в шутку, но ответить.
Гопкинс будто внял этой просьбе Егора Ивановича.
– Вам надо было спросить об этом английского премьера… – заметил Гопкинс, теперь уже откровенно смеясь.
– Но ведь он передо мною вопроса о хаосе не ставил… – возразил Бардин.
– Именно он и поставил вопрос о хаосе! – не сказал – отсек Гопкинс. Это уже было заметным шагом к выяснению истины. Впрочем, не только поэтому сказанное Гопкинсом могло показаться Егору Ивановичу существенным. Это было существенно для определения позиции самого Гопкинса: действительно ли он пошел так далеко, как свидетельствует это его замечание, или это обман зрения: слово сказало больше, чем этого хотел человек, произнесший его.
– Хорошо, я готов если не понять, то объяснить прежнюю позицию Черчилля – он не хотел второго фронта потому, что это было равносильно оказанию помощи русским, а это могло и не входить в его намерения, – произнес Бардин и посмотрел на Гопкинса: ему был интересен этот человек, всегда интересен, а сегодня больше, чем всегда. – Но сейчас, когда ему надо предупреждать… революцию, то есть хаос, ему никак не обойтись без второго фронта, не так ли?
– Да, но все еще не ясно, где его открыть?.. – Гопкинс точно подзадоривал Бардина ответить и на этот вопрос – интонацию эту заметил и Егор Иванович.
«Если он мог позволить себе маленькую хитрость с подзадориванием, то его реплика о Черчилле и хаосе не обмолвка», – подумал Бардин. А если это так, то он, возможно, готов пойти в этом разговоре и дальше.
– Мистера Черчилля так встревожил Париж, что можно подумать… тут-то он и ждет хаоса? – Бардин не сводил глаз с собеседника. Они вышли из тени деревьев, ровный предвечерний свет ложился на лицо Гопкинса, делая его не таким серым, каким оно было на самом деле, не таким, пожалуй, замутненно-стеклянным, неживым. С той памятной июльской поры, когда Бардин увидел его впервые идущим по мокрой траве северного русского аэродрома, прошло почти два года, тревожных и для Гопкинса. Тогда американец отнюдь не выглядел богатырем, а сейчас… Бардин заметил тогда, как быстро уставал американец, его длинная, какая-то крупнокостная, от худобы крупнокостная рука, все искала предмет, на который могла бы опереться. Но вот прошло два года, а человек, казалось, деятелен, как прежде. Видно, годы эти не только не отняли силы, но и дали ему их. Только появилась привычка щуриться – наверно, потому поднасыпало морщин у глаз, да спина стала какой-то сутуло-округлой, но это могло быть от роста.
– Да, Париж, Париж… – повторил односложно Гопкинс, подчеркнуто односложно…
Вот, видно, она и захлопнулась, крышка откровенности, сказал себе Егор Иванович. Ненадолго ее хватило… Но что сказал он и сказал ли? Не хватало двух звеньев, а сейчас почти двух?..
– В хитрости есть одна опасность…
– Да, господин Бардин?
– Можно самого себя перехитрить.
– Это вы о Париже? – мгновенно реагировал американец, хотя, наверно, хотел сказать иное: «Это вы о Черчилле?»
– Да, о Париже.
– Так-так, Париж, Париж, – произнес он все так же односложно.
Если он не захлопнул заветной крышки откровенности до сих пор, то сделал это сейчас, подумал Бардин и, взглянув на Гопкинса, отметил его прищур, скрывший глаза: непонятно было, смеется он или хмурится.
– Наши потомки будут любопытнее нас, мистер Гопкинс, – Бардину казалось, что целеустремленность диалога, в какой-то мере жесткая, уже не даст результата.
– Потомки? – переспросил Гопкинс живо – он словно откликался на приглашение Бардина к абстрактному разговору. – Им будет легче: они будут ближе к истине, но от этого они не будут умнее нас.
– Но они сочтут нас косными: за проблемами общими мы не видели проблем человеческих, если эти проблемы были уникальны… – сказал Бардин и подумал: не просто сменить тему беседы, если даже ты и хочешь это сделать.
– Черчилль! – чуть ли не воскликнул Гопкинс и, сжав руки в кулак, медленно качнул их, качнул, точно трос с литой чушкой на конце, которой, как это однажды видел здесь Егор Иванович, рушат дома – трущобы. – Черчилль… – повторил Гопкинс, продолжая раскачивать руку – кулак был сжат добела, но в голосе уже не было ни силы, ни воинственности. – Главное – знать, что ты хочешь… – заключил Гопкинс, но Бардин вдруг подумал: «О Черчилле он говорит теперь? О Черчилле? А может, о себе…»