Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 128 страниц)
4
Тамбиева вызвал Грошев.
– Николай Маркович, завтра в четыре вам надо быть на Ярославском вокзале. Из Архангельска приезжает Галуа. – Грошев снял роговые очки с темными, будто задымленными стеклами, и от этого его маленькие, раскосые глаза стали еще меньше. – Вам что-нибудь говорит это имя?
– Да, разумеется… – сказал Тамбиев и, обратив взгляд на Грошева, подумал: почему у Грошева глаза с косинкой? Не потому ли, что он профессор древней китайской философии? Нет, в самом деле, почему у коренного питерца глаза с косинкой? – Насколько мне память не изменяет, Галуа атаковал нас, и прежестоко, во время финской войны…
– Не полагайтесь на память, – сказал Грошев и надел очки. – Галуа – это не просто. – Он внимательно, теперь уже через задымленные стекла очков, взглянул на Тамбиева. – Маму отправили на Кубань? Хорошо. Там небось персики?..
– Абрикосы, Андрей Андреевич… – Тамбиев знал: Грошев, подобно иным северянам, когда говорил о персиках, имел в виду абрикосы, и наоборот.
– Да это все равно. Край благодатный – вот главное, – он улыбнулся как-то озорно и робко, отчего лицо его стало молодым. – У вас родительский дом… небось хоромы?
– Турлучный…
– Это что же такое? Изба?
– У нас там изб нет, Андрей Андреевич.
– Хата?..
– Нет, просто дом… глинобитный.
– Вот все мы интеллигенты… в первом поколении. Нашим детям будет легче. – Он будто застеснялся, что вторгся в заповедную сферу, – так далеко в беседе с Тамбиевым он не шел. – Видели, какое интервью дал сенатор Трумэн?
– Нет, Андрей Андреевич.
– Мол, наша политика проста: будут побеждать немцы – поможем русским, возьмут верх русские – поможем немцам. Главное, чтобы они больше убивали друг друга… Жестоко, но откровенно, не правда ли?
Тамбиев подумал: сейчас я ему скажу, другого такого момента не будет. Но Грошев точно проник в мысли Тамбиева.
– Звонил этот ваш Катица или Кадица…
– Кадица, Андрей Андреевич, – сказал Тамбиев и подумал: «Поспешил Кадица и, кажется, все испортил. Непоправимо испортил».
– Сказал, что послал докладную в ВВС. Требует призвать вас по законам военного времени и вернуть в институт… испытывать эти ваши локаторы…
– Я вас хотел просить об этом же, – бросил Тамбиев. Он решил действовать «была не была».
Грошев, казалось, не ожидал такого.
– О чем просить, Николай Маркович?
Тамбиев понимал: если он сейчас не убедит
Грошева, вряд ли он может рассчитывать на успех позже.
– Если у человека есть военная специальность, Андрей Андреевич, по крайней мере во время войны, он не имеет права заниматься ничем иным, – произнес Тамбиев, и его смуглое лицо запламенело.
Грошев молчал, мрачно смотрел на Тамбиева. Толстые губы Андрея Андреевича, казалось, стали синими.
– Сам бог велит, – сказал Тамбиев. Он хотел атаковать Грошева до конца.
– Бог велит, а я не велю, – наконец сказал Грошев.
– Но я буду призван, Андрей Андреевич.
– А я… отзову вас.
Тамбиев подошел к окну, встал к свету спиной. Ему казалось, что вот так Грошев, пожалуй, не рассмотрит, как запламенело его лицо.
– Во время войны власть у военных, – произнес Тамбиев и рассмеялся.
– А это мы еще посмотрим!
– А что здесь смотреть? – Тамбиев продолжал смеяться. – Дипломатия – дело гражданское даже во время войны.
– У меня действительно гражданское, у вас, Николай Маркович, военное… Отделу печати военные не противопоказаны.
– Для каких же таких дел, Андрей Андреевич?
– Для работы с военными корреспондентами, которые съезжаются сейчас со всего мира… – Грошев заметил, что его удар вызвал смятение в противном стане. – Для работы с Галуа, – произнес он.
– Если меня призовут, Андрей Андреевич, я уйду, – сказал Тамбиев неожиданно хмуро.
Грошев молча шевелил синими губами.
– Хорошо, если призовут, – печально согласился Грошев. Он не предполагал, что Тамбиев будет сопротивляться столь упорно. – Простите, какая мысль руководит вами, когда вы проситесь туда? Вы хотите быть ближе к огню?.. Отказываетесь от привилегии находиться в тылу?
– Хотя бы и так.
– Но испытания этих ваших локаторов – это не фронт, а военные корреспонденты – это и фронт…
– Если считать, что линия фронта для них проходит где-то на Кузнецком…
Видно, Тамбиев накалил Андрея Андреевича порядочно. Грошев встал и тихо пошел, и его маленькая фигура, очень подобранная, с чуть-чуть приподнятыми плечами, чему в немалой степени способствовало количество ваты, которую наркоматовский портной положил под плечи, осторожно проследовала по диагонали кабинета.
– Я обещаю вам, Николай Маркович, несколько отодвинуть линию фронта от Кузнецкого моста… – Он остановился, пристально посмотрел на Тамбиева, однако, поняв, что Тамбиева могут и обидеть эти слова, добавил: – В конце концов, потребуется ваше участие в испытании локаторов – за отпуском дело не станет.
Коля Тамбиев пришел в наркомат год назад. Где-то в начале лета состоялся разговор, решивший его судьбу. Тамбиев попробовал возражать, но фраза, с которой началась беседа, была повторена, и Тамбиев, оставив свой кубанский адрес, удалился. Как ни важен был этот разговор, Тамбиев старался не думать о нем. Ему предстояло провести август, благословенный август, в родительском доме, а ради такого счастья он готов был принять все.
И вот он стоял у окна вагона, ночного окна, и ждал, когда из ночи выйдет навстречу родной город. Мелькнули полустанок с тополем, труба кирпичного завода, тусклый извив железной дороги, вдруг разветвившейся и ушедшей вправо, и пошли улицы, одна знакомее другой. Кто-то берег же для Николая все эти годы, все эти бесконечно долгие годы, чтобы однажды сделать его счастливым… А потом Николай будто вышел на берег озера и на его поверхности возникло одно диво за другим… Вот он открывает калитку, старую, на нетвердых и скрипучих петлях, калитку детства, входит во двор и видит: вопреки позднему часу в сенцах свет. Видно, мама не спит, по случаю его приезда не спит. Тамбиев шагнул во двор, и неудержимо запахло арбузным медом и жареными пышками, как пахло где-то на заре его жизни. А потом в глубине двора звякнула цепь и залаяла собака. «Ну, погоди… Рекс, Рекс…» А потом запах известки и ярко выбеленные стены (все белилось и красилось по случаю его приезда), отец в новой рубахе и счастливое, но бесконечно усталое лицо матери. «Надо же было вот так выскоблить и вычистить нашу старую хибару. Дома и помоложе давно сгнили и рухнули, а наш домик стоит. Ведь ему, наверно, лет сто есть, отец?» – «Да, пожалуй, сто с гаком, да в гаке полтора десятка… По-моему, его построил еще дед Андрей, мой дед…» И Николай вдруг начинает замечать: есть в говоре отца, как, наверно, и в его говоре, что-то спокойно-напевное, кубанское, что отличает этот говор от любого иного. «Сколько лет я не слыхал отца… Где-то же он должен был жить в тебе, этот говор, чтобы с такой новизной и силой возникнуть однажды ночью…» А потом, на рассвете, притворившись спящим, Николай видит, как отец собирается на работу… Вот он колет сосновые щепочки и растапливает печку. Вот осторожно наливает калмыцкий чай и пододвигает глубокую тарелку с черкесским сыром, видно, мать сделала накануне… Чай, сыр и работа – это и дает ему жизнь. Потом он кормит собаку, радуясь тому, как она хорошо ест… Потом войдет в сад, и Николай услышит осторожный удар топора – боится разбудить дом. Он знает, что Николай сейчас выйдет и возьмет из его рук топор. «Не надо, я сам…» – произнесет он, слабо противясь. Потом сядет, припав спиной к дереву и наблюдая, как Николай орудует топором. «Легче, легче», – говорит он, а сам рад. Нет минуты счастливее и для Николая, и для него. А потом Николай идет по городу. Солнце еще за горой, и городу надо еще добрый час, чтобы проснуться. Но нет лучшего времени, чтобы добраться до стадиона и постоять посреди футбольного поля, пройти по Красной, спуститься по ней и взглянуть на школу, обязательно взглянуть на школу. Чтобы выйти на берег Кубани и, быстро раздевшись (весь фокус в том, как быстро ты сбросишь с себя одежду), разбежаться и устремиться в реку. «Ох, и дурне, дурне… – кричит с моста казачка. – Ни свит ни заря, дурне!..» А потом Николай идет на Пушкинскую, там, в глубине двора, мощенного булыжником, живет его учитель, его старый учитель. «Надя, Надя, посмотри, кто к нам явился! – кричит тот жене и как некогда, нарочито строго сдвинув лохматые брови, произносит: – Садись, Николай, и рассказывай все по порядку…» И Николай, как может, рассказывает и радуется радостью старого учителя – большей радости Николаю не надо, как, наверно, и тому…
Так проходит три недели, а потом, точно гром среди ясного неба, ему приносят телеграмму: «Срочно явитесь Наркоминдел…» Но Николаю, разумеется, не хочется являться срочно. Будь телеграмма от самого бога, и то Николай не предпочел бы поездку к нему встрече с городом… И никто, наверно, Тамбиева не осудит за ослушание. А потом он является по телеграмме. «Вот мы посоветовались и решили: отдел печати НКИД…» – «А почему, собственно, отдел печати?» – «Нам так кажется…» и Тамбиев начинает понимать. Нет, это не случай, капризный и преходящий… Кто-то разглядел в тебе то, о чем ты сам смутно догадывался, твой тайный доброжелатель, а может, и друг. Разглядел, чтобы никогда об этом тебе не сказать, никогда не признаться… Да был ли такой человек, или тебе он привиделся?.. Твой профессор, знаток египетской старины, приохотивший тебя к истории? А может быть, редактор, которому ты втайне от друзей отнес твои записи о звездной навигации?.. А может, все обыденнее и проще: Бардин, Егор Бардин, с которым ты не однажды встречался в ивантеевской обители? «Есть, мол, такой малый, которого инженеры считают поэтом, а поэты – инженером!..» – «Он пишет стихи?» – «Нет, не пишет…» – «Но он хотя бы… инженер?» – «Инженер». Сказал и ретировался: «Можете воспользоваться моим советом, а можете нет…» А когда однажды встретил Николая, произнес как бы невзначай: «Можно говорить о дипломате что угодно, но, на взгляд смертных, это история и литература одновременно…» – произнес и ушел, будто хотел сказать: «Я свое дело сделал, а ты теперь соображай…» Тамбиев явился в отдел печати к Грошеву, и тот, осторожно приподняв свои ватные плечи, которые заметно смущали и его самого, произнес: «Вот вам две книги. Напишите мне на них рецензии. Да, самые обычные рецензии!» Через три дня Тамбиев принес Грошеву десять машинописных страничек, и тот, поправив свои очки с задымленными стеклами, принялся читать, сказав Тамбиеву, что ждет его минут через пятнадцать. Когда Тамбиев пришел, он застал Грошева расхаживающим по кабинету. «Вы полагаете, что написали это для печати?» – «Нет, для вас, Андрей Андреевич». – «Ну что ж… Вы поняли меня верно. Я жду вас завтра у себя в девять». Когда на другой день Тамбиев встретился с Грошевым, тот сообщил ему, что приказом по наркомату Николай назначен ответственным референтом отдела печати. Как узнал потом Тамбиев, в наркоматовской табели о рангах это положение было достаточно высоким.
Трудно было согласиться с формулой Бардина («Дипломат – историк и литератор одновременно»), но новая работа не оставила Тамбиева равнодушным. Самым симпатичным для него было то, что она все время держала его в напряжении, которое вернее всего назвать творческим, ставила перед ним все новые задачи, задачи нелегкие. Поэтому все, что делал Тамбиев на Кузнецком, он делал с увлечением. Очевидно, Бардин, рекомендуя Тамбиева, подсмотрел в Николае нечто такое, что было сутью Николая.
5
Американский «Who is who», которым обычно пользовался Николай, был отнюдь не лаконичен в изложении биографии Галуа. Энциклопедический словарь сообщал: данный Галуа родился в начале века в Петербурге, в семье промышленника и вскоре после революции покинул Россию. Галуа осел во Франции и окончил здесь университет. Окончание университета совпало с марокканской кампанией, и Галуа уехал корреспондентом воскресной парижской газеты в Африку. Потом была абиссинская война, а затем испанская. Они и сделали ему имя, а имя позволило Галуа иметь свое мнение не только о белой марокканской земле, но и о странах, лежащих далеко от африканских пределов. О России и, например, о Франции. Кстати, о Франции – даже книги. О России книг не было, – видно (надо отдать ему справедливость), Галуа не мог себе позволить этого, не побывав в стране. В Россию он просился, но получал отказ. Неоднократно.
Тамбиев углубился в чтение корреспонденций Галуа. Это были репортажи, написанные с той строгой правдивостью и тщательностью, с какой зрелый человек рассказывает другим о явлениях жизни. Эти этюды были интересны и своей достоверностью, и, главное, мыслью. Николаю даже показалось, что слово обретало энергию там, где обретала энергию мысль. Она, эта мысль, была потому такой впечатляющей, что была жизненной. Она возникла не сразу, и ей предшествовали и раздумья, и наблюдения. Надо немало передумать, да и увидеть немало, чтобы явить такое.
Но вера, которую он исповедовал, обнаруживалась не сразу. Она, эта вера растекалась по пальцам и выскальзывала, как известное простейшее, извлеченное из пучины морской. Единственное, что можно было сделать с нею – выбросить в море и потом, пожалуй, ополоснуть руки. Его верой, быть может, был всесильный компромисс, который он внутренне называл независимостью. Этот компромисс был для него и булавой, и скипетром… Человеку неискушенному могло показаться, что с заоблачной высоты его независимости, то бишь компромисса, сильные мира сего были для него равны и он раздавал тумаки, не считаясь с тем, к какому стану принадлежит сильный. На самом деле все обстояло не так. Компромисс был сферой математического мышления, наукой точной. Количество тумаков строго соизмерялось. На этом и держался человек, его представление об окружающем мире, его, в конце концов, карьера и журналистское имя.
По крайней мере, все это так рисовалось Тамбиеву, когда он собрался на Ярославский вокзал встречать Галуа.
Прием происходил в «Метрополе». В течение полутора недель, которые минули после начала войны, корреспондентский корпус в Москве стал силой внушительной. В западном мире не было агентства или крупной газеты, которая бы не направила своего корреспондента в Москву.
Прием предполагалось провести в деловых апартаментах Гофмана, под которые был отведен многокомнатный номер гостиницы «Метрополь», однако в последний момент его перенесли в небольшой представительский зал гостиницы, примыкающий непосредственно к ресторану. В последние дни Москва подверглась столь бурному наплыву корреспондентов западной прессы, что вместить их в скромные апартаменты агентства было мудрено. В прежнем корпусе тон задавали немцы, в нынешнем, слишком очевидно – англосаксы. Чтобы установить это, большой прозорливости не требовалось, как ни пестр был состав гостей, – в представительском зале ресторана звучал английский.
Виновником торжества оказался человек лет сорока четырех, высокий и узкоплечий. В его русской речи была некая гундосинка, свойственная старым питерцам, для которых вторым языком был французский.
– Все не могу отделаться от впечатления: позавчера был в Лондоне, а сегодня – в Москве, – сказал он очень непринужденно.
– Вы прилетели на «Каталине»? – спросил Тамбиев. Он не ожидал от Галуа столь непосредственной человеческой фразы.
– Да, разумеется. Прямой дорогой на родину Ломоносова. – Николай заметил, что его собеседнику было небезразлично вспомнить Ломоносова. – Все русские, с которыми я говорил в Архангельске, почему-то говорили об этом… прохвосте Гессе. Точно главная угроза англо-русскому союзу в нем…
– Вы полагаете, не в нем?.. – спросил Николай тотчас. Ему показалось, что он получил возможность заговорить по существу.
Бледные брови Галуа приподнялись.
– Конечно, не в нем! – почти воскликнул он. – Все дело в английских буржуях! – вымолвил он едва слышно и расхохотался, расхохотался с удовольствием, так, что шея его покраснела. Он был рад, что не пренебрег словом, которое для него звучало особенно смачно и бедово. – Эта кливденская клика[1]1
Кливденская клика – группа английских политиков, принадлежащих к крайне правому крылу консерваторов. Активно поддерживала заключение Мюнхенского соглашения с Германией. Противилась борьбе с германским агрессором.
[Закрыть] представляет не только англичан… – Он внимательно огляделся вокруг и вдруг увидел француза Буа, который, разметав ярко-черную бороду, гарцевал вокруг девушки в вуалетке. – Вы не находите, что этот Буа со своей бородой похож на царя Бориса, как его играл Шаляпин? – Он рассмеялся еще пуще и тотчас себя смирил, но красные пятна, вызванные смехом, еще удерживались на его тощей шее. – О чем мы говорили?..
– О кливденцах?
– Ах, да, об этих… держимордах! – Он не пренебрег и этим словцом. – Так я говорю, они представляют не только англичан!..
– Французов?
– Нет, американцев. Больше того, их посла в Лондоне…
– Он полагает, что надо идти с Гитлером на мировую?
– Да, что-то в этом роде. – Он вновь оглядел зал и остановил взгляд на группе молодых корреспондентов в зеленовато-желтой форме, улыбнулся. – Вы не находите, что эти американские ребята рискуют напиться, как… сапожники? – Он улыбнулся. – Вам надо искать общий язык с Черчиллем! Старик ставит на русскую лошадь, да, да, на орловского рысака, и надо его в этом поддержать!.. – Он помрачнел. – Кстати, немцы Орел бомбили?
– По-моему, нет.
– Какая-то чепуха!.. – Он не без удовольствия произнес: «Чепуха!», – я тоже говорю «Нет!», а вот этот… Гофман, – он указал взглядом на американца, – только что сказал: «Немцы бомбили Орел!» – Он задумался. – Надо искать общий язык с Черчиллем!.. Я понимаю, это непросто! Он сказал в этой своей речи: «Я не возьму назад ни одного своего слова, сказанного против коммунизма». Ну что ж, пусть не берет, черт с ним, в конце концов… Но надо искать основу для союза… непростого союза!..
– А что должно быть основой? – спросил Тамбиев.
– Помощь… русским.
– Чем?
– «Харрикейнами», например.
– Теми, что снимаются с вооружения?
Это его не смутило.
– Да, этими тоже, – подтвердил он безбоязненно.
– Однако вы не щедры, – сказал Николай.
Галуа стоял, выпятив губу, неестественно красную.
– Черчилль не пойдет на вторжение во Францию, – сказал он убежденно. – После того как Россия вступила в войну, эта перспектива…
– Не столько приблизилась, сколько отодвинулась?
– Да, несомненно.
– И это основа для союза?
– Я так думаю…
Подошел Гофман, и Галуа тотчас покинул Тамбиева. У него была какая-то зыбкая, больше того, чуть-чуть вихляющая походка, неотделимая, как могло показаться, от всей его сути.
6
Третьего июля на рассвете летающая лодка «Каталина» покинула Архангельск, взяв курс на северошотландские острова. Бекетов видел, как растушевывается ломаная линия берега и теряет очертания, становясь туманно-серой, неотличимой от воды.
Где-то за Кольским полуостровом, у начала норвежских камней, краснолицый шотландец, не то стрелок, не то радист, а может, и то и другое вместе, схватил Бекетова за рукав и поволок в радиорубку.
– Listen! – кричал он, стараясь превозмочь рев четырех луженых глоток «Каталины». – Stalin is speaking!..
Он стащил с головы Бекетова меховую шапку и приспособил наушники, но в бездне вселенной, которая вдруг разверзлась перед Бекетовым и о которой расстояние от «Каталины» до земной тверди не давало никакого представления, была тишина и такой звук, будто бы мембрану поклевывала большая птица, поклевывала осторожно – словно сама вечность отсчитывал секунды.
– Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я…
Да, это говорил Сталин. Говорил с суровой тревогой, может быть, даже усталостью. Когда он кончил фразу, было слышно его дыхание, усталое дыхание уже немолодого человека – так говорит человек, идущий в гору. Все казалось, что он должен остановиться и перевести дух.
– Враг жесток и неумолим. Он ставит целью захват наших земель… Необходимо, чтобы в наших рядах не было места нытикам и трусам, паникерам и дезертирам, чтобы люди не знали страха в борьбе…
Он говорил, а Бекетов повторял:
– Да, да… чтобы не знали страха в борьбе, не знали страха…
Из всех чувств, которые волновали Бекетова, осталось именно это: «Не знали страха…» И чувство это надо всем возобладало, все обратило вспять, даже жгучие снега Печоры, даже ее железные льды, даже обиду на человека, который говорит сейчас, обиду необоримую…
– …Не знали страха!.. – продолжал повторять Бекетов вслед за говорящим, повторять так, как некогда в дымной полутьме приходской церквушки при вздрагивающем пламени копеечных свечей повторял слова молитвы… – …Не знали страха!..
И мысль о том, что этот глуховато-суровый голос, идущий от полярного солнца, из самой снежной мглы, заставил все переосмыслить, на все взглянуть по-иному, взволновала Бекетова.
– Только так: не знали страха, не знали… – сказал себе Сергей Петрович.
А Сталин продолжал говорить… Он сказал, что война должна быть отечественной, освободительной войной против фашистских поработителей… Он так и вымолвил «отечественной», и слово это, слышанное с младенчества как самое святое, нашло отклик в душе Бекетова. «Да, верно, отечественная, отечественная…» И то, что слова эти прозвучали из полумглы в речи старого человека, к тому же говорящего с заметным акцентом, не сделало их менее впечатляющими.
– Да, отечественная, – готов был повторять бесконечно Бекетов. – Отечественная на веки веков…
И он подумал, что эта война будет чем-то похожа на ту отечественную, которая вошла в сознание вместе с сурово-добрым ликом Кутузова и его генералов, тоже людей могучих в своей храброй суровости и, наверное, доброте: Багратиона, Барклая, Раевского… Да, она будет похожа на ту войну, когда страна восстала против поработителей, вся страна: и ее люди, и сама ее земля, вот такая же серая, каменистая, вся в изломах камня, как та, что медленно проплывала сейчас под самолетом. И еще подумал Бекетов: может быть, со временем ты, Сергей Петрович, взглянешь на эту речь по-иному, может, с годами в памяти воспрянут и вырвутся наружу острые камни обиды, которая жила все эти годы и не намерена была отступать, но сегодня Сталин говорил и от твоего имени. Что-то произошло в мире такое, что постижимо не просто: после всех несчастий и бед тридцать седьмого года, которые люди не могли не связывать с властолюбивой сутью Сталина, он становился для страны символом ее ратного деяния.
А «Каталина» точно оттолкнула от себя округлое облако Скандинавии и вошла в неоглядные просторы Атлантики, храбро пробиваясь к северошотландским скалам.
Нет, Сергей Петрович должен во всем разобраться, до всего дойти. Почему Сталин не помог Бекетову? Сталин знал, что произошло с Сергеем Петровичем, не мог не знать… Почему Сталин, бекетовский товарищ по царицынской страде, не помог Бекетову, а Егор Бардин бросился на подмогу, презрев опасность?
Все можно предать забвению, но такое никогда!.. Был июль, и зал против обыкновения казался полупустым – отпуска уже начались. Но это не умерило неистовости. Костромин был уже снят и обвинен во всех грехах смертных, и дело было за Бекетовым. «Если вина директора доказана, виновен и секретарь парткома, не может быть невиновен». Одним словом, послали этого Смолина в Тверь: «Копни, Смолин, да хорошенько!» И Смолин копнул – приволок три папки, перевязанные голубыми тесемочками, и водрузил их на кафедру: «Вот… ваш хваленый Бекетов!» Чего только там не было! И жену чуть не отбил у приятеля (это Бекетов-то!), и противопоставлял себя городскому руководству, и однажды даже усомнился в верности решения областного руководства, а уж как гордыня человека одолела!.. И пошла писать губерния… А потом прения, и охотники высказаться нашлись – три года партийного секретарства не обойдешь, не обскачешь!.. В самом деле, жену чуть не отбил у друга? Похоже… Противопоставлял? По всей вероятности, противопоставлял. Горд, бестия, да и своеволен порядком! Но дело не в жене, да и с гордостью его можно примириться. Главное в другом. Директор ведь снят?.. И, наверно, поделом? Если сняли, то поделом, так просто не снимут! А коли сняли, и у секретаря рыльце в пушку! А потом эти три папки… с голубыми тесемочками… Ну, предположим, в одной папке наговоры. Можно допустить, что в другой… тоже наговоры!.. Мы не знаем, но допустим!.. А в третьей папке… что такое? Не может быть, чтобы во всех трех папках были только наговоры!.. В конце концов, в Тверь ездил Смолин!.. Коммунист он или не коммунист?.. Он ведь тоже о чем-нибудь думал, когда тащил эти папки из Твери… И потом, говорят, с каждым он беседовал. А их, по слухам, было двадцать три человека… Не могли же они, двадцать три, сговориться и наклеветать на Бекетова! Ну, предположим, один из них… это муж, у которого он чуть не умыкнул жену… а остальные двадцать два? Нет, двадцать два негожи, а он, Бекетов, гож?.. Двадцать два?.. Однако что это такое?.. На кафедру поднимается Бардин. Рванулся, чуть стул не сшиб. Шагнул к кафедре, ни на кого не взглянул, на Сергея Петровича тоже не взглянул. Поднялся на кафедру, положил толстую руку на папки с тесемочками, сказал: «Все, что здесь написано, – ложь!.. Я знаю Бекетова…» Вот это поднялась кутерьма!.. Вскочил Смолин и зашелся в кашле… Истинно, человека одолел коклюш на шестидесятом году! «Ты еще ответишь, Бардин, перед партией!..» – «Хорошо, отвечу… Хочу ответить, но от слова своего не откажусь…» В тот раз сказал себе Бекетов: «Вот с кем судьба невидимой ниточкой связала, на веки веков связала, не с кем-то другим – с ним…» Кого увидел тогда Бекетов в Егоре?.. Наверно, друга, но еще во сто крат больше – коммуниста. Жив человек, вопреки всем невзгодам судьбы жив!.. И чего ради вспомнился Бекетову тот июль?.. Быть может, захотелось еще раз вспомнить Егора, а как это сделать без того, чтобы на ум не пришел тот случай с тремя папками, что были перевязаны голубыми тесемочками?..
Чья правда взяла верх в тот раз? Конечно же, Смолина, а не Егора. Бекетова вышибли из института, а потом годы Печоры, которые были самыми тяжелыми годами в жизни Бекетова, хотя когда-то прежде был и фронт…