Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 128 страниц)
45
Тамбиев условился с Бардиным, что явится в Ясенцы, но, приехав туда, застал только Ольгу.
Иоанн был на Остоженке. Иришка все чаще задерживалась в родительском обиталище у Второй Градской – в этом году она заканчивала десятый. Знатные иностранцы увлекли Егора Ивановича с утра в Звенигород, и он обещал быть позже.
Тамбиев был поражен, как изменился бардинский дом и сам строй жизни в нем за эти полтора года.
Прежде сад, в котором хозяйкой была Ольга, был завидно ухожен, а милая обитель Бардиных была во власти веселого хаоса. Но странное дело: как ни чист и привередливо охорошен был сад, гости стремились его побыстрее покинуть, в доме они чувствовали себя уютнее. Ныне равновесие установилось: чистота, почти госпитальная, была и в саду, и в доме. Да и Ольга чем-то была похожа на сестру-хозяйку… Большая, холено-пышная, она ходила из дома в сад и из сада в дом тем величаво-спокойным шагом, который обнаруживает и душевный покой, и благополучие, и уверенность в себе, и немножко власть.
Она повела Тамбиева по дому и по участку, будто он попал сюда впервые.
– Вот этот стол смастерил Егор, – указала она на стол, накрытый яркой дачной скатертью. – И где у него это все было раньше?.. А вот это тоже он… – выдвинула она табурет из-под стола. – Только надо похвалить: ну так, не грубо: «А знаешь, Егорушка, у тебя получается!» – горы свернет! Прошлый раз сказала: «Егор, да неужели ты и косить умеешь?» Взял косу и выкосил участок вместе с кабачками и нарциссами…
Видно, она это рассказывала не впервые. И нехитрый рассказ о милых шалостях Бардина поднимал ей настроение – она повеселела.
– Вот взгляни, какие у меня помидоры! – Она разгребла белой рукой ботву, глянули плоды, изжелта-оранжевые и пунцово-красные. Она сорвала тот, что покрупней, взяла на ладонь – он лежал на гладкой ее ладони сытый и бесстыдно полнокровный. – Ты видишь, какая прелесть… – Она разломила помидор, он распался по едва заметной бороздке, и Тамбиев увидел две его половинки, точно заиндевевшие внутри.
Они возвращались в дом, и она несла на раскрытых ладонях по половинке помидора, будто похваляясь ими перед туей, перед молодой яблонькой, перед сиреневым кустом, давно отцветшим.
– Мне сказали, у вас там на Кубани земля… «бери – не хочу». А мне было бы не очень интересно там. В самом деле, какой интерес в легкой добыче? А вот когда ум и ум, труд и труд… это счастье. Трудное счастье самое счастливое, не так ли?..
– Кубань – это нечто иное, – печально сказал Тамбиев. – «Бери – не хочу» – это не Кубань…
– Как не Кубань? – возразила она. – Там земля – благодать, всем известно.
– А с нее и спрос как с благодати, – сказал Тамбиев.
– Ну, не спорю, Николай…
– А тут было трудно? – спросил Тамбиев и впервые заметил ее испытующий взгляд: ей померещилось, что Тамбиев спрашивает не только об ухоженных грядках.
– Копать – нелегко, – она сделала попытку вернуть разговор к огороду. – Но я одолела… – Она вошла в дом. – Меня на три таких дома хватит, Николай… – сказала она, пошире раздвигая шторы. – Мне бы хотелось обставить дом по-своему… – она засмеялась без смущения. – Стыдно сказать: дом был пропитан этими ее недугами и этими лекарствами!.. – Она взглянула на настенные часы, Тамбиев видел эти часы и прежде. – Видишь часы?.. Так из-за них дом чуть не перевернулся три дня назад… Ну, я хотела перенести их в другую комнату. Как-то архаично. Девятнадцатый век… Так Иришка подняла такой скандал: «Не надо – пусть все будет, как при маме!» – «Ты понимаешь, Ирина, что мама – моя сестра, при этом единственная! Я ей, если на то пошло, обязана больше, чем матери. Я ее любила…» Знаешь, что она мне ответила?.. «Прежде – любила, сейчас – нет!» Нет, ты подумай: «…сейчас – нет!» А может быть, я не права? Мне надо понять: оттого, что я своя, мне стократ труднее. И потом: Егор… Я скажу только тебе: ему доставляет удовольствие винить себя… А они?.. Сережка пишет Ирине и не пишет отцу или пишет так, от случая к случаю… Чтобы узнать, как там с Сережкой, отец должен спрашивать Ирину. Я же ее вынянчила!.. Поверь, Николай: я вынянчила, не Ксения!.. Так чем Ирина теперь мне отвечает: она ревнует меня к отцу! Ты только представь: этакая мошка… ревнует!
– Ну, а он… как он?
– Что именно… он?
– Видит все это?
– Конечно, видит, но это его… мягкая рука. Понимаешь, Николай, у такого человека рука должна быть покрепче…
– А она у него не крепка?
Она рассмеялась:
– Ну, ты же знаешь.
Приехал Бардин, при этом не один, а с Иоанном – заехал на Остоженку, уговорил поехать, другого такого случая встретиться не будет.
Иоанн увидел Тамбиева, поднял руки, здоровую взвил в охоту, надо было бы достать загривок, добрался и до загривка, вот больная бессильно дернулась и остановилась у груди, пришлось ее возвращать в прежнее положение с помощью руки здоровой.
– Видел Якова? – спросил Егор Иванович, усаживая Тамбиева против себя. – Рассказывай…
Иоанн сел у окна, странно робкий, на себя не похожий, – казалось, он заранее согласился с тем, чтобы бразды беседы были у сына. Тамбиев говорил, а Бардин слушал, изредка вставляя словцо.
– Тут был его начмед армии. Ну, известный московский доктор, чинил сердца академикам российским… Так он говорит об Якове: держит армию в строгости и себя не щадит. – Бардин умолк, испытующе посмотрел на Тамбиева: – Ты скажи, Коля, мне, положа руку на сердце. Строг Бардин, а?
– Пожалуй… – нехотя согласился Тамбиев – он понимал деликатный характер этого разговора и не очень шел на него.
– Но чувствуется… командарм, который может поднять армию на немца?
– Мне кажется, да, – Тамбиеву еще не было понятно, куда клонит Егор Иванович.
– Молодец Яков! – вырвалось у Егора Ивановича, и он взглянул на отца, будто приглашая его разделить радость. – Как ты, батя?..
Иоанн молчал – он положил больную руку на ладонь здоровой, положил бережно, как кладут малое дитя, того гляди, погладит.
– А он там улыбаться не разучился? – вдруг спросил Иоанн. – Ну, он вот так и ходит, сдвинув брови, а? – Что-то нащупал хитрый Иоанн в этом разговоре такое, что его немало заинтересовало.
Тамбиева подмывало сказать старому Бардину дерзость – да есть ли у него право судить того, кто в пекле!
– Главное, чтобы дать немцу по загривку, а там он может и без восторга!..
– Верно, Николай: главное намылить немцу шею, а как он это сделает – не мое дело!.. – возликовал Егор Иванович – у него это вызвало такую бурную радость потому, что была возможность дать очередной бой старому Иоанну.
Иоанн смотрел на младшего Бардина не без иронии.
– А по-моему, ты раньше времени колотишь в барабан!..
– Это почему же?..
– Вот ты послушай меня спокойно… Я чую: был один Яков, а стал другой! А знаешь, мне люб прежний Яков, честное слово, люб! Ну, я человек штатский, а поэтому мое слово может показаться тебе словом профана… Не ставь мне это в вину, а вникни в мысль. Знаешь, я скажу: есть две школы влияния на солдата: прусская и русская… Что такое прусская?.. Суровость, жестокая точность, немногословность, этакая атрофия живого общения с солдатом, атрофия слова живого и смеха… Говорят, что это ближайший путь к командирскому авторитету, а следовательно, к повиновению… По мне, не столько к авторитету, сколько к страху. Есть другая школа: русская. Командир, будь он хоть сам маршал, такой же солдат, как все остальные, а поэтому он может и скоротать с солдатами время на привале, и переброситься с ними шуткой, и съесть с ними котелок каши, и пожурить солдата на народе, и похвалить его, тоже на народе… Кстати, Суворов был таким, и Кутузов – тоже, да и у наших Чапаева и Котовского было тут нечто суворовское… Кстати, Чапаеву и Котовскому это было нужно позарез. Ведь мы же армия, которая первый раз в истории человечества знает, за что она борется… А коли знает, ей, как можно догадаться, это объяснили. Ну, прусская армия отродясь не знала, за что она борется, ей и нужен был командир бессловесный… А наша? Нет, нам такой командир не подходит, ежели нам надо до солдатского сердца дойти… Как?.. Теперь скажи: чья правда?
– Якова! – сказал Егор Иванович.
– Это почему же Якова, а не моя?
– А потому, что немца колотит Яков, и хорошо колотит, а все остальное… да имеет ли это значение? Вот ежели он не сумел поколотить немца, то тогда бы я к тебе прислушался… А сейчас он на коне, и правда у него, а не у тебя! Я тебе скажу больше: когда у Якова переломилось?.. Нет, нет, ты скажи: когда? Не можешь? Тогда я скажу: летом сорок второго! Да я так думаю, грешный человек, что не только у Якова!.. А почему?.. А потому, что и шуточек и прибауточек у нас много, а суровой дисциплины, суровой и точной, недостает, а без такой дисциплины мы немца не поколотим… Ты говоришь: прусская. Верно. Но у нее свои достоинства, у этой прусской. Точность и еще раз точность, а это как раз не самое сильное наше качество. Было бы это у нас, может, многие из тех, кто лежит сейчас в сырой земле, смотрели бы на солнце… Я полагаю, что Яков думал над этим больше нас с тобой и понимает в этом больше нас. Что же касается живого слова, то, наверное, это зависит еще от дара, он и прежде не ходил в краснобаях… А потом характер – из него не выпрыгнешь! У тебя один характер, у него другой…
– Ты хочешь сказать, что я краснобай?
– Я же этого не говорил, это сказал ты… А потом: я не думаю, что Яков оборвал все контакты с солдатом… Просто он понял, что нужна большая твердость, и, я так думаю, не только он… Знаешь, когда надо послать человека на смерть, нужна твердость…
– Ты думаешь, прежде не посылали людей на смерть?
– Нет, посылали. Война всегда была жестокой, но, прости меня, такой жестокой войны не было… Я скажу тебе такое, с чем ты можешь и не согласиться, но я тебе все-таки скажу: прежних наших доблестей сегодня было бы недостаточно. Ты этого не понимаешь, а Яков понимает. Да это и естественно: он видел смерть, а ты ее не видел.
– Но ведь и ты видел ее не больше моего, отрок мой милый…
– Да, верно, но между нами все-таки есть разница: я понимаю Якова, а ты его не понимаешь.
– Все ясно, не ясно только одно: с чего ты сделался таким умным, ежели тебе отец толику ума своего не ссудил?..
– А дело не в уме.
– В чем же?
– В уважении к тому, что делает Яков. Прежде чем карать его, я, пожалуй, пять раз спрошу себя: да имею ли я на это право?
– Ты действительно не имеешь права, а я имею. Потому что отец Якова я, а не ты.
– Верно, но все дело, как бы это сказать тебе, в такте. Был бы я отцом Якова, я, пожалуй, подумал бы, где я ему судья, а где судья он мне.
– Все ясно: чтобы отец начисто лишил себя возможности разговаривать с вами, он должен сделать одного своего сына командармом, другого дипломатом, а третьего авиамоторным богом, так?..
– Нет, пусть они будут теми, кем они стали, но пусть и отец, как бы это сказать помягче, возьмет в толк: самый легкий путь утратить права отца – это злоупотребить этими правами…
Иоанн встал, покряхтывая: видно, нога затекла. Он шел, припадая на ногу, потом обернулся, упер в Тамбиева злые глаза:
– А ты чего молчишь? У Курска был ты, а не я! Ну, говори! На чьей стороне? Нет, без этого самого баланса… Вот так прямо: на чьей? Или ведомственная солидарность уста сковала?
Он шел на Тамбиева, окутанный пепельным дымом седин: седая голова, брови, борода – ни дать ни взять врубелевский «Пан».
– Наверно, суров Яков Бардин, да это добрая суровость, – сказал Тамбиев.
– Не ожидал я, что ты так легко склонишь голову перед силой! – взревел Иоанн. – Чему же тебя учили твои предки вольнолюбивые на вольном Кавказе?
– А это уже прием запрещенный! – вступился за Тамбиева Бардин – вступился яро: он понимал, что сейчас, когда Иоанну худо, ему надо нанести последний удар, иначе он оправится от шока и воспрянет.
– Это мой-то прием запрещенный? Два молодых мужика навалились на слабого старца и еще винят его в том, что он бьет не в скулу, а под дых!.. Вот оно, нынешнее рыцарство!
– Что у вас тут происходит – на платформе слышно! – вошла Иришка, лицо ее было печально-усталым, день был долгим и нелегким, но, увидев Тамбиева, она как-то по-особому, по-детски замотала головой так, что глаза округлились. – Давайте чай пить, давайте чай пить!..
Бардин смотрел на нее улыбаясь. Нет, не только Николай, но и Егор Иванович, который видел ее каждый день, замечал, как она повзрослела. В том, с какой небрежностью, чуть показной, она взмахнула своей сумочкой, как, не выпуская сумки из рук, охорошила кудряшки, как она сбросила с ног туфельки на высоких каблуках (да не Ксенины ли это туфли?) и пошлепала босая по комнате, при этом, к удивлению Николая, нисколько не став ростом меньше, Тамбиев почувствовал: она уже стоит на пороге взрослости, еще шаг, только шаг – и она переступит этот порог.
Они пили чай на веранде. Споры отшумели, и, казалось, страсти утихли. На темном поле неба верхушки сосен, что стояли в дальнем углу участка, были едва видны. Тамбиев смотрел на маковки сосен (были видны только маковки), и все казалось, что сосны стоят где-то далеко за бардинским двором. Очевидно, это был обман зрения: истинное расстояние было до ствола, а Тамбиев его измерял до видимой маковки. Хочешь не хочешь, а вспомнишь старого школьного учителя: вот оно, соотношение катета и гипотенузы!.. Разговор за столом ладился – мир в доме!
Иришка съела свой бутербродик с вареным мясом (много ли надо птичке-невеличке?), допила чай, пододвинула стул к отцу, приникла к толстому его плечу:
– Ах ты мой Топтыгин, хозяин русского бора, тебе бы все медок да медок… – Бардину было хорошо, он сладко щурился. Ладонь дочери забиралась в его густые лохмы, охватывала шею, терлась о щетину, ухитрялась даже проникнуть за воротник, но это не раздражало его. – Миша мой добрый…
Иоанн смеялся:
– Слыхали: Миша добрый?.. Попади ему в лапы, он твои косточки сахарные в муку обратит!..
– Не обращу – я в самом деле добрый! – возроптал Бардин, а Ольга встала и молча вышла – в этом не было вызова, но и большой приязни тоже не было. – Ты куда, Оленька? – спросил Бардин, но она смолчала – в этом тоже не было большой приязни.
Только минуту спустя она вдруг подала голос из соседней комнаты:
– Я хочу хлебушка поджарить, сухарики – сухарики к чаю хорошо.
– А мы уже выпили чай, – нашлась Иришка – конечно, она могла бы смолчать и не обнаруживать неловкости, но для нее, видно, велик был соблазн выказать это на людях.
– А я все-таки поджарю, – в голосе Ольги вдруг прорвалась слабость, какой прежде не было – ее лишила сил эта минута.
Ольга вернулась со своими сухариками, и Бардин попросил второй стакан чаю. Тамбиев тоже попросил – надо было как-то победить эту неловкость…
К платформе Тамбиева провожала Иришка. Все происшедшее за столом нисколько не испортило ей настроения. Она болтала без умолку.
– Вы не поверите, я еще раз видела эту вашу барышню! – вдруг произнесла она, когда они вышли за калитку; она была так искренна в своем отношении к тому, что могло связывать Тамбиева с Софой, и хотела скрыть этот разговор ото всех других. – Нет, нет, это была она – я ее не спутаю ни с кем! У нее такой цвет лица… Но вот что: она была в военной форме… Теперь скажите: она?
– Она, – сказал Тамбиев.
– Ах, какая женщина, какая женщина! – вдруг воскликнула Иришка – не только слова были не ее, сам голос тоже сейчас был не ее – она сказала «женщина», хотя должна была сказать «девушка», – у нее был соблазн сказать именно «женщина». – Есть в ней какая-то тайна, не так ли?..
– Так, – засмеялся Тамбиев, в прошлый раз она тоже говорила о некоей тайне, и Николай не возразил. Вот она и решила, что проникла в суть. Однако где она видела Софу и когда? Неужто в тот день, в канун отъезда Софы?
– Как вы живете, Ирина? – спросил Тамбиев, ему хотелось сменить тему разговора.
– Я?.. Вы обо мне? – Ее это насторожило, она внутренне противилась тому, что разговор о Софе не нашел продолжения. – Вот одолею десятый и пойду учиться на Пирогова. У меня рука крепкая, думаю, удержу скальпель…
Она протянула Тамбиеву руку – он ее принял не без робости, рука была хрупкой, истинно сахарные косточки.
– Это кто же надоумил вас… резать? – спросил Николай.
– Сережка, конечно. «Ты слушай меня: я тут воробей стреляный. Во всей медицине есть одно дело настоящее: нож… Все остальное – мура! Ежели бы меня лечили терапевты, было бы так, как с нашей мамой…»
– У него же осколок был бог знает где! – возразил Тамбиев. – Терапевта ли это дело?..
– Все понятно, но правда в его словах, не в наших.
– Наверное, так надо уметь: черное назвать белым и оказаться правым…
– А у него есть эта истовость, Иоаннова, – сказала она и засмеялась.
– Истовость? Это что же?..
– Свое мнение!.. Разве это плохо?
– Хорошо, когда оно верное…
– Было бы только верное, скучно стало бы жить на земле!
– Вы меня простите, но это не ваши слова, Ирина!..
– Вот это называется консерватизмом мышления! Вы видите, что перед вами взрослый человек… Глаза видят, а ум отказывается признать. Надо верить тому, что видят глаза…
Тамбиев смотрел на нее не без страха: может, и те слова, о женщине, тоже ее? У нее была потребность сказать: «Какая женщина!» Могла сказать «девушка», а сказала «женщина». Мера ее взрослости определялась и этим.
…Глаголев выступил перед корреспондентами. Это было слово военного ученого, краткое и емкое. Те сорок минут, в которые он вместил сообщение, были точно сверены с серебряными карманными часами с крышечкой, которые он положил перед собой. Корреспондентам выступление Глаголева было тем более важно, что, как сообщила сводка, на Курской дуге дело не остановилось – наступление продолжалось, и поездка в Орел стояла на очереди.
Грошев был горд, что ему удалось заполучить Глаголева, и его слову предпослал свое, воздав должное всему, что сделал военный писатель прежде и теперь, в пору войны. И не только Грошев, весь отдел печати был на встрече Глаголева с корреспондентами – идея Грошева привлечь Глаголева к разговору с корреспондентами пришлась всем по душе.
Кожавин и Тамбиев не отходили от Глаголева до той самой минуты, когда наркоминдельская машина увезла его домой. Непросто было победить волнение, которое поселилось в них: Курская баталия давала основания для раздумий значительных, и Глаголев воспользовался этим, казалось бы, в полной мере: его анализу Курской битвы была свойственна и сила обобщения, и то изящество стиля, без которого, наверное, нет науки.
– Он спрашивал вас о Ленинграде? – произнес Тамбиев, когда автомобиль с Глаголевым отошел.
– Да, разумеется, – заметил Кожавин печально; с тех пор как Игорь Владимирович вернулся из Ленинграда, он был как-то особенно печален. – Все старался установить: как вели себя солдаты, у которых семьи были в Ленинграде… – Он помолчал, взглянул на небо, мглистое, в многоярусной гряде аэростатов. – Мне нравится, что в его рассуждениях о происходящем военные проблемы неотделимы от человеческих… Кстати о Ленинграде: сегодня я был свидетелем одного разговора…
– Да…
– Галуа будет разрешено посетить Ленинград. Военные дали согласие: дневной полет до Хвойной, потом ночью над Ладожским озером до аэродрома, который где-то в черте города…
Тамбиев затих: «Значит, Галуа. А кто с ним из наркоминдельцев?»
– Вы хотите спросить, Николай Маркович: «Кто будет с Галуа?» Грошев назвал ваше имя.
Тамбиев почувствовал, как его сердца коснулся ветер, какой-то радостно-тревожный. Сколько лет жила в нем мечта о Ленинграде. Она, эта мечта, была как встреча с человеком, которого знаешь и считаешь близким, но никогда не видел. Представлялись милые и добрые приметы, по которым Ленинград узнавался издалека: и решетка Летнего сада, и мономахова шапка Исаакия, и, разумеется, радуга, что преломилась в петергофских струях… А будет все суровее и будничнее: Ленинград в блокаде… Значит, дневной полет до Хвойной и ночной над Ладожским?
– Я приготовил для вас адрес нашей ленинградской хаты. – Кожавин достал картонный квадратик с адресом. – Там должны быть соседи, но я их не застал, хотя был дважды. Обещайте зайти…
– Обещаю, конечно… Галуа знает о поездке?
– Не думаю, но догадываться может, вчера он опять беседовал с Грошевым.
Кожавин ушел. Как ни темен был вечер, еще долго был виден форменный костюм Игоря Владимировича – он любил новую форму и умел ее носить.
46
Галуа позвонил Тамбиеву.
– Николай Маркович? Некто Галуа хотел бы обременить вас своим визитом. Смею надеяться?
Они условились встретиться на другой день поутру.
Ну, разумеется, Галуа может явиться в отдел без того, чтобы цель была определена. Свободный разговор, даже в какой-то мере разговор отвлеченный, необходим корреспонденту. Именно в ходе такого разговора и обнаруживается способность корреспондента понимать, на каком он свете. Но в данном случае у Галуа может быть и определенная цель: Ленинград. Наверно, он не знает о Ленинграде, даже наверняка не знает, но способен догадаться: такая поездка для него возможна, важная поездка… Тамбиев допускает, что Галуа и не заговорит о Ленинграде, но силу предстоящей беседе даст именно Ленинград. А коли есть такой стимул, может быть, интересно послушать Галуа – у него нюх на политическую погоду редкий. То, что скажет он о делах насущных, никто иной из корреспондентов не скажет. Кстати, эти его монологи о делах обладают преимуществом несомненным: в них есть и осведомленность, и острота анализа, и способность видеть такие грани проблемы, к каким обычно те же корреспонденты не обращаются. Конечно, никто тебя не неволит принимать сказанное им на веру… Больше того, нужно две и три воды, чтобы промыть песок и добыть нечто такое, что потом ляжет на ладонь. Но, наверно, есть смысл менять воды, если на ладонь может лечь доброе…
Галуа вошел, как обычно, чуть-чуть приплясывая.
– Представляете, сейчас встретил этого… турка Фикрета, ну, пресс-атташе посольства… Говорит, что немцы по своей воле оставляют Орел!.. Я ему и говорю: «Господин Фикрет, если вас послать через эту лужу пинком в зад, то вы ее перескочите по своей воле?» Он, конечно, страшно обиделся, да и я пожалел, что сказал… Не надо было, не надо! А с другой стороны, скажите на милость: не олух ли царя небесного? Всему миру известно, что происходит сегодня под Орлом, а он бегает по Москве и говорит бог знает что!..
Он стоял сейчас перед Тамбиевым на одной ноге, согнув правую руку в локте, и махал кистью руки, как крылом, – ни дать ни взять длинноногая болотная птица.
Ему трудно было переключиться с рассказа об «олухе царя небесного» на что-то более серьезное – ну, разумеется, рассказ о турке им был отрепетирован заранее, а вот переход не был предусмотрен – ему всегда плохо давались эти «стыки».
– Да в Фикрете ли дело? – произнес он, усаживаясь в кресло и вытягивая длинные ноги. – Остальные не лучше, Николай Маркович!
Ну, разумеется, он был почти уверен, что Тамбиев спросит: «Кто остальные?» Но Тамбиев молчал. В конце концов, то, что хотел сказать Галуа, он скажет.
– Вот она, русская натура!.. Когда ваши были в прошлом году в Вашингтоне, президент спросил их, кого они хотят видеть из американцев? Знаете, что они ответили? Адмирала Стэндли! Пусть мне будет позволено предположить, что назначение Стэндли на пост посла в Москве последовало не без учета этой фразы… Теперь вы меня поняли, Николай Маркович?..
Не надо было быть слишком осведомленным, чтобы понять Галуа. Интервью, которое дал Стэндли корреспондентам, аккредитованным в Москве, произвело немалую сенсацию. Смысл интервью можно было понять так: Америка оказывает русским столь значительную помощь, что эта помощь равносильна участию американской армии на театре войны. Чтобы иметь возможность требовать открытия второго фронта, русские стремятся приуменьшить размеры и значение американской помощи. Но все это было новостью отнюдь не свежей. Очевидно, Галуа хотел сообщить Тамбиеву такое, что могло быть ему и не известно.
– Но вот что любопытно: произошло нечто парадоксальное, да, один из парадоксов, в высшей степени характерных! – почти обрадовался Галуа, он мало-помалу подвигал разговор к своеобразной линии огня. – Рузвельт, как говорят, был огорчен интервью Стэндли, а Черчилль пришел в восторг!.. Да, президент, направивший Стэндли в Москву, осуждает посла, а британский премьер, для которого Стэндли лицо постороннее, выражает одобрение… Можете проверить меня: дни Стэндли в Москве сочтены, но не в этом дело… О чем говорит этот случай? Черчилль ищет себе союзников в Америке, даже апеллируя к ним через голову президента! Если хотите, здесь собака и зарыта!
– А что такое собака? – спросил Тамбиев, он считал, что все сказанное Галуа было лишь вступлением.
– В самой природе войны есть кризис сражения, как, впрочем, есть кризис доверия… – Он напряг круглые глаза и, отыскав на столе календарь, взглянул на него: 12 июля 1943 года. Календарь его устроил. – У этого кризиса доверия есть своя дата. Ну, я не открою большого секрета, если скажу: те, кто приехал из Лондона, говорят, что парламентариям стало известно некое письмо Сталина от двадцать четвертого июня… Русским, разумеется, известно это письмо? То, что говорят об этом письме, действительно похоже на истину… Посудите сами, письмо воспроизводит все письменные – я обращаю Ваше внимание: письменные! – обязательства Черчилля, касающиеся второго фронта, в частности знаменитый меморандум, который он вручил прошлым летом Молотову в Лондоне! Ведь там черным по белому написано о высадке миллионной армии в сорок третьем году!.. Уже нынче это было не опровергнуто, а подтверждено, при этом дважды – в январе и феврале… В первом случае речь шла о начале операций в первые девять месяцев сорок третьего, а следовательно, крайний срок сентябрь, во втором случае время точно отнесено на август и только в случае непогоды – на сентябрь… Пришло время держать ответ! – Галуа покраснел – казалось, его гнев был искренним. – Вы помните, как в семнадцатом солдаты, стоящие на часах у Смольного и Таврического, нанизывали пропуска на штыки своих винтовок?.. Нет, вы не помните, вы – молодой! Так Сталин нанизал все эти черчиллевские памятные записки да послания и едва ли не поднес ему к носу. В конце этого послания есть фразочка – я вам скажу!.. Он там ему врубил – поперхнешься! «Нет, не о разочаровании речь, а о доверии к союзникам» – вот смысл этого заключения! И еще: речь о том, чтобы миллионы людей в Европе и России не погибли!.. Вот такое послание он ему направил двадцать четвертого… Нет причин думать, что такого письма не было, не правда ли?
– Если его и не было, то, мне кажется, все эти доводы могли существовать вполне, – сказал Тамбиев.
– Но тут есть один вопрос, – произнес Галуа, помедлив; красные пятна на его лице поугасли, а вместе с ними, казалось, пошел на ущерб и его гнев. – Один вопрос…
– Какой?
– Такое письмо не может быть только письмом – за ним должно последовать действие…
– Вы сказали: действие?..
– Да, так кажется мне… Сталин не из тех, кто так просто бросил бы эту фразу о доверии!..
– Погодите, но что вы имеете в виду, когда говорите о действии?
Галуа поднялся и принял свою любимую «птичью» позу – стоял на одной ноге и махал «крылом». У него была необходимость помахать руками, чтобы размять затекшие члены, разогнать кровь.
– Нет, сепаратный мир исключен, разумеется, хотя есть еще такие идиоты, которые полагают: чем черт не шутит! – Он засмеялся с новой силой, при этом его тело продолжало вздрагивать и после того, как он поутих. – Серьезно, только круглые идиоты могут так думать… Но есть иные меры протеста… Ну, предположим, декларация Верховного Совета или мера дипломатическая… Вы хотите спросить, какая именно мера дипломатическая? Извольте! Есть мнение, что нынешние русские послы в Вашингтоне и Лондоне, которые, как мне кажется, сейчас в Москве, уже не вернутся по месту, так сказать, своей прежней работы и будут заменены дипломатами молодыми… Вы полагаете, что это тоже… проблема Стэндли?
Теперь он уже махал двумя крылышками, больше того, хлопал одним крылом о другое, издавая тот самый звук, какой издает водяная птица, взлетая, – не высушишь крыльев, не полетишь.
– Предположим, вы правы: Стэндли!.. – произнес он – ему нужно было сейчас обращение к Стэндли – можно было подумать, что он обратился к этому имени в начале беседы, чтобы опереться на него сейчас. – В самом деле, те, кто хочет как-то понять этот факт, пытаются объяснить его таким образом: ну, знаете, эта самая точка зрения на Литвинова, она много раз высказывалась: мол, есть две категории русских дипломатов, нет, не только старорежимных, так сказать, но и нынешних, советских: одни полагают, что России надо искать взаимопонимания с Востоком, другие – с Западом… Если хотите знать мое мнение, то я считаю, что эта теория, может быть, была и верна, когда речь шла о старой русской дипломатии, – только сейчас Галуа вдруг вспомнил, что у него есть рука – она простерлась к окну, вдруг увеличившись даже в размерах. – Да, именно те…
– По-моему, вы не сказали главного, – заметил Тамбиев.
– Да, действительно, не сказал, – покорно согласился он. – Но оно ведь, это главное, и так ясно: отозвав Литвинова, Советское правительство будто заявило: вы не держите слова, вам нельзя верить, и в наших отношениях должен наступить иной этап, а поэтому и кадры должны быть иными. Следовательно, отзыв Максима Максимовича в какой-то мере – протест. Так считают те, вы поняли меня, те… – он ткнул рукой в направлении окна.
– И выводы «тех» этим исчерпываются? – поинтересовался Тамбиев – ему казалось, что Галуа не использовал всех своих заготовок.
– Нет, конечно, – так же покорно согласился гость. – Они полагают, что все сказанное является своеобразным ударом большого колокола. Он, этот удар колокола, как бы возвещает русское наступление, самое большое с начала войны, при этом, надо полагать, не только военное…
– Дипломатическое?
– Да.
– И цель его?..
– Занять, так сказать, предмостное укрепление.
– Предмостное?
– Я имею в виду встречу трех – без нее не обойтись.
– Но ведь она… может оказаться и не столь близкой, господин Галуа? – спросил Тамбиев.
– Не столь близкой? – Галуа будто и не заметил нарочитости в вопросе Тамбиева – ему важно было сказать то, что он хотел, остальное неважно. – События торопят, поэтому все совершится скоро.
Уже покинув кабинет Тамбиева, Галуа вернулся:
– Я должен вылететь в Лондон, там в эти дни выходит моя книга. – Он встал в дверях, опершись о косяк для устойчивости. – Вы ничего не хотите мне сказать по этому поводу?
– Я поздравляю вас с выходом книги, Алексей Алексеевич, – произнес Тамбиев, но, разумеется, Галуа ждал от него не этого, хотя если что-то проистекало из того, что только что сказал Галуа, то вот это поздравление.