Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 128 страниц)
29
А по Кузнецкому шли кавалеристы. Дивизион. Три полных эскадрона. В полном снаряжении. На рысях. Кони разномастные, да, пожалуй, разнокалиберные: мелкота. Одни ходили под седлом, другим седло было внове, видно, в бороне такой конь чувствовал себя лучше, чем под седоком. Но кони были упитанны, как видно, с доброго корма. И всадники держались браво, хотя были не все молоды. Больше того, немало было и седоусых, но от этого они не казались менее бравыми. Все были в шинелях солдатских или полушубках, но у иных вместо ушанок были шапки-кубанки с ярко-синим, фиолетовым или даже красным верхом, а поверх шинели был башлык, правда, не всегда того же цвета, что и верх кубанки. Видно, дивизион был сформирован из степняков.
Дивизион вступил на Кузнецкий, и кто-то, подивившись тишине, завел песню:
…Ты ле-ети, лети, мой конь…
Песню подхватили в охотку – ей было хорошо, этой песне, в непросторных пределах Кузнецкого.
…Как поймаю, зануздаю ши-олковой уздою!..
Мигом Кузнецкий заполнился людьми. И откуда они только взялись? Вдоль кромки, отделяющей тротуар от дороги, выстроились непрерывной цепочкой.
– Ах, что может быть красивее коня!
– Эпоха-то больно не лошадиная!
– Конница – это вечно…
– «Даешь Варшаву, дай Берлин!..» Как в той песне?
– Песня не песня, а вот как забелит поле русское, придет наш час.
– Конь и снег… м-да…
– На коня надейся, а мотор держи на газу!
– Главное, чтобы конь стрелял… Лишняя пуля никогда не будет лишней.
– Верно… Это вы сказали, товарищ?
Видно, кони были недавно подкованы – цок был молодым, крепким.
…Ши-и-олковой уздо-ою!..
Конники поднялись по Кузнецкому и, взобравшись на холм, свернули налево. Ушла песня. Она звучала сейчас вполнакала где-то на Сретенке. Смолк постепенно и цок копыт. Только конский дух, устойчивый, неразмываемый и на сквозном ветру, остался на Кузнецком.
Не сразу опустела улица.
– Вы заметили, конники еще не были в деле?
– Что-то скажет время?
А на площади Воровского, в двух шагах от памятника тоже толпа: товарищи по беде, недавно вернулись из Берлина. Истинно тернистый путь прошли бедолаги… Русский человек никогда не ездил из Берлина такой дорогой: Вена, Белград, Константинополь… Неисповедимы пути твои, сорок первый. Да в путях ли дело?
– Острова, острова… Посольство – остров, торгпредство – остров… Вот оно – время собирания русских земель! Как собрать их до кучи, когда вокруг море ненависти? Того гляди спалят, разнесут в клочья, истолкут… Вторглись в торгпредство, взломали ворота, стучат в дверь прикладами. Выдавили и ее. Наверх! Знают, канальи, шифровалка там! А келья шифровальная, что сейф: стены они стенами, а дверь железом обшита. А шифровальщик – парень еще тот. Запер эту свою дверь и разжег печь – спалить шифры!.. А тяги, как назло, нет, келья вдруг точно закупорилась!.. То ли труба сажей заросла, то ли ее снаружи законопатили, чтобы выкурить парня. Вот они ему устроили, да только он не из тех: распластался на полу – там от дыму повольнее – и знай шурует в печи. Они колотят коваными сапогами в железо, грозят прошить из автомата, а он шурует в своей печке… Одним словом, когда они взломали это железо, он уже все спалил и сам лег бездыханным. Так они его со злости коваными сапогами… Вот она нынче какая, дипломатия!..
Притихла площадь Воровского… Кажется, аэростат, что приблизился к зениту в эту минуту, окаменел…
Ранним вечером 1 октября, в канун отъезда из Москвы Бивербрук шел через Кремль. Его спутниками были Литвинов и Бардин. Поодаль все таким же спокойно-усталым шагом шагали Гарриман и посол Лоуренс Штейнгардт. Ветер дул от Тайницкого сада, от реки, пахло сырой землей и осенними дымами – в саду жгли листья. Небо было полонено осенней хмарью. Оно давало много света земле, и белостенные кремлевские соборы, казалось, хорошо видны.
Бивербрук вдруг замедлил шаг, остановился посреди площади, задумчиво и радостно посмотрел вокруг.
– Пробыл три дня в Москве и не нашел минуты, чтобы глаза поднять. Кстати, что говорит Москва о нашей встрече, она рада, по крайней мере?
– Рада, господин министр, – ответил Бардин, не ослабив патетической нотки, с которой Бивербрук произнес свою фразу, однако и не усилив ее.
Егор Иванович смотрел на Бивербрука в упор. Вечер все еще был светел, и глаза Бивербрука были хорошо видны, он не отвел их.
– Москве… не до успеха конференции, так, господин Бардин?
– Нет, не это я хотел сказать, господин министр, – заметил Егор Иванович. – Разумеется, мы рады успеху конференции, все рады, – произнес Бардин. – Но как ни велик этот успех, он не является… альтернативой второго фронта.
– А вы полагаете, что есть такие, кто хотел бы этим заменить… десант?
– Да, я так думаю, господин министр, – сознался Бардин. – А вы думаете иначе? – взглянул он на Бивербрука, который, опустив глаза, медленно шел рядом.
– Да, наверно, есть такие, и их немало, – произнес Бивербрук. – Но в данном случае никто не может отвечать за других, каждый отвечает за себя…
Литвинов ускорил шаг, приблизился к Бивербруку.
– Если господин Бивербрук за второй фронт, а вместе с ним и господин Черчилль, то за кем же тогда остановка?
Бивербрук засмеялся. В этой тиши посреди площади, окованной со всех сторон камнем, его смех вызвал эхо.
– Господин Литвинов, мы с вами гости на Британских островах: вы прибыли туда из России, я из Канады… Быть может, я прибыл туда даже позже вас и знаю тамошние порядки хуже… Я могу только повторить: каждый отвечает за себя. – Он взглянул на небо, кремлевские соборы остались позади, перед ним было только небо, ненастное небо – белые, казалось, снеговые тучи шли над Кремлем. – Когда выпал снег… той осенью двенадцатого года? Вам трудно ответить на этот вопрос? Возможно, вы даже не знаете, а немцы знают… Они сейчас больше вас думают об этом, они должны знать…
Он шел, не отрывая глаз от ненастного неба, с кремлевского холма оно казалось особенно большим.
30
Приехала Ольга, вся какая-то смятенная.
– Ты послушай, что сейчас произошло, – вызвала она Бардина в сад. – Шагаю я вдоль полотна в свою Лосинку, – Ольга жила в Лосинке, – и вот идет товарняк. Я сошла с полотна. Вдруг слышу: «Тетя Оля!.. Тетя Оля!..» Я заметалась: Сережка, его голос!.. Смотрю во все глаза. «Тетя Оля, я здесь, я здесь!..» Ты понимаешь, ослепла, ничего не вижу, хоть ложись под поезд! А он: «Оля… Тетя Оля!..» Поезд прошел. Стою на полотне, не пойму: или мне привиделось это, или на самом деле так было?..
Они стояли посреди сада и молчали. Пламенел куст рябины по-октябрьски нестерпимо, побеждая тьму. И прядь волос Ольги, упавшая на щеку, тоже была полна живого огня. Она терпела этот огонь у себя на щеке и не торопилась отвести его.
– Привиделось, Ольга, – сказал Бардин.
– Нет, Егорушка, не могло привидеться.
– Привиделось…
Она положила руку ему на грудь – несмелую, живую. Он молча шагнул к дому, и ее рука какое-то время следовала за ним, потом упала.
– Привиделось… определенно привиделось.
Она не могла скрыть своего состояния, Ольга. Бардин видел, как она стояла посреди столовой и ее локон все еще лежал на щеке – она так и не успела его отвести. Глаза сестры молчаливо следили за ней. Казалось, ничего нельзя было утаить от этих глаз, они все видели.
– Что с тобой, Ольга? – спросила Ксения.
– Ничего…
Позже, когда они сели ужинать, Бардин поймал на себе взгляд Ольги. Были в этом взгляде невысказанная досада и укор, злой укор. Какая досада жгла сердце Ольге, в чем она укоряет Бардина? Что-то с нею творилось непонятное с тех пор, как пропал Леня. Какая-то она стала не такая. Вот и голос, что послышался ей на полотне… Мать родная, видно, горе родит чудеса, не было горя, не было бы дива!
Только Ирка не восприняла настроения, поселившегося в семье, – все мыла в трех водах свои жиденькие кудряшки и пыталась нанизать на них мамины папильотки. Только вчера вырезала лошадок и шила куклам платья, а потом явилась с ярко-черными ресницами. «Ксения, стыд-то какой: не Ирина, девка уличная…»
Но Ксения только рассмеялась, закрыв рукой глаза. «Ничего не поделаешь, природа… Я сама была такой в ее лета…»
И дом наблюдал, робея и страшась, как Ирка тащила из маминого шкафа одно платье за другим и, вырядившись, шла к деду. «А ну взгляни, Бардин, как оно мне?.. К лицу?..» – «К лицу… – говорил старик, не поднимая глаз, затененных седыми лохмами, и, дождавшись сына, шептал тайком: – Ну, жди, Егор, принесет она тебе… в мамином подоле… двойню! Вон какие зыркалы у нее, цыганские… Они, цыгане, скороспелые!»
Но то было прежде, а сейчас Ирку сморил сон. Отец отнес ее в детскую – Иркина комната все еще звалась детской – и, вернувшись, лег на тахту, еще хранившую тепло Иркиного тела. Ольга ушла к сестре, чтобы устроиться подле нее. С тех пор, как пропал Леня, в их комнате (в Ивантеевке у них была комната) все оставалось таким, как было при нем, и это пугало Ольгу.
И Бардин вспомнил, как Ольга увлекла его в сад и стала рассказывать о Сережке, повторяя, как рефрен: «Тетя Оля… Тетя Оля…» И еще вспомнил Бардин эту прядь Ольгиных волос на пламенеющей щеке, живую прядь… И на память пришел случай, как на Ольгиной свадьбе охмелевшие гости кричали: «Горько!», а она целовала по очереди Леню и Егора. А гости заходились от хохота и кричали пуще прежнего «Горько!», а Ольга продолжала целовать Алексея и Егора. Помнится, все смеялись, даже Ксения. «Ну и глупа ты, Оленька!.. Ну и глупа, Оленька!» – могла только вымолвить Ксения.
Бардин приподнялся и пошел к окну. «Вот ведь мерещится: рассказ был о Сережке, а из головы не идет Ольга!..» Он распахнул окно. Было прохладно и ясно. Было тихо, только где-то на западе, время от времени зарываясь в тишину, шел самолет да совсем рядом, обнаженная полуночным безмолвием, бежала электричка.
Бардин уже уснул, когда над его головой затряслось окно, того гляди вылетит. Егор Иванович помнит, что с вечера он запер калитку, значит, кто-то перелез через забор. И почему в это окно, если оно выходит в сад, а сад тоже закрыт?
– Сережка!..
– Папа!..
Вот оно – чудо, рожденное бедой.
– Ксения!.. Ксения!..
– Я слышу… Я давно все слышу…
В одно мгновенье все лампы зажжены, все двери настежь.
Вот и Сережка: наголо острижен, в шинельке с чужого плеча, в кирзовых сапожищах, исхлестанных осенней грязью.
– А тетя Оля сказала, я не поверил!
– Я кричал, папа, я так кричал…
Да не плачет ли он?.. Куда его строптивость девалась?..
– Ну, садись, ближе к матери садись, рассказывай.
– Что рассказывать?.. Получил вот две штучки, – он касается пальцами петлиц. – Еду!
– А куда еще?..
Проснулась Ирка, прибежала в ночной рубашонке, прилепилась к брату с другого бока. Вот так и сидит, облепленный: мать с одного боку, сестра с другого. Только Ольга стоит поодаль, дальше, чем надлежит ей стоять, смотрит хмурыми глазами на Сергея, потом на сестру, потом опять на Сергея.
– Ты надолго к нам, сын?
Сергей молчит – боится ответить. Смотрит на мать…
– Надолго?
– Сейчас уеду.
Мать заплакала, вцепилась в него. Ирка взглянула на брата застланными влагой глазами, намертво сжала руку.
– Приехал… пока поезд перегоняют с одной дороги на другую…
– На Ленинградскую перегоняют?
– Да.
Бардин встал, шумно зашагал по комнате.
– Ну, отпустите вы его… Вцепились – не побежит… – Но Ксения все еще держалась за Сергея.
– Сереженька, Зою позвать?..
Бардин застучал своими башмаками еще усерднее.
– Конечно, позвать! Сейчас же позвать. Позову я.
Сейчас Ксения отпустила сына.
– Нет, я позову… Дайте мне ее позвать.
Бардин вознес свои пухлые ручищи.
– Идти-то через сад… Куда ты пойдешь?
Но она уже потянулась к стулу, где лежал ее плед.
– Нет, Егор, я так хочу, я пойду!
– Тогда разреши Ольге тебя проводить.
– Нет.
Она натянула на худые плечи плед и пошла, держась за край стола, потом оперлась ладонью о стену, потом ухватилась за ручку входной двери. Они подошли к окну, все подошли, чтобы видеть, как она будет идти. Все стояли и смотрели, как она идет по саду. Луна была скрыта за плотным пологом облаков, но в саду было светло. Им было хорошо видно, как она идет от дерева к дереву, отталкиваясь от стволов деревьев, остающихся позади, и принимая новое дерево, будто оно выходило ей навстречу. Будто она отыскала тайну того, как в этой лавине беды ухватить крупицу счастья.
– Зоя… Зоенька! – кричала она в ночи.
А Сережка, казалось, забыл и про мать, и про Зою, которую должна была привести мать с минуты на минуту. Он поставил на обеденный стол приемник, который соорудил еще этим летом, и, включив его, затих.
– Я все сделал, кроме задней стеночки, – говорил он Ирке, переводя дух. – Вот вернусь и доделаю…
Потом подхватил Ирку и понес по столовой. А в дверях уже стояла Зоенька, стояла как-то сиротливо, и было такое впечатление, что еще минута, и она повернется и уйдет. Ксения устала и выглядела синей-синей. А Зоенька, видно, так и не поняла ничего. Она была в отцовской телогрейке и отцовских опорках на босу ногу.
– Сережка, ты смотри, кто пришел! – сказал Бардин и указал взглядом на дверь.
Сережка перестал кружить Ирку, пошел к двери.
– Здравствуй, воробышек, – сказал Сережка. – Какой же ты стал лохматый-лохматый!..
– Да я с ночной смены, Сергуня. Не успела переодеться.
Бардин опять воздел свои ручищи.
– Ну, мы пошли! Оставим их одних!
– А я хочу здесь остаться, – сказала Ирка.
– Нет, нет, у них секрет! – сказал Бардин дочери.
Они все пошли в комнату Ксении, оставив Сережу и Зою в столовой.
Сейчас Ксения лежала на своей кровати, вытянув худые нош. У нее был вид человека, который сделал больше, чем сделала она только что. Бардин откинул край простыни и сел в ногах у жены, Ирка легла рядом, положив под голову кулачок. И только Ольга стояла у двери, странно взволнованная, как подумалось Бардину, так и не понявшая, радоваться ей или печалиться тому, что происходило сейчас в бардинском доме. Вечером, когда прибежала со станции и рассказала Егору Ивановичу о происшедшем, ее реакция была определеннее…
– А их уже нет в столовой, они ушли, – сказала Ольга, почувствовав, что рядом тихо.
Ирка соскочила с кровати, выбежала в столовую.
– Они в самом деле ушли… Вот они здесь… в саду!
Но Ксения сказала в ответ:
– Будем пить чай. Зовите их!
И Ирка подхватила тут же:
– Хватит целоваться! Будем пить чай!
А потом, когда напились чаю, Сережа сказал:
– Наш поезд, наверно, уже перегнали на Ленинградскую дорогу. Мне надо ехать.
Ксения заплакала, у Бардина щеки стали мокрыми, а Ирка сказала:
– Перестаньте, а то я тоже заплачу!
Только Ольга была спокойна, печально-спокойна: то ли она выплакала свои слезы раньше, то ли действительно не знала, радоваться ей или печалиться.
А Сережка уже шел по большой садовой дорожке к калитке. И Зоя была рядом, в отцовской телогрейке и в этих опорках на босу ногу.
– А ты куда, Зоя? Куда ты? – крикнул ей Бардин, распахнув створки окна.
– До вокзала я, Егор Иванович… А может быть, дальше, – сказала она и невысоко подняла руку.
– Может, дальше, – обернулся Сережа и тоже поднял руку.
А потом было видно, как они взошли на холм и пошли не оборачиваясь. Они знали, что вся семья стоит у окна и смотрит им вслед, но они будто условились, что не будут оборачиваться, молчаливо условились и не обернулись.
Бардин думал: «Твоя любовь к сыну может тебя переделать, Егор Иванович, перекроить натуру твою, да, вопреки сопротивлению жестоко перекантовать твой характер, который, казалось, к сорока двум годам менять поздно. Был преуспевающий дипломат Егор Бардин, привыкший вкалывать за троих (чего греха таить, любил вкалывать!), русский потомок царя Лукулла, а стал… Кем стал?.. Вот она тебя скрутит, эта любовь к Сережке, сдавит руки и отведет за спину – да и столкнет тебя с кручи: плыви, храбрец, ты все можешь!..»
31
В предрассветье на кремлевском холме слышно, как движутся на юг птичьи стаи. Запрокинув голову, можно рассмотреть чуть искривленный клин. В этом движении хочешь не хочешь, а усмотришь нечто неодолимое, на чем стоит природа. Точно копье, пущенное сильной рукой, живой этот клин пронзает тучи. Только последний журавль оплошал: вон как частит больным крылом, поспешая за стаей… Сколько небось народу, служивого и штатского, обратило взгляд на неверный полет бедняги, посочувствовало ему… Эко, неудачник, и каким огнем тебя прихватило, каким куском железа скособочило? И было ли это в начале твоего пути, где-нибудь у студеных вод финских или вот этой страдной ночью над волховскими топями и ржевскими порушенными лесами?.. И что ты увидел своим немудрячим птичьим глазом, который, говорят, сильнее цейсовских стекол, на пути от моря и что понял: какая грядет пора и что она несет России?
Птичьи клинья, устремившиеся на юг, все больше обретают для людей в зеленых шинелях смысл знамения. Чем-то эти деформированные клинья похожи на комету Галлея. И, как комета Галлея, способны породить страх в слабом сердце человека. Вот она, карающая десница, и на сей раз! А Наполеон смотрел на небо в своем восемьсот двенадцатом? И видел ли птиц, хлынувших прочь? И видел ли в этом белую смерть? И не хотел ли обрести крылья, чтобы устремиться вослед?..
И люди в зеленых шинелях листают календари: «Когда снег в России?.. Скорее, скорее – обскакать зиму!.. Обойти сыпучее русское ненастье…» Нет, все должно быть спланировано с чисто немецкой тщательностью. Удар на Ленинград не даст победы, как не даст победы удар на Харьков и Воронеж – все решит московское направление… День и ночь гремят эшелоны, стремящиеся к Москве. Вяземские, юхновские, клинские леса стали своеобразными арсеналами фашистской мощи. В лесу – танки, в кустарнике по обочине шоссе – самолеты. Главные удары на Дмитров и Тулу, охват Москвы с севера и юга. У Москвы должны быть отобраны дороги, еще связывающие ее со страной, и главные из них – Ярославская, Горьковская, Воронежская… Первыми должны пасть фланговые – Ярославская и Воронежская, последней – тыловая, Горьковская… Первый удар – в лоб, позже в обход, по флангам. В предрассветье на кремлевском холме слышно, как движутся на юг птичьи стаи.
В большой дом на Кузнецком пришла автомашина с яблоками. Машина стояла посреди двора, открытая обозрению из всех ста окон. Яблоки были один к одному, крупные, тронутые знойным солнцем сорок первого года, ярко-желтые. Их ссыпали в мешки, плоды гулко постукивали, ни с чем нельзя было сравнить этот звук. Казалось, обычная картина: разгружали машину с яблоками, а у окон стояли люди, не могли оторвать глаз от мешков с плодами.
– Вон какая сила, это небось ранняя антоновка?
– Природу ничем не смутишь, она родит напропалую. Какой свет идет от яблок – отдают солнце.
– Как не отдать, нынче солнца было много!..
Раньше, в начале лета нет-нет, а кое-кто из старых наркоминдельцев, ушедших в армию, и заглянет в наркомат, а сейчас тихо. Где-то на дальних порогах закипает новая битва. Что-то в этой битве похоже на первые дни войны. Кажется, выступил Гитлер – в поход на Москву. Как тогда, в немецких передачах маршевая музыка и зловеще-торжественное: «Танки!.. Танки!..» Битва закипает под Вязьмой. Говорят, что в Химках ночью была слышна артиллерийская стрельба, да только ли в Химках?.. Сегодня поутру, когда Бардин шел на работу, кажется, на Серпуховке он стал свидетелем разговора. Нет, в их внешнем виде не было ничего от обывателей, даже наоборот, интеллигенты, два старых интеллигента, очевидно, коренные москвичи: «Вчера надел белую сорочку, а сегодня она черная! Вот глядите, черная! Вся Покровка усыпана пеплом, сыплется черт знает откуда – что-то жгут!..» По наркомату из рук в руки передается «Красная звезда» – с некоторого времени военная газета стала самой популярной и среди дипломатов. Как повсюду в Москве, ее зовут доверительно-ласково «Звездочка». Считают, что она дает информацию вслед за событием, без пауз, а поэтому в своих оценках точна. А сейчас газета заговорила языком опасности: «Под угрозой само существование советской власти». По кабинетам пошла карта Подмосковья, смешно сказать, карта, которую брали с собой, когда отправлялись по подмосковным борам и рощам за груздями и опятами. Иностранные корреспонденты, которые все еще собираются в своем полуподвале, утверждают, что некое официальное лицо дало понять послам и посланникам, аккредитованным в Москве, что дипкорпус, возможно, покинет Москву. Немецкое радио сообщило, что с вяземским котлом покончено и все немецкие войска, занятые в этой операции, примут участие в наступлении непосредственно на Москву…
Кабинеты преобразились: там, где не было диванов, они поставлены – отныне рабочий день простерся от одной утренней зари до другой. В затененном углу комнаты на гвоздичке, вбитом в шкаф или стенку, противогаз и каска. В сумерки по коридорам идет очередной наряд тех, кому сегодня дежурить на просторной крыше наркомата. В доме, бесконечно гражданском, в котором со времен символической буденновки Чичерина военной формы не было, расхаживают едва ли не марсиане в брезентовых плащах и касках, с противогазом на боку, который по громоздкости может соперничать с парашютом. Впрочем, пейзаж, который при желании можно обозреть с крутого утеса-дома на Кузнецком, мало чем отличается от марсианского: темное, подсвеченное луной небо, белая зыбь аэростатов, еще удерживающих на себе отблеск солнца и поэтому еще более фантастических…
…С отъездом Сережки Бардин жил на московской квартире у Второй Градской, вернее, не в квартире, а в маленькой комнатке, заставленной старыми приемниками и ящиками с деталями и инструментом, с которой квартира начиналась. Здесь было царство сына. Приезжал за полночь, наскоро раздевался, валился на кровать, еще хранившую (по крайней мере, так казалось Бардину) Сережкины запахи. Дальше этой комнаты не шел, не хотел идти. Вставал ни свет ни заря, отправлялся пешком через парк к Крымскому мосту, а потом уже на метро доезжал до Дзержинской… Эти двадцать минут тишины, когда поутру он пересекал парк, стоили жизни. Деревья вдруг взялись и отцвели разом, отцвели тоскливо-жадным цветом октября. Они в самом деле пламенели, как на погибель, их листьями, как стелющимся огнем, была укрыта земля… И едва он входил в пределы этой пламенеющей тишины, нелегкие думы обступали его. Сережка уехал, точно канул в воду. Если бы не письмо от Зои, что ушла в то утро с ним, пожалуй, не узнали бы, куда он подался. Письмо было помечено неведомой деревушкой Ивановкой. Попробуй сыщи на Руси Ивановку – сыщи ветра в поле. Только и утешение, что та Ивановка была ржевской… Писала, что Сережка получил мотоцикл. Всю жизнь мечтал о мотоцикле, просил отца, отец отказывал – боялся, напорется на столб и поминай как звали. Отец отказал в мотоцикле, а война подарила. «Хочешь мотоцикл – получай, катайся на здоровье!.. Так-то… На игрушке – к праотцам!.. Куда как весело!» А она радуется: я в медсанбате, а Сережка на мотоцикле. Сказать – дети, еще не все сказать… У него и глаза и ум матери, а она родилась на свет с душой страдалицы. Господи, как же ее испепелило горе – не человек, головешка. И жаль ее, и нет сил совладать с собой… Она себя не видит, Ксения. Она кажется себе даже красивой. Последний раз, когда был в Ясенцах, – лежит с накрашенными губами и пробует даже улыбаться… Разумеется, Бардин испугался. Испугался, а потом подумал, что не надо было выказывать испуга, тогда бы она не пришла в ярость. Разъярилась она не на шутку – Бардин оскорбил в ней женщину… Действительно, оскорбил, но что делать с собой?.. Ольга умна, но тоже какая-то странная. Все они какие-то… странные, с неутоленным самолюбием. Говорят, отец их всю жизнь пытался доказать, что лошадь Пржевальского должна называться лошадью Крепина – он первый ее обнаружил. А Ольга – есть в ней их самолюбие и их одержимость, однако и то и другое молчаливое, упорное, без бахвальства. Были молодыми, потешались над любовью Егора ко всему сладкому. Ольга конфетам предпочитала соленые огурцы, звала сластеной, все порывалась бороться, а однажды скрутила Егору руки и привела к жене: «Вот возьми своего «Егоушку» (жена картавила), пристает к незамужним женщинам…» Вышла замуж и не оставила своих чудачеств – не стесняясь мужа, шла медведем на Егора, демонстрируя силу. А вот овдовела и странно притихла: смотрела на Егора исподлобья, молчала, старалась не показываться на глаза, из-за стола вставала первой, а когда доводилось говорить, была грубо немногословна. «Ты прибереги свою силу для жены, она скажет спасибо…» Бардин смотрел на нее, робея, ей ведь было известно, что за двадцать шесть лет их знакомства он ни на дюйм не преступил грани… Она была единственным человеком, который все еще бывал в Ясенцах, да вот еще старый Иоанн Бардин, разумеется, до того, как заболел. Как-то не верилось, что и он способен занемочь, – никогда не болел, да и не очень удивлялся тому, что не болеет, считал это само собой разумеющимся. «Не должен болеть Бардин!..» Для него весь мир был разделен надвое: на Бардиных и на всех остальных. Врачи – для тех, остальных, а Бардины, они не болеют. А вот поехал к сестре в Суздаль и заболел. Письмо, которое получил Егор, сразу и не понять. «Это не болезнь плоти, это болезнь души. Была бы душа спокойна, вовек бы не заболел!..» Ни о чем не просил, но из письма следовало: придется ехать в Суздаль…
Надо отдать должное Иоанну, он не просил. «Вот хвороба взяла в оборот, а ты уж как знаешь…» – будто говорил он. «Как знаешь? Отец-то один… Было бы три их, может, и подумал, а тут… В общем, пойду в соседний гараж. Нельзя до Суздаля, хотя бы до Владимира. Нельзя в кабину, в кузове перетерплю. Помоги, браток, батька занемог!.. За день не управлюсь – за сутки, пожалуй, поспею! Буду ехать день и ночь…» Вот так шел Бардин по пламенеющей листве парка от Второй Градской до Крымского моста, предавшись невеселым раздумьям…
Итак, еще в августе Иоанн подался к старшей сестре, которую восьмидесятилетнее сиротство – старая дева, чернобыл в придорожье, сухой, обсыпанный пылью, – сделало едва ли не провидицей. Тогда у дороги было одно течение – к Москве. Теперь река обратилась вспять – на восток. Москва встала на колеса. Все, что испокон веков намертво стояло на земле, уйдя каменными корнями в самую ее утробу, – многоярусные заводские корпуса, магазины с зеркальными витринами, особняки, многоквартирные блоки, мощные корпуса академических институтов и лабораторий, – сама Москва, не город, государство со своим бытом, языком и порядками, теперь оперлась на колеса и пыталась сдвинуться с тех мест, где самой историей ей стоять предначертано: от Серебряного бора, Соколиных холмов, Воробьевых гор, мокрых берегов Яузы, от самой Москвы-реки… В эту ночь, оглашенную криками на мостах и переездах, гудением сотен и тысяч автомашин, уткнувшихся слепыми глазами погашенных фар в ночь, безнадежно заблудившихся, а поэтому злых, Бардин думал о том, что во многовековой истории России не было поры отчаянно-горестнее и труднее.
Ночью проехали Владимир. Знал, где-то здесь с кручи грозит земле и небу серебряными кулаками собор Успения, где-то стоит, согнув крутые плечи, собор Дмитрия, где-то встали поперек дороги не воротами – твердыней Золотые ворота. Но Бардин ничего не видел – была белесая мгла октябрьской ночи, отмеченная островами леса и тумана, белые полосы рек на отшибе да небо без конца и края… Он был в Суздале, когда ночь перевалила за середину – до рассвета оставалось часа три. Шел по улицам, затопленным тьмой (далеко же простерлось море тьмы), думал: «Однако жестоки Бардины, если сестру родную оставили в такой глуши… куда цари ссылали жен и наперсниц…» Искал дом Бардиной Ефросиньи не по воротам и ставням – по контурам крыши только ее и можно было углядеть в этой первозданной темноте. Вскинул высоко ручищу, нащупал щеколду, застучал – небось девический сон зыбок, должна услышать.
– Что колотишь, святой человек, не к глухим пришел!
– Откройте… тетя!..
– Егорка!.. Ох, господи… Иван, Иван, Егорка приехал!.. Егор, говорю, приехал!.. Как, какой Егор? Твой, твой!.. Ах ты, царица небесная! Погоди, Егор, не входи, я не одета!
Да, это она – и векового девичества, оказывается, мало, чтобы перестать быть женщиной.
– Что же молчишь, дружочек?.. Я спрашиваю «Кто там?», а ты молчишь, как в рот воды набрал… Только, чур, не зови меня тетей!.. У меня имя есть. Где ты здесь?.. Дай мне руку… Ах, какие они у тебя холодные и колются…
– Да откуда им колоться?
– Как откуда? Я же чувствую, ты меня уколол!.. Поднимай выше ноги – тут где-то метлу обронил Городец. – Она все еще зовет его просто Городцом, она зовет его экономом, на самом деле он душеприказчик, злые языки говорят, друг сердца. – Всю землю усыпал метлами. И откуда он только их так много взял?.. Вот тут у меня где-то электричество, протяни руку направо и поверни выключатель. Я говорю, направо, а ты налево… Дай-ка я сама, дружочек…
У нее редкое искусство оглупить человека. Она это делает корректно, больше того, вежливо-корректно, однако очень последовательно. Проживешь у нее в доме дня два и превращаешься в олуха царя небесного.
Вспыхивает свет. Она стоит в двух шагах от Бардина, подняв крутой, с ямочкой подбородок, будто сейчас с нее будут портрет писать – ни дать ни взять Ермолова на известном серовском портрете.
– Да вы ложились ли спать, Ефросинья Кузьминична?..
– Разумеется, как всегда, в десять, а что тебя, собственно, смутило? Ах, понимаю, я должна была явиться к тебе простоволосой, в шлепанцах на босу ногу… Не так ли? Ты же знаешь, что неглиже – не мой стиль…
Да, Бардин это знает. Как знает и то, что за пятьдесят лет своего отшельничества она не растеряла многого, что дала ей семья, и прежде всего привередливой чистоплотности, хотя ей нелегко было держать свой дом в чистоте – как ни экономно она вела хозяйство, нередко жестокая рука нужды касалась и ее.
– Как отец, Ефросинья Кузьминична? – Бардин полагает, что внимание, на которое вправе рассчитывать она, ей оказано и он может спросить теперь об отце.
– Был Клепиков (она сказала Клепиков, полагая, что его обязаны знать, видно, какая-то здешняя знаменитость), нашел инфлюэнцу, а это значит – постельный режим, покой и тепло… Все это у меня есть в избытке… Больше, чем в Москве. Одним словом, сейчас лучше. Отец в сенцах; решил умыться на сон грядущий.
– А при чем Москва, Ефросинья Кузьминична?
– Сто лет маку не родило и голоду не было… Фиораванти слепил свой собор в Кремле по образцу и подобию владимирского, а Владимир – младший брат Суздаля… Вот то-то!
– Небо просторное, Ефросинья Кузьминична, под ним и Москве, и Суздалю место найдется…
Она протянула руку к столу, на котором лежала полоска связанной шерсти, видно, связала накануне.