Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 108 (всего у книги 128 страниц)
Они уже расстались, когда Бухман вдруг поднял руку, останавливая Бардина.
– То, что я сейчас скажу, относится, по вашей классификации, к первой категории ответственного слова и в известной мере… безответственно, но я хочу все-таки это произнести… Можно?
– Пожалуйста.
– Если бедный больной, обреченный на муки и одиночество, захочет вас видеть, вы ему не откажете в этом?..
Бардин не преминул про себя укорить Бухмана: однако прозорливый американец учел и эту возможность.
– Разумеется. Повидать больного – мой долг вдвойне…
– Благодарю вас…
Бардин уже готовился подняться на крыльцо флигелька, где армейские интенданты приютили его департамент, когда из полутьмы, которая с заходом луны уплотнилась заметно, показалась громоздкая, надетая как-то набекрень папаха Михайлова – наркоминдельский абориген использовал поздний час для стариковского променада.
– Уж не завтрашнюю ли речь вы готовите, уединившись, Николай Николаевич? – подал голос Бардин.
Михайлов остановился, ему надо было время, чтобы уточнить, кто его окликнул из тьмы.
– А вы полагаете, Егор Иванович, что завтра мне все-таки дадут слово? – нашелся Михайлов, видно, для него это обстоятельство имело значение – не часто ему приходилось выступать на конференциях трех. – Как я понимаю, все зависит от того, как поведут себя главные делегаты…
– Главные делегаты для нас – это Рузвельт и Черчилль, Николай Николаевич?
– Да, разумеется.
– А разве тут может быть нечто непредвиденное?
– Непредвиденное вряд ли, но новое возможно… Почему бы ему не быть, этому новому, Егор Иванович?
– Новое… и в Рузвельте, и в Черчилле, Николай Николаевич?
– В Рузвельте, пожалуй, меньше, в Черчилле больше, но и в Рузвельте… – Он поправил свою громоздкую папаху, но она тут же приняла свое прежнее положение. – Как мне представляется, самое интересное в нашей с вами профессии – это психологический снимок момента… Да, исхитрился и… клац! – он точно дернул шнурок большого камерного фотоаппарата, каким снимали павильонные фотографы в начале века, этот жест понятен только тем, кто помнит те далекие времена, но Михайлову менять его поздно. – Итак, что дает нам психологический снимок Рузвельта? Вопреки его недугу, а он, этот недуг, изменил облик президента неузнаваемо, линия Рузвельта прочерчивается четко – Дальний Восток… Да, все в связи с Дальним Востоком и исходя из Дальнего Востока. Вы меня поняли?.. Что же касается моментального снимка Черчилля, то здесь обращает на себя внимание именно отсутствие этой последовательности… Однако чем она объясняется? На мой взгляд, двумя причинами, и обе породили страх, уже породили… Первая: победоносное для Красной Армии окончание войны и достаточно неопределенная для Черчилля перспектива парламентских выборов… Не хочу быть прорицателем, но должен повторить, неопределенная…
И вновь Егор Иванович увидел, как заколыхалась во тьме громоздкая форменная папаха Михайлова, все еще сдвинутая набекрень.
56
– Боюсь, чтобы Черчилль в Ялте не повторил свою тегеранскую тактику: уходить от обязательств, ссылаясь на то, что проблема велика, а времени у него в обрез… – сказал Сталин Антонову, когда тот вручал ему папку с дневной сводкой военных действий. Генерал был не самым подходящим собеседником для обсуждения этой проблемы, однако что будешь делать, когда до пленарного заседания оставалось всего минут десять, а необходимость поделиться этим своим наблюдением велика. – Возможно, я не прав, проверьте меня…
Вошел Черчилль в сопровождении Идена и фельдмаршала Брука и, увидев советского премьера, сделал три дежурных шага навстречу, количество шагов было отмерено с завидной точностью – можно было подумать, что четыре шага уже нанесли бы непоправимый ущерб престижу империи. Русский пожал руку, пожал с той неохотой, с какой делал всегда, нарочито расслабив руку, а затем, вздернув бровь, стал искоса наблюдать, как англичанин идет к своему креслу. Надо отдать должное Черчиллю, день пребывания в Ялте пошел ему на пользу, он не так заметно волочил левую ногу: видно, полуночные горчичники, с помощью которых премьер иногда лечил некоторые из своих недугов, сделали свое.
Вкатили коляску с президентом; оглядев зал и увидев, что делегаты собрались, президент улыбнулся и развел руками. Его жест взывал если не к состраданию, то к сочувствию. «Рад был бы и раньше, но выше моих сил, – точно говорил президент. – Выше».
Рузвельт открыл заседание и определил его тему: Германия, зоны оккупации. Казалось, президент сознательно придал этой формуле приблизительный характер. Такая формула позволяла делегациям, не уходя от темы, дать ей свое толкование и сохраняла за американцами возможность сказать слово, которое могло быть решающим.
Русский вложил в формулу президента свой смысл, он хотел, чтобы сегодня было обсуждено четыре вопроса. Он любил перечисления, а перечисляя, для убедительности пускал в ход пальцы правой руки. Здесь этот жест был не очень уместен, но по мере того, как русский обретал уверенность, а после первого заседания этот процесс продвинулся заметно, советский лидер мог себе позволить известную вольность. Итак, был загнут палец первый – расчленение Германии на зоны, второй – создание администрации и правительства, третий – безоговорочная капитуляция, четвертый – репарация… Чтобы не противопоставлять свое мнение мнению президента, русский сказал, что он ставит свои вопросы дополнительно к вопросам, которые назвал президент. Он сказал «дополнительно», хотя, конечно, его предложения не просто дополняли президента, а скорее по-своему толковали. Русский делегат, понимая, что президент не столько его антагонист, сколько союзник, ни в Тегеране, ни в Ялте внешне ни единого раза не возразил президенту, хотя по существу, конечно, возражал неоднократно.
Русский загнул свои четыре пальца и взглянул на Антонова. Он точно приглашал его удостовериться в верности своего предположения, которым поделился с генералом перед началом заседания. А Черчилля, казалось, навсегда оставила муза импровизации, незримая сила сковала ему уста, которые прежде открывались так легко. В большом зале Ливадийского дворца было не столь уж жарко, а лицо британского премьера стало блестящим от испарины.
Конечно же Черчилль акцентировал прежде всего на проблеме расчленения Германии. У него нет оснований возражать против самого факта разделения Германии на зоны, но как это сделать здесь, в Ялте, в течение пяти-шести дней, которыми они располагают? Сталину оставалось взглянуть на Антонова: «Вот он, Черчилль, собственной персоной!» Его тактика: по возможности заморозить конференцию. Но это ясно уже не только русским. Председатель, который до сих пор держался в тени, решает подать голос. Как отмечалось, советский премьер и в Ялте ни разу не возразил президенту, а вот президент возразит англичанину? Как сейчас, например. У тех, кто сидит сию минуту в большом зале Ливадийского дворца, интуиция обострилась завидно, вон какой хрупкой стала тишина, даже старые кресла, чей скрип не утаить, смолкли.
Остается установить, какой характер обретет возражение.
Президент поворачивает правую руку ладонью вверх, даже чуть-чуть пододвигает ее к свету, внимательно рассматривает. Такое впечатление, что он никогда ее такой не видел, оказывается, и в собственной руке можно открыть нечто новое. Присутствующие внимательно следят за этим рузвельтовским жестом, кажется, и они увлечены открытием, которое сделал президент, глядя на руку. Потом президент поднимает глаза, они откровенно тоскливы.
– Как мне кажется, маршал Сталин не получил ответа на свой вопрос о том, будем мы расчленять Германию или нет, – произносит президент, он точно беседует с рукой, возражает ей. – Я полагаю, надо решить вопрос в принципе, а детали отложить на будущее. Премьер-министр говорит, что весь этот запрос требует изучения, правильно… Но самое важное решить, согласны ли мы расчленить Германию…
Черчилль едва ли не привстал. Его движение выражало тревогу. Дело даже не в существе слов, произнесенных только что президентом, важен сам факт: президент возражал ему. Очевидна, президент возражал ему и раньше, но то было с глазу на глаз, в присутствии русских такого не бывало… Или было? В Тегеране имело место нечто аналогичное, но там это выглядело не столь явным. Итак, Черчилль понял, что президент ему возражает, и решился на беспрецедентное: на возражение президента ответить возражением. Он сказал, что союзники имеют дело с 80-миллионным народом и для решения вопроса о его участи, конечно, требуется более длительное время, чем тридцать минут. Фраза грубо искажала мысль оппонента – понятия «тридцать минут» и «участь народа» придумал сам Черчилль. Иначе говоря, британский премьер пустил в ход тот самый прием, который предусмотрел Сталин в своей беседе с Антоновым до начала заседания. Это было, пожалуй, признаком известного смятения – премьер упорствовал недолго. Он сказал, что британское правительство готово принять принцип расчленения Германии и учредить комиссию для изучения соответствующей процедуры.
Но прежде чем заседание продвинулось дальше, Сталину суждено было еще раз напомнить Антонову, что британский премьер не оставляет намерения заморозить конференцию. Черчилль воздал должное вкладу России и русских в дело победы, но, когда речь пошла о репарациях, утопил голову в бабьих плечах.
– Призрак голодающей Германии встает перед моими глазами! – едва ли не воздел он руки к небу и заключил назидательно: – Если хочешь ездить на лошади, ее надо кормить!
– В том случае, если лошадь на тебя не бросается, – заметил русский, смеясь.
– Готов признать, что метафора моя не совсем удачна, – тут же реагировал Черчилль.
Англичанин испытал неловкость: достоинство, которое издавна красило его речь, – метафоричность – взято под сомнение. Спор неожиданно сместился в сферу, для одного и другого достаточно чувствительную: один втайне себя считал поэтом, другой – прозаиком. Однако фокус заключался в том, что, зная друг о друге почти все, они не подозревали один в другом как раз этих достоинств, полагая, что всевышний отдал все свои таланты ему и конечно же обделил ими соперника.
А проблема репараций продолжала обсуждаться, доводы русских были резонны даже на взгляд союзников, которые активно отвергали репарационный план русских.
– Да, это очень важное соображение! – воскликнул Черчилль, когда речь зашла о том, что послевоенная Германия, как можно предположить, не обладая армией, сумеет навести режим экономии заметный. Но когда возник вопрос о решении, Черчилль вернулся к своей прежней формуле, суть которой вполне объемлют слова: «Ради бога, не сейчас!» Но русские настаивали, и в этот раз торжествовал компромисс. Условились, что будет создана репарационная комиссия с резиденцией в Москве. Это самое большое, на что мог пойти британский премьер, но русские сделали попытку продвинуть его и в этой позиции. Согласившись на создание репарационного центра, тем более с местопребыванием в советской столице, русские хотели определить, как было сказано на конференции, «руководящие линии». Репарации в первую очередь получают державы, которые вынесли тяжесть войны и организовали победу, речь идет о трех великих. Русский предал эту формулу гласности.
– А как полагают уважаемые союзники?
Черчилль взглянул на своего американского коллегу, тот сидел, обратив печальные глаза на машинописный текст, который пододвинул ему государственный секретарь. Президент испытывал неловкость – в своих возражениях британский союзник пошел слишком далеко. Если бы русские запросили не десять миллиардов, а много больше, то и тогда они были бы правы: кому не известно, как невосполнимы ныне их потери. Можно возражать им по любому вопросу, но не по этому. Откровенная печаль, которая объяла в эту минуту Рузвельта, кажется, привела в чувство и британского премьера. Он неожиданно улыбнулся, точно самой этой улыбкой прося извинения. Он сказал, что его несговорчивость по вопросу о репарациях объясняется тем, что у него дома есть парламент и есть кабинет. Если они не согласятся с тем, что он, Черчилль, одобрил в Крыму, то могут, пожалуй, указать ему на дверь. Наступило молчание, долгое и ощутимо тягостное, казалось, это молчание пробудило и президента, он оторвал глаза от машинописного текста, который все еще читал, посмотрел на Черчилля. Вряд ли кабинет или тем более парламент поставят тут в вину твою несговорчивость, точно говорил взгляд президента. Если же тебе укажут на дверь, то независимо от этого, если оставят, – тоже независимо от этого.
А Черчилль улыбнулся вновь, его прежняя улыбка не сняла неловкости.
– Мне нравится этот принцип: Германии – по силам, каждому – по потребностям, – возгласил британский премьер.
– По заслугам, – угрюмо поправил Сталин.
В Ливадию приехал Бекетов и тут же включился в работу над теми главами коммюнике (оно уже мало-помалу вызревало), которые касались будущего международного сообщества. Все знали, что организация будет всемогущей, уже уточняли ее статут и очерчивали контуры, однако у новорожденного не было имени.
Егор Иванович знал, где искать друга, и пошел на огонек, что светился в придворцовом флигеле в глубине парка, там наркоминдельские правовики день и ночь колдовали над текстами. Час был поздний, и огонек в квадратном окне флигеля казался одиноким, красноречиво свидетельствуя, что есть еще рыцари на свете, которым и круглосуточная вахта нипочем. Бардин вошел и по лестнице, приятно попахивающей старым деревом, поднялся на второй этаж. Еще издали, пересекая комнату с правильно округлыми окнами, будто выстроенными вдоль фронтовой стены по ранжиру, он приметил полураспахнутую дверь и в проеме ее просторный стол, освещенный настольной лампой под бледно-оранжевым абажуром. Свет лампы был нерезким, и мудрено было рассмотреть сидящих за столом. Бекетова Егор Иванович опознал по голосу – благородно рокочущему баритону, всей своей сутью питерскому. А вот собеседник Бекетова был скрыт оранжевой полумглой и напрочь отказывался себя обнаруживать. Бардин невольно замедлил шаг и остановился, не зная, продолжать путь или повернуть обратно. Зал, где сейчас стоял Бардин, тонул в сумерках, и людям, сидящим за столом, Егор Иванович мог быть невидим. Но Бардина выручил Бекетов, нет, не только голос выдал Сергея Петровича, но характерная способность бардинского друга, обращаясь к собеседнику, величать его по имени. Когда Бекетов говорил «Александр Александрович», была в этом случае свойственная русскому способность, величая человека, сообщить голосу некую торжественность.
– Да не пошли ли американцы в Думбартон-Оксе дальше, чем хотели, Александр Александрович?.. Какой резон им тут упорствовать…
– Резон, конечно, есть… – задумчиво ответил собеседник Сергея Петровича. – Вопрос непростой…
Кажется, собеседник Бекетова угадывался безошибочно. Гродко, наш молодой посол в Штатах, советскую державу в Думбартон-Оксе представлял он.
Ну что ж, коли Гродко, то можно, пожалуй, входить. И Бардин вошел.
Бекетов, счастливо просияв, протянул Егору Ивановичу руку, братски приник теплой ладонью к бардинской груди, Гродко склонил голову, улыбнулся.
– Садитесь, Егор Иванович, гостем будете… – И, дождавшись, когда Бардин расположится, спросил: – Вот ответьте, пожалуйста: коли Стеттиниус – друг Гопкинса, почему же его подчас забирает так далеко вправо?.. Попытка удержать равновесие?
– Вы имеете в виду… разные взгляды на голосование в Совете Безопасности, так?
– Ну, предположим, и разные взгляды, Егор Иванович…
Вопрос, который упомянул Бардин, действительно явился ахиллесовой пятой разногласий. Стеттиниус, активно поддержанный Кэллоганом, настаивал на таком порядке голосования в Совете Безопасности, когда страна, имеющая отношение к обсуждаемому вопросу, лишалась возможности участвовать в голосовании и, следовательно, налагать вето. Дав согласие на такой порядок голосования, Советский Союз как бы добровольно отказывался от самого действенного, если не сказать единственного, своего средства защиты. Надо смотреть трезво: большинство в том же Совете Безопасности может быть и не у нас.
– Ну, предположим, разные взгляды на голосование, – повторил Гродко. – Нам нельзя обманываться насчет того, какой оборот примут дела после войны. Прозорливый политик на нашем месте попытается реализовать победу с максимально дальним прицелом. В идеале, опираясь на победу, мы обязаны защитить наше будущее. Не воспользоваться этим – значит обнаружить недальновидность, а значит, поступиться старым дипломатическим правилом: легковерные и забывчивые расстаются с головой первыми…
– Это вы о Стеттиниусе, Александр Александрович? – вопрос Бардина был осторожен.
– Не только, о Гопкинсе тоже… – был ответ. – Смею думать, Гопкинс – явление для нас положительное, но не столь простое, как может показаться на первый взгляд…
– Вы говорите о его отношениях с Черчиллем?
– Не столь простое, – повторил Гродко.
– Наверно, это хороший признак, если предметом спора становится уже день завтрашний? – спросил Бардин, ему был интересен взгляд Гродко на дискуссию в Думбартон-Оксе.
– Мы люди дел насущных, – заметил Гродко, задумавшись. – Сегодняшнее зримо, оно доступно глазу, его даже можно ощупать… Вот эта зримость мобилизует. Мы привыкли делать то, что зримо. Если же дело, которое нам предстоит сделать, отодвинуто в день завтрашний или тем более послезавтрашний, оно будто бы и не наше. В такой мере не наше, что даже не заслуживает внимания. Поэтому нужно усилие, чтобы сказать: оно, это дело, для нас жизненно и им надо заниматься так, будто речь идет о столь неотложном и насущном, как, например, наступление на Берлин. Но, быть может, все не так, возможно, мы преувеличиваем значение этого будущего. Как можно говорить об этом будущем, когда идет война? Казалось, вот добьем врага, а потом можно подумать о дне завтрашнем. Настроение человека всесильно, а такое настроение есть. Даже странно: мы, чья идеология построена на вере в будущее, когда речь идет об этом самом будущем, вдруг отдаем себя во власть… настроению. В нашем сознании этот день завтрашний вдруг отделен ото дня сегодняшнего на версты и версты, а ведь оно, это будущее, рядом…
Егору Ивановичу интересно наблюдать Гродко. Наверно, вот это раздумье, обстоятельное, когда нет места красному слову и главенствует мысль, было характерным состоянием посла. Бардин должен сказать себе, что в самом строе этого раздумья, когда предмет как бы выносился на солнце и поворачивался на свету своими гранями, была практическая целесообразность, а следовательно, опыт.
– Очевидно, это чувство, для человека врожденное, усугубляется тем, что мы только что преодолели такую войну? – возразил Бардин. – В сравнении с войной все кажется не таким значительным…
– Возможно, но ведь речь идет о нашей жизни, ее существе, о нашей общей судьбе, какой она будет даже не завтра, а сегодня. Повторяю, это внешне речь идет о дне завтрашнем, на самом деле это день сегодняшний, надо понять, сегодняшний… Хочется серить, что сорок пятый будет годом нашей победы… – продолжал Гродко воодушевленно, только сейчас Бардин заметил, что Гродко обжил этот завтрашний день надежно, видно, он думал об этом. – Пора себе представить, да обстоятельнее и, быть может, трезвее, как мы будем жить завтра, как мы предполагаем организовать мир и наши отношения с теми, кто живет за рубежом… Надо понять, за эти годы мы столь безраздельно ушли в дела копны, что не очень себе представляем, как вершатся мирные дела. Конечно, у нас есть опыт, но я все-таки не побоюсь сказать, что наше будущее и все, что с ним связано для нас, это земля новая… Очевидно, речь идет о том, чтобы обнять ее умом и делом, а может, даже и отстоять…
– Вы сказали, отстоять?
– Да, именно отстоять, – подтвердил Гродко. – Все признают наш ратный труд и доблесть нашу. Да как признают! Заговори об этом, и разом все шапки долой – в цветах не будет недостатка! Однако попробуй заговорить о том, что из нашей победы проистекает и зовется правом нашим, законным, окропленным кровью, и разом цветов поубавится, а может быть, и совсем они исчезнут… Горько, однако это так… Речь идет о вкладе в победу всех наших народов: Украины, Белоруссии… да только ли их?
– Думбартон-Окс тут не был исключением, Александр Александрович? – спросил Бардин.
– Нет… – произнес Гродко, как показалось Егору Ивановичу, не без смущения. – Если, как утверждают некоторые, Стеттиниус близок Рузвельту и Гопкинсу, его упорство в Думбартон-Оксе станет тем более непонятным, – заметил Гродко. – Очевидно, государственный секретарь явил там не только свое мнение, но в какой-то мере и свое… – он обвел внимательным взглядом собеседников. – Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно…
– Вы полагаете, что Думбартон-Окс жив и в Ялте, Александр Александрович? – спросил Бардин, ему было ведомо, что в этом старопоместном гнезде на окраине американской столицы схватка была жестокой.
– Пока жив, пока… – подтвердил Гродко и, взглянув в открытую дверь, за которой была комната референтов, осведомился: – Вы закончили, Игорь Петрович?.. Ну и отлично, я иду…
Гродко ушел.
– Ты заметил его формулу, Егор: «Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно»?..
– Ты хочешь сказать, Сережа, что в Думбартон-Оксе Гродко был неколебим?
– Именно, он понимал, вся сумма проблем может быть решена за большим столом, и сказал «нет», категорическое…
– Я встретил ненароком твою Августу Николаевну, она поведала мне про Иришкины проказы, – ухмыльнулся Бекетов. – Не хочешь, да взмолишься: «Что за комиссия, создатель!..»
– Отец говорит: «Причуды возраста». Коли причуды, надо терпеть, если я не стерплю, кто стерпит?
– Терпи.
– Буду терпеть… Пойдем на волю, Сережа… Я заметил, у нас с тобой на природе разговор ладится.
Они пересекли парк, вышли на поляну, укрытую первозданной тьмой, пахло тлеющим деревом, прогорклой золой.
– Ты обратил внимание, Егор, на мысль Гродко: «Мирная пора, послевоенная, как новая земля, которую надо постичь и освоить»?.. Он говорил, а я думал: мы знаем, как профессия дипломата преломилась в облике профессионального военного, князя церкви, земельного магната, крупного чиновника, а вот как она сказалась в натуре человека, отец и дед которого были пахарями, добывающими хлеб наш насущный? Впрочем, не только отец и дед, но и сам дипломат будущий наверняка ходил в своем отрочестве за плугом, косил траву в приречных низинах, выхаживал больную лошадь, ездил по первопутку на розвальнях за хворостом… Тут есть, как было отмечено выше, своя цивилизация, а следовательно, кладовая, где берегли свои зерна академики нашего села, зерна ума и умения. Одним словом, тут унаследован опыт зрелости, а что есть зрелость, если не расчет, осторожность, понимание, что за тобой народ, если быть точным, великий народ, его поддержка, а твоя ответственность… Как все истинно серьезное, это не броско, но обладает качествами неоспоримыми: чем больше ты об этом думаешь, тем больше убеждаешься, что тут есть материал для размышлений…
– Да, верно, Сережа… Он мог бы сказать больше, да хотел быть кратким.
– А его мысль о правах наших республик в сообществе племен и языков, всех племен и языков, Егор?..
– Да, для него они были одной судьбы… наши республики…
Глаз ухватывал сейчас горы, невысокие и округлые, одна другой выше. На склоне ближней пробивалась полоска огня, видно, дождичек, окропивший землю накануне, прибил пламя костра, попахивало сырым деревом, которое плохо брал огонь, видно, жгли старую виноградную лозу.
Когда ветер менялся, был слышен запах моря, оно дышало теплом, весна должна была прийти оттуда.
– Я говорю о Гродко, Сережа, там, в Думбартон-Оксе, была сеча жестокая. Легко сказать: «Право!» Есть право человека, но есть право народа… Украина и Белоруссия! Благодарно тут сказать свое слово, а еще лучше, когда оно обращается в дело, его будут помнить, это дело, на отчей стороне… Хотелось бы, чтобы помнили…