Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 92 (всего у книги 128 страниц)
26
Вся толпа, корреспонденты, военные, партизаны, медленно смещается по направлению к городу, машины, чуть-чуть поотстав, идут вслед – разговор столь неожиданно вторгся в такую сферу и так увлек одних и других, что не просто расстаться.
– Вот тот, в форменной куртке, с пилоткой в руке… это и есть Хоуп? – спрашивает генерал у Тамбиева, не спуская глаз с чуть согбенной фигуры, что возникает и исчезает на параллельной тропе. Человек, что идет там, явно не переоценивает значения диалога, который увлек сейчас Галуа и его коллег.
– Тьма такая, что не мудрено и ошибиться… В куртке, говорите? Да, это он.
– Родион Яковлевич вспоминает встречу в Котельниково… Что вы так смотрите, я говорю, Родион Яковлевич Малиновский… – Он пошел медленнее, неспешной и раздумчивой походкой, казалось против своей воли приноровив свой шаг к шагу Хоупа. – Родион Яковлевич будет в Одессе в ночь на послезавтра… У вас нет никаких идей?
– Для Малиновского Одесса… отчая… – заметил Тамбиев. Как хорошо помнит Николай Маркович, тот раз в Котельниково Малиновский помянул об этом ненароком. – Встреча с Малиновским в Одессе… да что может быть для корреспондентов сегодня благодарнее?
– Встреча… всех корреспондентов? – спросил Стогов, помолчав, и вновь взглянул на Хоупа, который все так же неторопливо шел тропой, что тускловатой полоской возникла в полутьме. – Всех… не обещаю, – сказал Стогов с той категоричностью, какую в нем Тамбиев прежде и не рассмотрел. – А вот… Галуа и Хоупа, пожалуй, при этом… полуофициально, так сказать, личная встреча. Если это, разумеется, отвечает их намерению.
– Думаю, что отвечает… – заметил Тамбиев, не удержав вздоха. Ему-то хотелось, чтобы были все корреспонденты – в кои веки на их пути вновь возникает Малиновский, да еще при таких обстоятельствах.
– Однако о чем они могут спросить командующего? Можно предусмотреть, так сказать, круг вопросов?
– Весь круг вопросов сам аллах не угадает! – засмеялся Тамбиев.
– Тогда не весь!
– Все проблемы здесь: наступление, граница, которую готовится пересечь наша армия, Балканы…
– Ну что ж, тогда слово за Родионом Яковлевичем… – сказал Стогов и прибавил шагу. Он шел не оглядываясь, точно избегая встретиться взглядом с Тамбиевым. А Николай Маркович и в самом деле хотел взглянуть в глаза генералу, полагая, что только глаза его и могли ответить на все вопросы. А вопросы были; не очень-то умело хитрит генерал, небось говорил уже с Малиновским и все решил. Было бы иначе, осторожный Стогов не выказал бы такой определенности. Ну, пусть, в конце концов, Стогов скажет «нет» и опровергнет подозрения Тамбиева.
Но Стогов сказал «да», остальное свершилось само собой. Стоговский «виллис» принял их у гостиницы «Бристоль», которая была резиденцией корреспондентов, и умчал по знаменитой Пушкинской, а потом по Приморскому бульвару, мимо Воронцовского дворца, каменного водопада знаменитой лестницы, мимо порта, за которым лежало холмистое море, в степь… Стояли тополя, густоветвистые, с точеными стволами и кронами, тополя-великаны стояли хороводом, и в центре круга кирпичный домик под цинковой крышей, едва ли не островерхий, без желобов, правильно квадратный, по шесть окон, глядящих на все четыре стороны света. Казалось, кто-то могучий приладил руку к трубе дома и потянул, придерживая другой рукой за крыльцо, чтобы дом, не дай бог, не оторвался от земли, поэтому дом и вытянулся под стать готике тополей. Не было бы тополей – и у дома не было бы остроконечной крыши, зауженных окон и дверей, вытянутых стен.
Малиновский, как это было установлено неписаным распорядком командующего, бодрствовал ночью и отсыпался на вечерней и утренней заре. В преддверии полночи обычно накоротке накрывался стол – не подкрепившись, пожалуй, к страдной ночи и не подступишься. Все, что удалось сделать войскам за день, которому в нынешний многотрудный апрель истинно не было ни конца ни края, осмысливалось ночью. Как ни скоротечно было пребывание командующего в домике под тополями – фронт готовился к операциям на Балканах, но все еще был в движении, – распорядок соблюдался.
Малиновский выказал нетерпение, заметив, что гости опаздывают. К счастью, опоздание было в пределах тех дежурных пяти минут, на которые иностранным гостям дозволено опоздать и к командующему. Как ни дефицитно было время у командующего в эту апрельскую ночь сорок четвертого года, он отвел на встречу час и, не мешкая, вышел к гостям, когда те раздевались в комнате адъютанта. Обмениваясь рукопожатиями, командующий вспомнил котельниковский мороз и обеденный стол с борщом и французским вином, а приглашая к себе, как показалось Тамбиеву, даже чуточку помедлил – запланированный час не должен быть превышен ни на одну минуту, при этом в беседе не след обнаруживать и спешки.
– За эти полтора года, что минули после Котельниково, поистине сдвинуты горы и… в вашей личной судьбе, – произнес Галуа, обращаясь к Малиновскому. По традиции, с молчаливого согласия присутствующих, француз брал беседу в свои руки. – «Ме фелиситасион, мон женераль!» – закончил он. Галуа не мог себе отказать в удовольствии поздравить хозяина дома по-французски.
– Наши мысли, признаться, обращены сегодня не столько ко дню вчерашнему, сколько к завтрашнему, – заметил Малиновский, осторожно, но твердо поворачивая беседу к существу. – «Ком он дизе дан лётан: „Вив са мажестэ л'Авенир!“ Как говорили некогда: „Да здравствует Его величество завтра!“» – воскликнул он, немало смутившись. Ему не хотелось оставлять французскую фразу гостя без ответа, но язык требовал сноровки, а ее еще надо было вернуть.
– Вы полагаете, генерал, что Красная Армия способна развязать балканский узел без участия союзников? – спросил Галуа, он точно определил лимит времени: десять минут прошло, пятьдесят осталось. Эти пятьдесят минут должны быть отданы разговору по существу.
– У союзников много дел на западе, – произнес Малиновский раздельно. Первый же вопрос гостей ставил его в положение нелегкое. – Как мне кажется, наше командование это обстоятельство не может не учитывать, планируя балканский маневр… Господа… не будем терять времени даром, – улыбнулся Малиновский и обратил глаза на стол, посреди которого аппетитно дымились куры под фруктовым соусом – блюдо, судя по всему, одесское.
Тамбиев приметил, как ни обычна была последняя фраза, она стоила Малиновскому усилий, – наверно, не просто было совместить радушие хозяина со способностью отвечать на вопросы столь жесткие, как последний вопрос Галуа.
Застучали вилки, куры были разобраны по тарелкам; не было бы вожделенных птах, пожалуй, пауза, в которой были заинтересованы обе стороны, показалась бы не столь естественной.
– Но то, что ожидает войска на чужой земле, отлично от того, что было на земле родной? – подал голос Галуа. Нельзя сказать, чтобы новый вопрос француза обнаруживал большее великодушие к хозяину, чем вопрос предыдущий. – Ведь так?
– Так, разумеется, – задумался Малиновский и вдруг улыбнулся. – Солдату надо быть дипломатом…
– Дипломатом военным? – поинтересовался Галуа.
– Нет, почему же? Дипломатом гражданским… – теперь уже рассмеялся Малиновский и, взглянув на Николая Марковича, откровенно подмигнул.
– Так, пожалуй, Тамбиеву и дела не останется, а? – откликнулся Галуа, ему хотелось ответить на улыбку Малиновского улыбкой.
– Тревога эта преждевременна, – заметил генерал и сдвинул брови, как бы возвращая присутствующих к сути.
Американец, как обычно, малоречив. Хоупа должно устраивать, что рядом с ним Галуа. Рядом с французом ему удобно молчать. Он как бы пускает Галуа вперед с тем, чтобы тот взломал лед. Хоуп знает, что Галуа задаст лишь некоторые из, тех вопросов, которые задал бы он сам, но предпочитает отдать все права Галуа. Хоуп точно говорит: главное не в вопросах, а в том, как откроется собеседник, его человеческое существо, его характер, строй его взглядов. Тамбиев и прежде примечал: Хоуп молчит, он замкнулся в своей думе, которую хочется назвать тайной, но живут глаза Хоупа, только они и открыты постороннему взгляду, только они и могут отразить то заповедное, что происходит в человеке, в недрах его существа. Вот и сейчас: если и есть что-то такое, что способно в этой беседе заинтересовать Хоупа, то прежде всего сам Малиновский, его своеобразие, его суть. Ну, разумеется, любопытно знать, как генерал видит обстановку на фронте в более чем исторический момент, предшествующий вступлению русских войск на Балканы, на те самые Балканы, у которых слава порохового погреба Европы. Если бы Хоуп был суеверен, то и он убедил бы себя в том, что судьба Балкан есть нечто фатальное – казалось, их взрывчатое вещество способно воспламениться и без участия человека. Но Хоуп готов пренебречь и этим ради того большого, что есть Малиновский, не зря же фортуна одарила Хоупа двумя встречами с Малиновским: вначале в Котельниково, а потом в Одессе. Но, может быть, разговор о Балканах даст возможность Хоупу проникнуть и в суть того, что есть Малиновский?
– Выход к Одессе ставит под удар немецкие пути между Севастополем и Констанцей, – подал голос Хоуп, он полагал, Малиновский хочет разговора на военные темы. – Угроза Севастополю?
– Не надо быть моряком, чтобы понимать это.
– И угроза Констанце?
– Не прямая, но угроза.
– Но тогда какой смысл немцам удерживать Севастополь, господин генерал?
– Смысл, конечно, есть…
– Но не слишком ли это дорогая цена и… риск?
Малиновский потер ладони, потер энергично, как он это делал в минуты волнения.
– Да, есть риск окружения.
– Окружения… со взятием Констанцы?
– Вы полагаете, речь может уже идти о Констанце? – улыбнулся командующий.
– Да, но такая перспектива не исключена, господин генерал?
– Не исключена, разумеется, не исключена, – согласился генерал снисходительно.
Этот диалог заметно увлек и Хоупа; не часто он обращался к записям, предпочитая их делать, когда беседа закончена, но тут записная книжка появилась на столе, правда, всего лишь появилась, запись предстояло еще сделать.
– Простите мне такое допущение: если вас поставить на место немцев, удержали бы вы в этой обстановке Севастополь? – спросил Хоуп, немало удивив в этот раз и Галуа.
– Для меня это не очевидно.
– А немцы будут удерживать?
– Думаю, будут.
– Вопреки целесообразности?
– Вопреки.
– Значит, сегодня есть некая тенденция в самой психологии немецких стратегических решении: удерживая позицию во что бы то ни стало, удерживать даже тогда, когда целесообразность миновала? В этом уже нет смысла?..
– Возможно…
– Но согласитесь, что такая тактика делает маневр не столь гибким?
– Можно допустить.
– И вы бы не сочли такую тактику современной… господин генерал?
– Это не моя тактика.
– Последний вопрос: советская военная мысль не могла не заметить эту особенность немецких стратегических решений… И учитывает ее?
– Должна учитывать.
В ответах Малиновского, как казалось Тамбиеву, не было категоричности, хотя известная категоричность, быть может, сейчас в большей мере устраивала бы корреспондентов. Там, где корреспонденты хотели твердого «да», Малиновский говорил: «должна учитывать», там, где они требовали «нет», генерал уклончиво объяснял: «это не моя тактика». Что же касается существа, то Хоуп, так виделось Тамбиеву, в своих наблюдениях был прав: немецкая тактика отступления могла быть и гибче. Несомненно было и иное: русские, быть может, действительно со времен Сталинграда, а может быть, еще раньше – со времен Москвы – точно засекли эту особенность немцев и использовали ее в своих стратегических решениях.
Вновь ожил Галуа; пока его коллега, как мог, развивал диалог с Малиновским, француз взял на прицел бутылку с украинской наливкой и, надо отдать ему должное, достаточно пристрелялся.
– Нет ли известной закономерности в том, что балканское наступление русских совпадет с большим десантом на западе?.. – спросил Галуа. Его глаза заметно заволокло летучим дымком хмеля.
– Если есть закономерность, то счастливая, – улыбнулся генерал.
– Вы сказали «счастливая»? – засмеялся Галуа, в самом смехе было желание спровоцировать собеседника на вопрос.
– А разве нет? – Малиновский пошел Галуа навстречу.
– Как сказать, господин генерал, как сказать… – Галуа закрыл лицо в беззвучном смехе.
– Не понимаю! – Малиновский взглянул на француза не без изумления.
– Пока союзники будут единоборствовать с линией Мажино и Зигфрида, Сталин решит задачу… Не согласны? Простите, но вы не можете отказать мне в знании русской истории, я учил ее в Тенишевском училище на Моховой, а там умели учить… Я говорю, что Сталин решит задачу, которую пытались решить все русские цари, от Петра Первого до Николая последнего. Если вы имеете в виду это, когда говорите о счастливом совпадении, я с вами согласен…
Галуа достает из бокового кармана пиджака записную книжку в желтой коже. Жест Галуа размашист – наливка прибавила французу сил.
– Эх, мой календарик!
Из записной книжки француза выпадает квадратик картона небесной синевы и ложится у ног командующего. С быстротой, какая в нем была не очень приметна, Малиновский поднимает календарик и кладет его перед обескураженным Галуа, при этом лицо генерала становится едва ли не таким синеватым, как квадрат картона, который он поднял, и слышнее дыхание. Но это заметил и сам командующий, он встает и медленно идет по комнате, едва заметно отводя руки. Не иначе, в ходьбе он успокаивает сердце.
Однако календарик, случайно выпавший из записной книжки Галуа, помог обнаружить в генерале такое, что рассмотришь не сразу. Тамбиеву видны в Малиновском приметы времени. С котельниковской поры и полутора лет не прошло, а они видны, эти приметы: сердце, от него и грузность, какой не было прежде, и стесненное дыхание, которое явилось вдруг в эпизоде с синей картонкой. По всему, след страды, след полуночных вахт, иначе в сорок шесть такого не обретешь.
– Древние называли Черное море Русским морем, – заметил Галуа, оживившись, и, как обычно, легкий румянец подпалил ему щеки. – В эти два года немцы старались приучить себя к мысли, что Черное море является едва ли не их внутренним морем, и даже пытались называть его Немецким… – Он умолк, явно утомленный непростым историческим экскурсом, который он совершил только что. Ему предстояло теперь уточнить вопрос. – Не считаете ли вы, что немецкий гарнизон в Севастополе рискует превратиться в остров, единственный немецкий остров на море, которое немцы все еще считают внутренним?..
Но Малиновский, казалось, не слышал последней фразы Галуа. Генерал взглянул на часы – урочный час истек, аудиенция закончилась.
Они вернулись в гостиницу во втором часу ночи. Галуа уже не храбрился, крепкое украинское зелье сморило его, и он ушел. Американец помог ему взобраться на крыльцо и, пока тот шел темным коридором к лестнице, дважды окликнул. Тамбиеву показалось, что американец заинтересован, чтобы француз ушел. Нельзя сказать, что это не отвечало и желанию наркоминдельца – разговор с Клином в самолете тревожил Николая Марковича.
Они вошли под арку, и Тамбиев не мог не обратить внимания, что плоский камень, которым был вымощен гостиничный дворик, точно отразил свечение южного неба. Николай Маркович поднял глаза и вспомнил Кубань, ее густозвездное полуночье. Казалось, ничто так точно не покажет тебе, сколь ты мал, как необозримость ночного неба, его бесконечность, его непрерывность.
И Тамбиев спросил себя: тогда почему оно не подавляет тебя, не принижает, не делает тебя меньше, не отнимает у тебя радости бытия, веры в куда как скромные силы? Наоборот ты смотришь на эту звездную бесконечность, и она рождает в тебе сознание силы, какого у тебя не было, когда ты не видел огромности мира. Ты, разумеется, песчинка в сравнении с необъятностью космоса, ты микроскопический росток, но ты тот самый росток, которому дали жизнь и рост эти звезды, ты точно вырастаешь под этим синим пламенем, ты и твое сознание, гордое сознание.
Тамбиев посмотрел на Хоупа и был поражен, что веки его сомкнуты. Небо было для него сейчас слишком пышным, чтобы он мог сосредоточиться, зрение мешало ему углубиться в себя. Наверно, это было характерно для Хоупа – в минуту, когда глазам открывалось нечто такое, что могло распалить воображение, он вдруг закрывал их. Не иначе, все истинное, что было в этом мире, американец стремился найти не вне себя, а в себе.
– Вы заметили в Малиновском вот эту… сдержанность? – произнес Хоуп, так и не подняв век. – Сознание того, как труден был путь и как он еще будет труден…
– А прежде это в нем не виделось? – спросил Тамбиев.
– Пожалуй, не так виделось… Даже не очень понятно: когда было трудно, он был оптимистичнее… Нельзя же допустить, что прежде он не представлял себе, как труден будет путь…
– А по мне, это оптимизм, но оптимизм зрелости он не так бросок… – сказал Тамбиев.
– Полтора года тому назад не было этой зрелости, а сейчас есть? – спросил Хоуп, улыбнувшись, это была улыбка не столько иронии, сколько удивления.
– Полтора года на войне – это очень много, тут действует своя логика, железная, – заметил Тамбиев, – логика теории относительности: точно был не на земле, а вне земли, вернулся в родной дом только через сотни лет и застал в родном обиталище уже только правнуков… Война – это иной счет лет…
– Иной счет, пожалуй… – согласился Хоуп, он знал войну.
Они прошли в глубь двора, туда, где в молодой листве деревьев собралась сырая темь, в свежести, что шла оттуда, угадывался запах молодой листвы.
– Господин Тамбиев, могу я просить вас… неким образом об одолжении? – произнес Хоуп и привел в действие застежку-молнию, скрепив полы куртки, – после домика под тополями здесь было не жарко.
– Прошу вас, господин Хоуп.
Американец помедлил, до моря было не близко, но в этот полуночный час, казалось, его голос был рядом.
– Кто-то говорил мне, что в начале войны ваш писатель, человек не робкого десятка, ходил на подводной лодке в Констанцу…
– Был такой случай.
– Никогда не был эпигоном, но в данном случае, пожалуй, не отказался бы им быть… Ну, дайте мне возможность, а? Если не из Одессы, то из Севастополя. Верю, что он будет взят вот-вот… Как?
Тамбиев подумал: он сам меня подвел к вопросу, который я хотел ему задать, лучшего момента не будет. Но теперь пришла очередь Тамбиева собираться с мыслями, и, как это было несколько минут назад, в полуночной тишине, тишине чуткой, осторожно нарушаемой далекими выстрелами, возник голос моря. Оно было ближе, чем думал Тамбиев.
– По-моему, в Одессе нет наших подводных лодок, а Севастополь, как я понял Малиновского, это перспектива, быть может, месяцев… – начал Тамбиев издалека.
– А если перспектива не месяцев, а недель? – вопросил Хоуп. Энергия, которую он выказал при этом, пожалуй, была даже ему не свойственна.
– Но ходят слухи, что вы готовитесь к отъезду, господин Хоуп, – сказал Тамбиев и обратил глаза на американца. Николай Маркович был убежден: независимо от того, что скажет сейчас американец, лицо его отразит правду.
– Я? – вопросил Хоуп изумленно. В его изумлении, показалось Тамбиеву, не было наигрыша, оно было искренним.
– Это не так? – был вопрос Тамбиева.
– Я об этом ничего не знаю, господин Тамбиев, честное слово, – произнес Хоуп.
И тотчас Тамбиев подумал: какая необходимость у него была в честном слове? Он знал о Клине или смутно подозревал об этом? Заставить малоречивого Хоупа обратиться к честному слову – значит дать понять ему: все, произнесенное только что, не праздно, отнюдь.
– Вы не верите, господин Тамбиев?
Нет, он определенно что-то знал о замыслах Клина.
– Верю, разумеется…
Они простились, о Севастополе Хоуп уже не говорил. Он точно забыл Севастополь.
27
К утру дым над городом размылся, да и запах гари поутих. Корреспонденты поехали смотреть город и порт.
Возвратились к вечеру и, наскоро поужинав, ушли на Приморский бульвар наблюдать закат – в апреле он тут необыкновенно хорош.
– Николай Маркович, да ведомо ли вам, что сегодня второй день пасхи? – подал голос Стогов. Вопрос был неожидан и не очень подходил генералу. – Меня пригласили тут в один дом на куличи, составите компанию?..
Тамбиев смешался – генерал был не из тех, кто импровизирует – вопрос не мог у него возникнуть только что.
– Небось за всю войну и белой скатерти не видели, а? – улыбнулся Стогов.
– Не видел, действительно, – признался Николай Маркович.
– Тогда, айда!..
Но Стогов сказал «айда!» по инерции – дом, в который они направились, оказался на той же Пушкинской, где и гостиница.
– Вы, разумеется, приметили там, в катакомбах, темноглазую аптекаршу в халатике с такими крупными пуговицами? – вопросил генерал, когда они приблизились к трехэтажному особняку с массивной резной дверью.
– Перламутровыми? – уточнил Тамбиев.
– Именно перламутровыми… вот это и есть молодая хозяйка дома, куда мы направляем стопы.
– Вы ее знали прежде?
– Знал, – лаконично вымолвил Стогов, лаконично и, как показалось Николаю Марковичу, не очень охотно.
– Значит, вы из Одессы? – спросил Николай Маркович, поднимаясь на крыльцо, массивная дверь особняка сейчас была перед ними.
– Да, – сказал Стогов и потянул дверь на себя, как будто она показалась ему сейчас тяжелее, чем обычно.
То ли полузашторенные окна были тому виной, то ли глубокие коричневые краски буфета, что простерся во всю стену, но в столовой, куда они вошли, было сумеречно, лишь матово отсвечивала крахмальная скатерть, которой был покрыт большой обеденный стол.
– Леля, ты займи гостей, а я накрою.
– Я помогу тебе, мама.
– Нет, нет… вот только лампу зажжем. Владик, ты мне поможешь?
– Да, Серафима Николаевна, – отвечает Стогов и берет в раскрытые ладони сплюснутый шар керосиновой лампы, густобордовый в сумерках столовой, и осторожно опускает его на уровень плеч. Он удерживает лампу в раскрытой ладони, а другой снимает стекло и, не выпуская его, поворачивает колесико зажигалки. Он проделывает эту операцию не без сноровки, с первого раза так лампу не зажжешь.
Теперь, пожалуй, можно рассмотреть и хозяек, мать и дочь, да и убранство дома доступно глазу, оно неотделимо от хозяек. У Серафимы Николаевны, вопреки возрасту, есть лучистость в глазах, серо-сизых, кажется, что мгла легла вокруг глаз, и от этого они кажутся больше. Есть во взгляде женщины тайное неприятие, укор, может быть даже вызов. Женщина улыбается, а глаза печально немы.
– Знаешь, Владик, у Одессы такая Голгофа, не дай бог никому…
Точно под пристальным взглядом, дочь хмуро замкнулась, низко склонив голову, только губы вздрагивают, они у нее крупные, не совладать.
– Не надо, мама, можно ведь и о чем-нибудь ином…
Она встает, и вдруг Тамбиев видит, как она хороша. Даже интересно, встала и сделалась красивой – что-то гордое в повадке, в линии плеч, с какой воинственной гордостью, гордостью юной, она вдруг вскинула голову. Наверно, это у нее от девичества, от той поры, когда она кончала школу. Школа небось где-нибудь на Пушкинской или на Приморском. Но вот только как-то странно заносит ногу, не сгибая.
– Ты понимаешь, Владик, в какое положение она всех нас поставила, когда все это стряслось?.. – произносит мать полушепотом, едва Леля прикрывает за собой дверь. Тамбиев обратил внимание, было что-то сокрытое в этом «стряслось», что-то такое, чего пока что не дано было всем знать. – Привезли ее и положили вот тут, а румыны уже входят в Одессу… Только представь, это же не где-нибудь на Пересыпи, а вот здесь, на Пушкинской, в двух шагах от этого их гувернаментула… то бишь губернаторства… У нее характер, Владик… режь – кровь не пойдет. Мне иногда даже страшно становится: неужели это я родила ее? – Она не без робости обратила глаза на дверь, в которую удалилась дочь, произнесла едва слышно: – Легко сказать, она в катакомбы на костылях ушла.
– О, выпьем сейчас всласть, мамочка!.. – Дверь распахнулась настежь, поднос вздрогнул в Лелиных руках и не столько был принят Серафимой Николаевной, сколько упал в ее руки – Леля не очень верно стояла на ногах, не было упора. – Выпьем?..
– Ну что ж… я помогу как умею, – произнесла Серафима Николаевна. – Тогда открывай буфет!..
Видно, эти слова в этом доме были магическими – «Открывай буфет!» – с них начиналось нечто такое, что должно было повергнуть гостей в трепет. И в самом деле, только сейчас Тамбиев увидел, что за чудо вознеслось над его бренной головой. Именно вознеслось. Обыденное «буфет» было недостаточным, чтобы приблизить наше воображение к тому, что открылось глазам, – это был алтарь чревоугодия, трон Лукулла, орган, на котором гастрономы пели хвалу своему богу. Всемогущий резец перенес на дверцы все, что открылось изумленному взору гостя в разгар Лукуллова пиршества: горы экзотических плодов, перевитых виноградной лозой и пальмовыми листьями, только что убитого зайца, который немо таращил еще не остывший глаз, жирного фазана, уложенного меткой пулей охотника, только что заколотую овцу… Все было напитано запахами горячего мяса, жареного лука, остро пахнущего чеснока… Все точно явилось сюда из далекого далека, которое на самом деле было не столь далеко.
Но дверцы алтаря открылись, пахнуло едва ли не древним запахом ванили, и на круглом блюде, расписанном бледными фиалками, возникло золотое ведерце пасхального кулича, а вслед за этим алтарь явил горку сахарного печенья и полнолуние слоеного пирога с яблоками. Потом с мраморной доски было снято блюдо с холодной курицей и добрым куском жареной телятины, а с кухни принесено истинно одесское – синенькие с мясом… По военной поре стол был богат неслыханно.
– У меня есть скляночка спирта, – произнесла Леля не без лихости и встала рывком. Нет, действительно, нога какая-то неживая. – Как он… дипломатии показан?
– Это что же… партизанский спирт?
– А тут все партизанское или, вернее… румынское, только синенькие одесские. Итак, дипломатии… спирт показан?
Серафима Николаевна не без страха смотрела, как дочь пьет спирт. Леля это делала умеючи: опрокидывала чарку и, затаив дыхание, давала огню распространиться настолько, что он выплескивался на щеки, а потом уже гасила. Глоток воды был рассчитанно скупым. Как ни силен был спирт, он не в силах был прошибить Лелину малоречивость. Одарит нещедрым словом и умолкнет, только губы продолжают вздрагивать. Лишь однажды она изменила себе, поведав о своей одиссее, разумеется, в двух словах поведав. Дождалась, когда мать выйдет из комнаты, и, поплотнее закрыв за ней дверь, осыпала гостей горячим шепотом:
– Тут у меня получился спор с одним нашим офицером. Он сказал: «Я за войну не убил ни одного человека и не стыжусь сказать об этом». – «А я убивала, – говорю ему, – и тоже не стыжусь… Видите вот эту колбочку? Так злым зельем, что уместилось на дне этой колбочки, мы отправили к праотцам столько, что их телами можно было бы перегородить нашу Пушкинскую, да еще бульвару перепало бы…» Так офицер этот больше уже не говорил об этом, по крайней мере, при мне…
– Погоди, Леля, ты это обо мне? – обратил на молодую хозяйку хмурые глаза Стогов, не было бы окаянной рюмки спирта, пожалуй бы, генерал смолчал.
– А разве ты тоже говорил это, Владик? – вопросила она без улыбки. – Надеть гимнастерку – значит понять: придется убивать… – Она искоса посмотрела на Тамбиева. – Дипломатия небось в принципе против убийства?..
Тамбиев подумал: она все еще была во власти тревоги, которая в ней жила все эти годы. Не в ее силах было ее прогнать, эту тревогу. Для нее принять человека труднее, чем для всех иных, ожесточившись, она еще долго будет смотреть вокруг с опаской. И вновь шевельнулось в сознании Тамбиева: нет, причиной тому не только два года жестокого житья-бытья в катакомбах, но и иное, что совершилось с нею, и только с нею. И на память пришли слова Серафимы Николаевны: стряслось, стряслось.
– Да что говорить? Думала, что буду читать поэтику Гейне и Шиллера, а стала главным специалистом по травле крыс…
Она произнесла это, не стесняясь матери, которая вошла в комнату со стопкой тарелок и сейчас остановилась, обратив на дочь глаза, полные укора; не было бы тарелок в ее руках, пожалуй, не уловить, как вздрогнула она, сейчас это было слышно.
– Еще не все время вышло, Леленька… Найдется место и для Гейне с Шиллером…
– Пойду толмачом к дипломатам! – произнесла молодая хозяйка со все той же лихостью. – Сойду за толмача, дипломатия, а? Робеешь? Тогда помоги мне, дипломатия, принести блюдо с варениками из кухни!
– Леля!..
– Нет, нет, я хочу, чтобы мне помогли! Я хочу так!..
Когда они шли на кухню, Тамбиев вдруг ощутил, как Леля тяжело, но щадяще привалилась к его плечу.
– Устоит дипломатия? – спросила она, смеясь, но плеча не отняла. – Не вообразила ли ненароком самонадеянная дипломатия, что ее стрела поразила девичье сердце? – Она вдруг отняла плечо, встала поодаль.
– Леленька, ты неси блюдо с варениками, а мы с Николаем запалим по цигарке, – молвил Стогов, появившись в дверях.
Она повиновалась неохотно.
– Храбрится Леленька, – сказал Тамбиев. – Ей приятно храбриться…
– Когда вместо живой ноги деревянная… расхрабришься, – заметил генерал.
Точно ветром холодным ударило в висок – вот она, Лелина нога, несгибающаяся.
Серафима Николаевна расставила тарелки, очевидно для горячего, не обделив и тех, кого еще не было.
– Подождем… твоих, Леленька? Как, гости дорогие? – обратилась она к присутствующим и пояснила, полагая, что Тамбиев осведомлен в такой же мере, как и Стогов. – Теперь уже недолго ждать, машины, пожалуй, уже ушли…
Стогов уточнил:
– Мы ждем словаков, Лелиных товарищей по отряду. У них тут образовалась целая колония – филиал Братиславы в Одессе!..
Тамбиеву стало не по себе: Братислава? Сердце точно ощутило толчок, что-то с силой стукнулось в него и замерло, неодолимо тоскливое. Да не почудилось ли ему: Братислава, так?
Действительно, когда уже смерклось, явились словаки, не друзья ли сверстники, товарищи по судьбе лихой: Милан и Ян. Милан покровительственно спокоен и улыбчив, кажется, что улыбка гнездится в его золотой бороде – не борода, а кусок сотов медовых. Ян черняв и пышноус, с крутым баском, чуть гудящим, вот он умолк, а голос еще живет, ищет опоры.
– Европа – сухой стог соломы, ждет огня, чтобы вспыхнуть, – сказал Ян с завидной уверенностью в русском и такой страстью, что казалось, ни о чем он больше не думает, как об этом. – Вы, русские, должны уметь, как бы это сказать, поджигать!
– Вы хотели сказать: побеждать? – вопросил Стогов.
Но словак не смутился.
– Побеждать – значит поджигать, – уточнил воодушевленно, словак был свободен в русском. – Как ты, Милан? – обратился он к другу.
– Поджечь, хорошо поджечь! – поддержал он, улыбаясь.