Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 88 (всего у книги 128 страниц)
21
Позвонил американский посол и сказал, что хотел бы видеть Тарасова. Последний раз Вайнант был гостем Тарасова; очевидно, в этот раз Тарасову надо было ехать к Вайнанту.
Тарасов отпустил машину, когда до американского особняка оставалось квартала три, и пошел пешком. Был конец дня, как обычно в апреле влажного и уже жарковатого. Вода в прудах стала белесой. По Темзе пробежал парусник, парус был темноватым, как все в этом городе, но смотреть на него было приятно. Река заметно ожила – слышались удары клепального молота, звон механической пилы, астматическое попыхивание паровичка. Пахло свежим деревом, мазутом, добрыми запахами, которыми дышит по весне большая река.
Как обычно в Лондоне, весна была неяркой, медленно вызревающей, но все указывало на близость лета. Каким оно будет, это лето сорок четвертого? Никто пока не знает, какой зачин будет у фронта второго, но, выражаясь фигурально, дело идет и к созданию фронта Третьего: мир с Германией, завтрашнее устройство Европы, возмещение потерь войны. Переговорам глав правительств должен предшествовать великий труд. Не исключено, что свою долю этого труда возьмет на себя и Лондон, при этом посол Вайнант призван сказать свое весомое слово. Так или иначе, а судьба свела Тарасова с Вайнантом в деле, которое отнюдь не ограничено днем сегодняшним. Ну, разумеется, молва в том же Лондоне небезоружна, она способна как-то ответить и на этот вопрос. Но в этом ответе не будет обстоятельности, бесценной обстоятельности, которая одна может дать представление о человеке. А где добыть эту обстоятельность, как не в беседе с самим человеком.
Когда у беседы, которая сегодня касалась все тех же многотрудных проблем передачи советской стороне итальянских кораблей, обозначился дальний ее край, Вайнант повел Тарасова в библиотеку. Как ни странна была жизнь посла в Лондоне, он находил минуту, чтобы побывать у лондонских букинистов и приобрести нечто значительное, разумеется из американской истории. Он был по-американски целеустремлен, а это значит, ведал, какие именно книги ищет. Последнее приобретение явилось событием и для Вайнанта. Он завладел библиофильским шедевром – трудом американца Ван Вик Брукса «Вино пуритан», впервые вышедшим в начале века в Лондоне. Как ни значителен был приобретенный труд, он для Вайнанта ничего не значил бы, если бы посол не имел возможности показать его Тарасову – как истинный книголюб, Вайнант постигал ценность книги в общении с гостем.
Точно существу живому, Вайнант воздавал книге всю меру почестей, какие она, на его взгляд, заслуживает. Сейчас приобретенное сокровище было расположено посреди журнального столика, а рядом поставлен кофейник, только что снятый с огня, и, разумеется, бутылка французского коньяка доброго довоенного разлива. Нехитра обязанность разделить радость хозяина по поводу приобретенной книги, но и это требовало искусства, – эта истина была известна собеседникам Вайнанта, вернее, его слушателям; хозяин полагал, и не без оснований: то, что скажет он о книге, никто не скажет.
Но подобно тому, как это было многократ прежде, рассказ о книге сомкнулся с рассказом об американской истории и Америке, а коли речь пошла об Америке, жизнь Вайнанта была рядом, нет, не сама по себе, а в связи с жизнью лица исторического. Рузвельт? Как заметил Вайнант, проблему Америки последних двух десятилетий русские склонны были понимать как проблему Рузвельта. Это мнение можно было оспаривать, но считаться с ним следовало. Рузвельт и русские – это серьезно. Перебросить мост от Ван Вик Брукса к Рузвельту – задача трудная, но не невозможная, все во власти человека, наводящего мост, и его умения.
– Допускаю, что это была идея Рузвельта, но, быть может, ее подсказали ему советники. Однажды холодным январским днем мне позвонили в Монреаль и сообщили, что меня хотел бы видеть президент. Первая мысль: президента не могли в такой мере заинтересовать проблемы труда, чтоб он захотел меня отвлечь от моих обязанностей в Монреале, очевидно, мой срочный вызов в Вашингтон был связан с иной проблемой. Однако какой? На этот вопрос мог ответить только президент, Рузвельт встретил меня, как обычно, радушно и, не выказывая особого интереса к моей персоне, повел разговор о европейских друзьях Америки, время от времени осведомляясь, кого из них я знаю. Тон был, как это нередко случалось с президентом, не очень деловым, временами откровенно шутливым, временами озорным. Как сейчас помню, президент сидел, полуобернувшись к окну, которое было позади его письменного стола, не без интереса наблюдая за тем, как на поляне играли дети. Однако вопросы президента, относящиеся к моим европейским связям, были все настойчивее, и одно это уже что-то для меня приоткрывало. Каждый раз, когда я сообщал нечто фактическое, он отвлекался от окна, и я устанавливал, что его глаза, обращенные на меня, откровенно внимательны. Помню, я сказал тогда президенту, что был свидетелем событий, трагических для Европы, и это не было преувеличением. Я видел ее в самый канун вступления туда немцев. Я наблюдал английских солдат, которые вернулись на родной берег после неудачи в Дюнкерке. Я находился на Даунинг-стрит, когда там было получено сообщение о том, что Италия начала войну. Когда я покинул президента, меня встретил батальон газетчиков, аккредитованных при Белом доме. «Зачем вы были приглашены к президенту?» Я ничего не ответил, хотя не могу сказать, что не знал, в чем дело. Я боялся выдать не столько себя, сколько президента – у него больше врагов, чем у меня, хотя и у меня их достаточно, но об этом речь впереди. Прав был я?
Видно, он мог говорить, если внимание слушателя было поощрительным. Одного поощряет к рассказу одобрительный взгляд или кивок, другого слово. Ему было приятно это поощрительное слово, и он спрашивал время от времени: «Прав я?» Ему не надо, чтобы слушатель сказал «да», он готов удовлетвориться тем, что слушатель не говорит «нет».
– Я вернулся в Монреаль, раздумывая, какой оборот примут события. Очевидно, все зависело от того, как нашу беседу представит конгрессу и кабинету сам президент. Иначе говоря, все зависело даже не от впечатления, произведенного мной на Рузвельта, ибо он меня знал, при этом хорошо знал, а от моих отношений с президентом. Никогда у меня не было необходимости вспоминать мои отношения с Рузвельтом так детально, как теперь; казалось, сами эти воспоминания способны дать ответ. Я вспомнил, что однажды президент уже предлагал мне занять высокий правительственный пост, при этом не вне, а внутри страны. Это было тотчас после того, как Рузвельт был переизбран. Я ответил тогда отказом. Я предпочел этому назначению работу в Лиге наций, в органах Лиги, занимающихся проблемами труда. На мой взгляд, у этой моей работы были достоинства, которыми не обладал даже самый высокий посол. Я имел дело с рабочими организациями, представляющими полсотни стран. Правда, мою организацию покинули страны оси, а вслед за этим они предали ее и меня анафеме, но меня это не испугало. Они установили за мной слежку и дважды или трижды, воспользовавшись моими поездками по Европе, подвергли обыску, но и это меня не встревожило. К моим врагам в Штатах прибавились недруги в Европе, ну что ж, это даже интересно… Не правда ли?
Старая книга продолжала лежать посреди журнального столика, неожиданно помолодев – Вайнант зажег торшер с красно-оранжевым абажуром, и червонность, что пролилась на книгу, казалось, вошла в самые поры бумаги, только что выглядевшей сизо-белой, землистой.
– Когда в конце тридцать восьмого я приехал в Штаты, я застал страну в тревоге. Было очевидно, что войны не избежать, при этом и нам, американцам. Неожиданно ко мне явился человек, которого в Штатах считали близким Рузвельту, и стал убеждать меня встретиться с президентом и склонить его баллотироваться в третий раз. Реакцию, которой президент ответил на мою речь о переизбрании, точнее всего можно было бы назвать холодным гневом.
Рузвельт, как и надлежит деятелю, знающему себе цену, понимал, что его пребывание на соответствующем посту регулирует не только он сам, но и сама история, а с историей шутки плохи. Уже по этой причине ему было очевидно: он должен уйти, заслужив благодарность современников. Тут дело было даже не в нем, Рузвельте, а в объективных законах, которые определены не только условиями социальными, но и природой – идет великий процесс обновления живого, смена поколений. Для Рузвельта тут не было ничего обидного, не он выдумал этот процесс, и не ему вступать с ним в единоборство. Особым тщеславием Рузвельт не страдал – сделанное им на крутом повороте тридцатых годов как бы возблагодарило его за все его труды и усилия. Те же Кулидж и Гувер попытались бы удержаться на этом посту по возможности дольше, он был выше этого, что делало ему честь. Конечно, нельзя сказать, что у него не было тут соблазнов. Он человек смертный и подвержен, разумеется, человеческим слабостям. И он, наверно, обрел привычки, которые стали его второй натурой, и ему, возможно, нравился его новый быт, исполненный почитания, и ему импонировали большие и малые знаки внимания, которым он был окружен. Гипноз всего этого столь неотразим, что часто берет в плен и хороших людей. Но, к чести Рузвельта, надо сказать, что он понимал: президент – всего лишь слуга народа, не более чем слуга временный. Поэтому знаком его деятельности была формула «Дорогу новому, а значит, и молодому», поэтому при нем получило такой простор движение «Дорогу молодым». Во всех сферах деятельности, в том числе и в политике; тут рядом со стариком можно было увидеть молодого – если хотите, и в этом была политика Рузвельта. Но было одно обстоятельство, с которым должен был считаться президент: иногда можно уйти, иногда нельзя. Сейчас был тот самый момент, когда отставка Рузвельта и мне казалась невозможной…
– Помню, что в тот раз президент сказал, что он сделал свое дело, как надлежит истинному демократу, и пусть другие понесут эту ношу дальше. Я не сдавался и сказал, что сегодня нет уже двух мнений и насчет того, что будет война, а на весах войны авторитет человека, стоящего во главе государства, часто является шансом решающим. Я сказал, что у Америки нет человека, который бы в большей мере, чем Рузвельт, был способен организовать ее военные усилия. Конечно, можно попробовать найти замену президенту, но, на мой взгляд, искать такую замену сейчас поздно. Президент выглядел очень усталым, и мне показалось, что все, что я говорил президенту тогда, безжалостно, по крайней мере, у меня было чувство вины. Мне еще показалось, что к концу нашего разговора президент в какой-то мере внял мне, но то, что он сказал, вызывало чувство сострадания к нему. «Знаете, Джон, – сказал он, – я никогда не бываю один, я даже не могу погулять вон под теми деревьями, что вы видите из окна, обязательно кто-нибудь подле меня…» Эти и другие воспоминания пришли мне на ум, когда я раздумывал над тем, какой оборот примет мой разговор с президентом. А между тем неведение продолжалось недолго. В Монреале стало известно, что президент назвал меня сенату в качестве возможного посла в Лондоне, а вслед за этим я узнал, что сенат утвердил представление президента… Мне сказали, что сенат был единодушен, но у меня не было тут иллюзий, да как могло быть иначе? Иллюзии – не качество дипломата… Прав я?
Тарасов полагал, что сенат был не столь единодушен по поводу назначения Вайнанта, как это старались представить друзья будущего посла, сообщив ему о решении сената в Монреаль. Наверно, они не хотели огорчать его, хотя человека зрелого не должна печалить правда, даже огорчительная. Если уж тебе суждено испытать огорчения, испытай их раньше – по крайней мере, у тебя больше времени с ними совладать. И еще думалось: оставаясь в Лиге наций, Вайнант единоборствовал, с внешними силами; дав согласие занять посольский пост в Лондоне, он вызвал на себя огонь сил внутренних.
– Сенат сказал свое «да» в январе, отъезд в Лондон был назначен на февраль. Помню встречу с Гопкинсом в «Рузвельт-отеле», Гарри только что вернулся из Лондона. Гопкинс был заметно взволнован, казалось, в нем жило волнение Лондона, который в ту пору отбивал воздушные атаки вермахта. Но волнение не отразилось на точности чертежа, призванного воссоздать расстановку сил в современной Великобритании, чертежа, который набросал Гопкинс. Его рука была тверда, его штрих верен: Черчилль, Иден, Бивербрук. Последние два тогда были в чести… Ценность того, что я получил тогда от Гопкинса, заключалась в том, что я этому верил – Гопкинс… А потом меня принял президент, это уже было в феврале, в канун отлета в Лондон. Помню, что день был хотя и дождливым, но теплым. Президент сидел в своем кресле на веранде, укрывшись пледом, и смотрел, как неистовствует дождь, совсем весенний… Президент сказал мне, что я должен склонить британское правительство к еще большему терпению, в то время как наш народ сделает все возможное, чтобы помочь англичанам. Он сказал еще, что нацизм несовместим с образом жизни американцев и я должен убедить англичан, что, мы верим в их дело. Он закончил тем, что просил передать в Лондоне, что армия США готовится, промышленность еще больше подчинена военным целям и вопрос о ленд-лизе поставлен в конгрессе. Мне было радостно установить, что к нему вернулось его прежнее состояние, состояние воодушевления и деятельной энергии. Видно, полоса депрессии осталась позади, а бремя, которое он взял на себя, точно прибавило ему силы, усталость ушла, он жаждал деятельности.
Тарасову был интересен этот человек, нет, не только то, что он сейчас говорил, но и сам он, образ его мыслей, его жизнь, он как личность, даже его облик. В его внешности были изысканность и простота, точнее, изысканность простоты. Весь его физический облик был столь гармоничен, что все остальное возникало само собой и не требовало особых усилий, чтобы возникнуть. Эта изысканность простоты, как ее видел Тарасов, сказывалась и в цвете одежды посла – его костюмы были благородно серых и темно-пепельных тонов и, казалось, приятно сочетались с матово-смуглой кожей лица и лучистостью глаз, в которых постоянно жило внимание к происходящему, чуть-чуть печальное.
– Я вылетел, так и не дождавшись хорошей погоды, – продолжал Вайнант. – И в пути было ненастно, однако, когда мы приземлились, выглянуло солнце… Меня встретил Бренден-Бреккен, и я сказал ему на аэродроме, что рад быть здесь и нет в эту минуту другого места на земле, где я хотел бы быть больше, чем здесь. В этом не было дежурной любезности, я думал так. Это же я сказал королю, который встретил меня в Виндзоре. Говорят, это был первый случай, когда король выехал навстречу послу и встретил его. Он, этот случай, точно предварял то значительное, что предстояло мне сделать в годы войны в Лондоне, значительное… Но предвосхищать было рано, все было впереди, все впереди. – Вайнант улыбнулся, как показалось Тарасову, невесело. – Короче, мы пришли вместе с нашим президентом, однако, если возникнет вопрос о нашем уходе, мне надо уйти вместе с ним… Прав я?
Тарасов вернулся в посольство в девятом часу и, не заходя в кабинет, пошел в сад. Ему нужна была минута тишины, без нее, пожалуй, не осмыслить происшедшего – встреча с Вайнантом требовала раздумий. В рассказе посла самым интересным была его реплика о сенате, о друзьях и недругах. Старое правило гласит: чтобы понять смысл назначения посла, нужно знать его предшественника. Иначе говоря, позиция посла может быть прочитана до конца сообразно с позицией того, кто занимал посольский пост до этого. Однако кто занимал – старик Кеннеди. Молва рисует Кеннеди едва ли не другом леди Астор и ее единомышленником. Наверно, Кеннеди не так прост, чтобы столь крайнюю точку зрения отождествить со своей позицией. Но молва почти никогда не ошибается, и доля истины тут, несомненно, есть, и, наверно, немалая. А коли так, то и причина отставки бывшего посла может быть установлена достаточно определенно. Не надо быть слишком прозорливым, чтобы понять ход мыслей президента. Зачем Рузвельту посол с кливденскими симпатиями? А коли так, то новый хозяин американского дома должен быть напрочь лишен порока Кеннеди. Итак, посла не поймешь, если не знаешь его предшественника? Вайнанта надо понимать в связи с Кеннеди? Пожалуй. Наверно, у Вайнанта с Кеннеди нет вражды, даже, наоборот, могут быть отношения достаточно корректные, но у Вайнанта с тем кланом, который породил мировоззрение Кеннеди, есть вражда?.. В Америке есть такой клан? Да, конечно, при этом могущественный. У него свое понимание истории, как и свое понимание лиц, которые эту историю вершат.
Наверно, Тарасов мог бы на этом закончить свои размышления над происшедшим, если бы не одно обстоятельство. Но в тот момент Тарасов этого обстоятельства не знал и знать не мог. Вайнант сказал тогда: нам надо уйти вместе с президентом. Обладай он способностью заглянуть в будущее, даже не в столь далекое, события, о которых идет речь, были бы осмыслены им до конца. Вайнант, зная эту истину и следуя ей, где-то замешкался. Короче, уже после победы он был обвинен, что в бытность послом в Лондоне превысил свои прерогативы, обвинен жестоко, и должен был уйти, при этом не только с политической арены, но и из жизни, уйти добровольно… Вина Вайнанта, что он тут чуть-чуть замешкался: обещал уйти вместе с президентом и припоздал на два года… Американская история. Но в тот пасмурный апрельский вечер, когда, возвратившись от Вайнанта, Тарасов раздумывал над происходящим, он мог и не проникнуть в не столь далекое будущее американского посла. А жаль. Знал бы, многое бы открылось еще тогда.
Бекетов приметил, что на последнем посольском приеме не было Новинской, он пошел в библиотеку. Анна Павловна сидела у настольной лампы, низко склонившись над книгой, горло у нее было перевязано бинтом, из-под которого выбился краешек компрессной бумаги, ярко-коричневой. Подле стоял стакан с чаем, неотпитый; не иначе, книга увлекла, и чай остыл. Он поймал себя на том, что затаился, не очень понимая, зачем он это делает. Ему хотелось, чтобы продлился этот миг, что-то он рассмотрел в ней сейчас такое, чего не примечал прежде. Ему привиделась в ней робость, какой не было, быть может, даже боязнь.
– Анна Павловна? – произнес он едва слышно и вдруг почувствовал, что голос не его.
Она медленно подняла глаза, все еще не понимая, кто вошел, сняла очки. Видно, сработала реакция – она сняла их быстро, осознав, что вошел именно он, она не хотела, чтобы он видел ее в очках, и это ему что-то объяснило, ему стало хорошо.
– Ну, кто в такой вечер сидит над книгой? – произнес он и подивился тому, сколько озорства вдруг прорвалось в его голосе. – Весна…
– Да, весна, – сказала она печально и, открыв стол, спрятала очки. Он взглянул на нее и подивился открытию, которое сделал: а ведь у нее совсем не сине-мглистые глаза, какими они казались ему прежде, да и в лице он увидел иное – он рассмотрел шрам, осторожно насекший нижнюю губу. Да, она определенно была иной – глаза сузились и шрам, едва заметный, который мудрено было рассмотреть, искривил губы, отчего в лице появилось выражение горечи. Он немножко знал себя: он умел хранить в сознании образ женщины и умел его как бы дорисовывать. Эта способность дорисовывать была в нем так сильна, что, встретив женщину вновь, он немало изумлялся: да она ли это? Быть может, нечто подобное происходило и теперь? Но вот что интересно, она была в его глазах сейчас все так же хороша. Что-то нехитрое и, быть может, немножко смешное было в их общении. Что-то смешное и драгоценное, чего у него нет, но что ему необходимо, очень необходимо, пожалуй, больше всех насущных благ на свете.
– Вчера поздно пришли от Шошина – зажало сердце… – сказала она и закрыла глаза, они у нее устали. – У меня были эти капли, валерьяновые, и я побежала. Представьте, как сидел в кресле, так и остался сидеть, не хотел лечь, еле отходили… Так можно лошадь заездить, пожалели бы…
– Лошадь-то с норовом, не совладать… – вдруг произнес он. Это было неожиданно и для него.
Она умолкла, наклонив голову, она ждала другой реакции.
– Норов… от желания устоять на ногах… – сказала она, помолчав. – Я ему говорю: «Вы должны знать, Степан Степанович, где кончаются силы. Этот ваш кофе – не силы, это кнут… Вы и сердце свое исхлестали». Я у него разом отняла все слова. Потом открыла его шкафчик: кружка, пачка соленого печенья и кофе, конечно… Я далеко от него, вы ближе… Вам с руки помочь ему…
– Чем помочь?
– А вы не знаете?
– Нет.
Она подняла руку и отвела волосы. Они были подсвечены лампой, что стояла рядом, и казались больше обычного золотыми. И на руке лежал отсвет, золотистый, быть может, от лампы, а возможно от волос.
– Ему стало лучше не сразу, и я пробыла там с полчаса. Он сказал: «Я делю людей, всех людей, на тех, у кого есть вот тут, – он указал на грудь, – шелковая ниточка, называемая душой, и у кого ее нет». Я сказала: «Не спрашиваю и не имею права спрашивать, есть ли эта ниточка шелковая у женщины, чью фотографию я однажды видела у вас, но она, эта женщина, не должна вас оставлять одного…» И вновь я отняла у него все слова. Он сказал: «Она не виновата, и у нее есть эта ниточка, шелковая». – «Вы рыцарь, Степан Степанович. Вы не хотите перекладывать вину на слабые плечи», – сказала я. «Нет, правда, у нее есть эта ниточка, шелковая, и она не виновата», – повторил он, а я подумала, что-то он сказал такое, что, наверно, нужно не только ему…
– Всем людям? – спросил Бекетов заинтересованно.
– Всем, – ответила она и повторила значительно: – Так мне кажется, всем…
Бекетов едва удержал себя, чтобы не спросить: «И вам?» Да, смысл произнесенного ею заключался в том, что она относила это к себе. Она точно говорила: если все люди разделены на тех, кто имеет этот шелковый волосок и у кого его нет, какой смысл друга жизни выбирать по иному признаку. Неизвестно, как бы развивался этот разговор, но на пороге возник Новинский и, увидев Бекетова, смешался.
– Я прервал вашу беседу, Сергей Петрович, простите. Аня сетовала, что вам недосуг зайти за книгами… – Он обратился к жене: – Я освобожусь через полчаса…
Он откланялся с несвойственной ему торжественностью. Он нещедр, нещедр Новинский: поклон отвесил церемонный, однако времени дал в обрез – полчаса. Кстати, если Анна Павловна обратила крылатое слово Шошина к себе, то как его следует понимать, это слово? Ну, эта самая хрупкая ворсинка, что зовется душой, есть она, например, у Новинского? На взгляд Анны Павловны, есть? Не тут ли существо того, что хотела сказать Новинская?
– Ничего нет важнее, чем эта нить, – произнесла она храбро, с приходом Новинского храбрости у нее не убавилось. – Есть она, эта нить, в друге – счастье, нет ее – беда…
– По этой формуле, женя Шошина должна быть в Лондоне, не так ли, Анна Павловна?
– Жена Шошина? – вопросила она, и ее голос явил печаль, даже разочарование – она уже давно относила этот разговор к себе, а тут вдруг жена Шошина? «Есть она, эта нить, в друге…» – это же она говорила о себе, только о себе. – Жена Шошина? – у нее не было сил скрыть огорчение. – Быть может…
Полчаса, что дал Новинский Бекетову, почти убыли, и Сергей Петрович вдруг почувствовал, что не может уйти. Да, он должен был сказать себе, что у него нет сил встать и покинуть эту комнату, не очень разобравшись, что же с ним происходит. Она сидела все там же, у настольной лампы, где он застал ее, когда вошел сюда. Он вдруг ощутил, что ему необходим ее говор с этим придыханием и с этими круглыми волжскими «о», этот голос, в котором вдруг прорывались шутливо-иронические нотки, этот смех, чуть ребячий, с пофыркиванием, даже само молчание, когда она вдруг, затихнув, опускала глаза, задумавшись, и только вздрагивали брови, выдавая мысль, упорство мысли. Он, казалось, готов был согласиться на то, чтобы, как сейчас, между ним и ею была стена, которую не в его силах смести, преодолеть, лишь бы была рядом, лишь бы ее можно было видеть.
– Сергей Петрович, чую, что, если не скажу сейчас, никогда не скажу, – она взглянула на него с неодолимой пристальностью и грустью. – Можно?
– Да.
Она молчала. Ей надо было хорошо обдумать то, что она хотела сейчас сказать, для нее это было очень важно.
– Ну конечно, душа – это, как сказала бы моя мама, от бога; одному она дана, другому нет… Но есть нечто такое, что человек обретает не на небе, а на земле, Сергей Петрович. – Она не прятала глаза сейчас, она смотрела безбоязненно, и во взгляде ее было жадное внимание – ей надо знать, как он отнесется к ее словам. – Я говорю об этом огне страданий, через который проходит человек и который сжигает в нем скверну, навсегда сжигает и делает человека неспособным ко лжи… О, это великое достоинство, когда человек, позади которого жизнь, может сказать: я жил по правде…
Бекетов смутился – однако надо обладать немалой храбростью и, быть может, силой, чтобы вот так повернуть разговор, глядя тебе прямо в глаза.
– Вы к чему это, Анна Павловна? – спросил он, хотя мог и не спрашивать, логика ее мысли была нерушима.
– Вы для меня такой человек, Сергей Петрович, – произнесла она и не отвела глаз, ее взгляд был все так же безбоязнен. – Не знаю, найду ли я в себе силы сказать вам это завтра, но сегодня я вам говорю это и не скрою, что испытываю счастье… – Она взяла со стола раскрытую книгу и, вложив в нее карандаш, закрыла. Этот жест был тих, как только мог быть ее жест в эту минуту, но в нем был смысл, точный – она торопила его.
Вот она, жизнь моя страдная, вот она, жизнь моя, твердил он себе, уходя. Это было бегство, радостное бегство. Да не ясно ли, что она сказала все и за себя, и, быть может, за Бекетова. Все, что могла сказать в нелегком своем положении, сказала. Самоцвету надо объяснить, что он самоцвет, иначе он пролежит в земле вечность, как булыжник. Наверно, сравнение это грубо, но оно верно. Что-то случилось с нею такое, что пробудило ее. Дело не в нем – в ней. Да знала ли она себя до этого? Если же узнала, то для чего? Узнав, добыть силы и совершить такое, что истинно необходимо людям. Что совершить?
Он вышел из посольства и, взглянув на небо, точно окаменел. В этом было страшно признаться, но он понимал, что Екатерина, многотерпеливая подруга его, данная, казалось, самой судьбой на весь крестный путь в этой жизни, напрочь лишена черт, которые он увидел в другой женщине и которые для него бесценны… Да, как разрубить этот узел, не повредив совести? Однако неудобная штука эта совесть; казалось, она существует сама по себе, и воли своей ты ей не навяжешь.