Текст книги "Кузнецкий мост (1-3 части)"
Автор книги: Савва Дангулов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 91 (всего у книги 128 страниц)
25
В отдел печати явился Галуа и, оставив для Тамбиева свою новую книгу, очевидно лишь накануне полученную от лондонского издателя, исчез. Великое волнение объяло Тамбиева, когда он увидел на супере книги сжато значительное: «Ленинград». Ну конечно же книга Галуа рассказывала о Ленинграде, как он возник в дни незабываемого полета. Тамбиев раскрыл книгу, пористая бумага, чуть тускловатая, хранила запах типографской краски. «Рабочим Кировского завода посвящаю». Ну, это было даже чуть-чуть неожиданно, да не помогла ли жестокая судьба Ленинграда французу шагнуть в своем самосознании так далеко, как он не шагнул бы, если бы не стал очевидцем суровой были блокадного города? Тамбиев зажег настольную лампу, осторожно пододвинул в поле света раскрытую книгу. И вновь краски и настроение той осени завладели Николаем Марковичем. И еще: только теперь, взяв в руки книгу, Николай Маркович ощутил, какой насущный смысл был в этой поездке. Наверно, решение написать книгу было определено самим сердцем Галуа – отчий город. По, быть может, и сознанием того, какую чашу горя испил Ленинград в эти годы, – судьба города и в прежние лета была нелегкой, но такого с ним не было никогда и дай бог, чтобы никогда не повторилось.
Утром француз пришел к Тамбиеву. Галуа был странно тихий, весь во власти печального раздумья. Тамбиев говорил о том, какой он представлял книгу Галуа до того, как вчера впервые увидел ее, как отозвалась она в его сознании, когда прочел. Он говорил и не мог не обратить внимания, каким вдруг непохожим на себя сделался Галуа. И иная мысль завладевала Тамбиевым. Он думал о том, каким страдным был жизненный путь этого человека, все, что могло произойти с ним, произошло, все, что могло совершиться, совершилось. Наверно, он вернулся в Россию сложившимся человеком, когда никаких чудес с людьми уже не происходит, но нечто похожее на чудо случилось. В этом утверждении нет ни настроения преходящего, ни тенденции, тоже преходящей, но Тамбиев смеет предположить, что Галуа вернется из России не таким, каким в Россию приехал.
– Мой издатель сообщил мне, что Америка и Канада хотели бы выпустить книгу у себя… – произнес Галуа, в бесстрастной этой фразе только и было эмоционального что «мой издатель». – Пошлите меня в Одессу, будет еще книга…
– Одного, Алексей Алексеевич?
– Можно с Хоупом.
– Нужен… оппонент?
Галуа не улыбнулся, для него слова Тамбиева были лишены юмора.
– Оппонент, говорите? – вопросил он, помедлив. – Пожалуй, но не только поэтому… Хоуп мне интересен сам по себе. Поймите, сам по себе.
Галуа ушел, как показалось Тамбиеву, поспешно. Он явно хотел поставить точку на сказанном. Он будто хотел, чтобы его собеседник осмыслил это сказанное… Хоуп? В мире корреспондентов, где каждая фигура – это свой мир, необычный и, пожалуй, своеобычный, Хоуп – лицо не ординарное. Среди корреспондентов все еще бытовало мнение: Хоуп приехал в Россию позже, чем мог бы приехать, опасаясь разочарования; он хотел любить Россию, как мечту, оставаясь верным этой мечте. Но Хоуп приехал в Россию и Россию не покинул, теперь уже два года, два долгих года, в такой мере долгих, какими они никогда не были и у него. Пожалуй бы, Тамбиев не поклялся, что все увиденное Хоупом точно соответствовало тому, что он хотел увидеть. Наверно, было такое, и можно предположить, что такого было немало, что огорчило и, возможно, даже встревожило Хоупа, обратив его сознание к сущему: надежда, большая надежда, как быть с нею? Непредвзятый Хоуп и в этом случае действовал так, как во всех иных обстоятельствах: он ставил себя на место тех, чьи доводы стремился оспорить.
Но справедливости ради надо сказать, что у корреспондентов было и иное мнение о Хоупе. Сторонники этого второго мнения полагали, что Хоуп – лицо в такой мере сложное, что эти два года могут и не дать представления о его сути; по крайней мере, попытки понять Хоупа и тем более предугадать, как он поведет себя завтра, и прежде заканчивались неудачей. Вряд ли это мнение помогало постичь Хоупа, но оно существовало.
Не очень-то понятно, чем он был интересен Галуа. Между ними не было единомыслия. Не было и общности душ, что подчас соединяет людей при различии взглядов. Нельзя сказать, что существовало некое единство устремлений, единство в такой мере важное для одного и другого, что все остальное перестает приниматься в расчет. Тогда почему Галуа так стремился к Хоупу? Очевидно, Галуа отдал себе отчет, что есть интеллект Хоупа, интеллект, чью действенную и могучую энергию неразумно отвергать.
Одесса была взята нашими войсками в предпасхальные дни, и едва ли не в первый день пасхи двухмоторный самолет с тридцатью корреспондентами на борту покинул Москву и взял курс на юг.
– Вы правильно сделали, господин Тамбиев, что направили в Одессу всех корреспондентов, – произнес Клин, подсаживаясь к Николаю Марковичу. – Не одного там или двух, а всех…
Короткая верхняя губа и тяжелый подбородок делали рот Клина недобрым. Он улыбался, а было такое впечатление, что он кривил рот. Вот ведь ирония судьбы – человек не волен был даже улыбнуться. Он улыбается, а казалось, он строит рожу.
– Все дело в особенностях момента, – сказал Тамбиев. – Обстановка позволяет показать Одессу всем…
– Но я имею в виду иное… – скривил рот Клин, он действительно не волен был улыбнуться.
– Что именно?
– То, что я вам сейчас скажу, господин Тамбиев, итог моих наблюдений, – произнес он и, двинув плечами, легонько крякнул. – Поймите, фаворитизм – это опасно… Нельзя отдавать предпочтение одному корреспонденту перед другим, если даже один из них одарен, а другой бездарен. И-э-эх! Простите, мои больные кости!.. Что я имею в виду? В Москву приезжает видный газетный кули, раб на плантациях Флит-стрит, он известный прозаик. Новый корреспондент – не просто газетчик, он писатель: автор однотомника новелл или даже романа, который заметил сам Хемингуэй… Но у него одно затруднение: по молодости лет он взял левее, чем следует, и его не печатают. Никто так не связан, так сказать, классовой солидарностью, как издатели. Да и средства у них одни и те же: если красный, то его надо рубить топором. У вас отлично поставлена информация, и вы, разумеется, все это знаете о новом корреспонденте. Ваша мысль начинает работать в известном направлении: если вы ему не поможете, кому же помогать? И-э-эх! Изобретательность, которую вы обнаруживаете, завидна. Поездка? Не иначе как в Сталинград. Интервью? Разумеется, с маршалом Жуковым. А быть может, есть надежда попросить ответить на вопросы самого Сталина? И тут у нового корреспондента привилегия. Корреспонденции, которые он посылает из Москвы, начинаются фразами почти стереотипными: «Я был единственным корреспондентом западной прессы, который посетил этот фронт». Или еще определеннее: «Интервью, которое дал мне маршал Жуков, было первым его интервью, данным с начала войны». Или даже так: «Ответы, которые дал на мои вопросы Сталин, призваны были подчеркнуть особое расположение Советов ко мне…» Вы полагаете, что помогли своему другу в его благородном труде по пропаганде новой России. На самом деле произошло иное. Вы создали ему там имя друга СССР. Имя это сопряжено для него с неудобствами: его и прежде печатали мало, а теперь отказались печатать вовсе. Но вот его мысль совершает этакое антраша!.. – Он сделал резкое движение и крякнул. – Мои кости… Они точно говорят мне: не забывайся! Итак, он совершает этакий кульбит… Если быть точным, то его маневр выглядит неожиданным для постороннего взгляда, что же касается его самого, то все закономерно, все входило в расчеты, все вызрело в свои сроки… Короче, он пересекает границы и заявляет: «Я больше не друг Советов, я в них разочарован» – и сразу оказывается на коне. И-э-эх! Классовая солидарность издателей рушится у вас на глазах – имя бывшего корреспондента в Москве выносится на первые страницы газет. Дальше он может уединиться и писать романы. Иначе говоря, он продал, при этом по хорошей цене, все, что приобрел в России… Не он первый и не он последний, поэтому то, что я вам сказал, не мое приобретение, об этом думают многие. Вы можете меня спросить: кого я имею в виду? Отвечаю вам наперед – никого, решительно никого. Я просто хочу повторить, что фаворитизм – это опасно… – Он не без труда оперся руками о подлокотники и, раскачав туловище, поднялся. – Мои кости, мои бедные кости, не могу сидеть на одном месте больше десяти минут, их будто цементирует, потом не разлепить…
– Прежде я у вас не замечал этого, господин Клин, – произнес Тамбиев осторожно, англичанин явно взывал к состраданию, и не сделать этого было неприлично. – Это… Россия?
– Нет, это результат моей февральской экспедиции на конвое… Там было как в аду… И-э-эх!..
Он ушел. Тамбиев приник к иллюминатору. Самолет шел на высоте метров восемьсот. Полая вода напоила ручьи. Ветер внизу был знойным, вспаханная земля порыжела, на холмах над белыми дорогами взвилась пыль. Весна была здесь жестоко сухой, необычно блеклой, высветленной полуденным солнцем. Она точно стала такой белесой, чтобы виднее были ожоги войны, густо-черные, с рваными краями, бездонной глубины, будто тут работал не снаряд, а шаровая молния силы невиданной, с одного края земли вошла, с другого вышла, навылет.
Подсел Галуа, искоса посмотрел на Клина, что сидел поодаль, положив ладонь под щеку. Весь его вид, степенно кроткий, словно говорил: «Я свое сделал, я свое сделал…» Француз поморщил нос, зажмурился, будто дал понять, что ему охота посмеяться.
– Скажите, Николай Маркович, он говорил с вами о фаворитизме? – с откровенной иронией Галуа посмотрел на Клина.
– Ну, предположим, говорил…
– Его тирада была отвлеченной или он назвал имя?
– Нет, имени он не назвал.
– Значит, не решился?
– Алексей Алексеевич, вы говорите так, будто бы однажды он это имя назвал.
– Назвал.
– Не смею спросить, кого он имел в виду.
Из пилотской кабины вышел Хоуп. На распростертых руках он держал лист маршрутной карты. Не останавливаясь, привычным движением как бы переломил карту, сложив ее вначале вдвое, а потом вчетверо, но не отнял глаз от карты, видно, в сознании еще жил разговор, который только что был у него в рубке пилота.
– Не смеете спросить? – повторил вопрос Галуа и, обратив взгляд на Хоупа, который занял место в конце железной скамьи, добавил: – Его?
Тамбиев смотрел на Клина, тот спал. Голова англичанина, которую он удобно уложил на белой своей ладони, была неподвижна. Ничто не тревожило сейчас Клина. Даже боль в костях стихла.
– Запустил ежа под череп и уснул? – заметил Галуа, не сводя глаз с Клина.
– А какой смысл ему… запускать ежа?
– Как мне кажется, все имеет свое объяснение… – произнес Галуа, ему хотелось подступиться к ответу, который в нем возник, издалека и как-то смягчить категоричность ответа.
– Какое, простите?..
– Клин полагает, что Хоуп обрел в России козыри, которыми в его положении трудно не воспользоваться…
– Можно подумать, Алексей Алексеевич, что Клин поставил себя на место Хоупа и решил, что в положении американца нет пути иного? – спросил Тамбиев, он полагал, что последняя реплика Галуа дает ему право на такой вопрос. – Это вы хотели сказать?
– Это… – согласился Галуа и, обратив взгляд на Клина, не без озорства притопнул. Англичанин поднял голову, он проснулся. – Если верить Клину, Хоуп закончил приготовления и должен выехать из России, – засмеялся Галуа нарочито громко – он хотел сообщить своим словам толику юмора. – Он вам этого не говорил?
– Нет.
– Можно подумать, что Клин предрек отъезд Хоупа?
– Можно подумать и так.
– Но допустима и иная версия: Клин знает о намерении Хоупа уехать и на этом строятся его предположения. Достаточно Хоупу запросить выездные документы, и это позволит Клину сказать: «Все так, как я предполагал…»
– И это допустимо.
– По-моему, море. – Галуа присел, стараясь рассмотреть ландшафт, свободный от облаков. Море, возникшее на горизонте, выручило француза, иначе деликатный разговор закончить было бы трудно.
Да, это было море. Серо-голубое, в дымке, оно казалось парным и возникло, странное дело, перпендикулярно к земле. Возможно, тут действовал оптический обман, ведь земля иногда тоже встает к самолету отвесно. Впрочем, самолет снизился, а море все еще отказывалось лечь вровень с землей и медленно поднималось, уходя к зениту.
Но корреспонденты появились над морем будто только для того, чтобы его увидеть, аэродром, куда устремился сейчас самолет, лежал далеко в степи. Как это было прежде, «виллисы», приняв корреспондентов, направились к Одессе. Стояло село с домами под железом, обнесенными кирпичными оградами, с летними кухнями, амбарами, птичниками, конюшнями; все было хотя и не новым, но исправным, ухоженным, тщательно выдраенным и выскобленным, но напрочь пустым, без людей. Пыль, не апрельская, а, пожалуй, июльская, и тишина. Небо тоже июльское, серо-голубое, белесое, многократ стиранное, и в небе необычный для России островерхий конус церкви. Джерми уже пошел из дома в дом, побывал в птичниках и амбарах, заглянул в подвалы и каким-то чудом оказался на чердаке.
– Мистер Джерми, куда вы нас привели? – кричит ему Клин, необычный вид села привел его в замешательство. – Тут жили… молдаване?
Джерми потрясает книжицей в старой коже.
– Я нашел евангелие, напечатанное готическим шрифтом…
– Ну и что?
– Здесь жили немецкие колонисты, мистер Клин…
– Что?..
Похоже на правду, здесь жили немцы, и евангелие в руках Джерми – не единственное тому доказательство, на островерхом куполе церкви явно распознается лютеранский крест.
– Почему колонисты ушли отсюда? – спрашивает Клин.
– В самом деле, почему? – повторяет вопрос Клина Баркер, кажется, что испарина, покрывшая его лицо, коснулась и сине-молочных стекол его окуляров; когда он протирает их платочком, на белоснежной ткани остаются темные отметины – здешняя пыль жирна. – Почему? – недоумевает он, в этом вопросе он готов солидаризироваться даже с Клином.
– Стогов, – представляется корреспондентам генерал. У генерала жестковатая рука и круглая, наголо обритая голова. – Признаться, вид этого села явился и для меня неожиданностью. – Генерал держит фуражку в руке, подставив голову ветру. Голова вспотела и точно ищет ветра, ей приятно на ветру. – В Одессе вы будете иметь возможность спросить об этом немцев – генерал провел ладонью по бритому темечку любовно – молодой генерал рано облысел и, чтобы скрыть это, бреет голову – Кстати, спросите их и не только об этом, можно и не немцев…
– Но вы не можете нам сказать? – настаивает Клин.
– По-моему, колонисты ушли с частями вермахта, но это всего лишь мое предположение, – замечает генерал смущенно. – Спросите еще кого-нибудь в Одессе…
Клин вздыхает, он сожалеет, что не смог добиться от генерала ответа. Англичанин убежден, когда русские не готовы отвечать, их ответ ближе всего к правде.
– Большое село – и ни единого человека, не странно ли? – говорит Клин, направляясь к машинам, которые ждут корреспондентов за селом. – Не странно? – спрашивает он себя и оглядывает степь беспокойно пристальными глазами. Не померещилось ли ему, что русские вывели немцев за село и положили их в овраге, что встал за курганом?
Машины уже двинулись, но Клин не торопится сесть, он хотел бы дойти до оврага и заглянуть в него.
– Мистер Клин, вам явно не хочется уезжать – так много пустых домов… – восклицает Галуа, да так, чтобы было слышно всем коллегам, но англичанин безучастен к остроте. – Садитесь…
– Нет, я с последней машиной…
Неважно, что овраг пуст и в нем никаких следов свежей земли, главное, что Клин имел возможность окинуть его бдительным взглядом: пусть верят русским все, но он, Клин, не такой простак, он и прежде противостоял стадному чувству, у него и прежде было свое мнение.
Тамбиев продолжил путь к Одессе с генералом. Окна в машине были открыты, но генерал то и дело доставал платок и сушил им бритую голову.
– Быть может, надо было бы ему ответить… ну сочинить что-нибудь, на худой конец, – заметил генерал, имея в виду свой разговор с Клином. – Но я как-то не умею сочинять, неловко…
А машины продвигаются к Одессе, и приближающееся море виделось Тамбиеву в мягкости света, в особой мглистости горизонта, в голубизне всходов – необыкновенно свежи они здесь в апреле. И еще думалось Тамбиеву: что-то было в чистоте красок зеленеющего поля такое, что осталось земле от той заповедной поры, что звалась мирной и что начисто исключала цвета войны. Николай Маркович был убежден, что у войны были эти цвета – черные, быть может, буро-черные, которыми она вымазала поля битв.
Машина шла в колонне второй, и перспектива дороги была хорошо видна, а с нею свободный разлив степи, холмы по горизонту и за холмами однообразно голубая в этот полуденный час Одесса.
– Что они хотят увидеть в Одессе? – спросил генерал, очевидно связав этот вопрос с видом города, который открылся впереди. – Что понять?..
Можно допустить, что у генерала тут было свое мнение, но он хотел его проверить.
– Все, что относится к вступлению наших войск в Европу, – заметил Тамбиев, он ждал этого вопроса. – А если быть точным, на славянский юг, на Балканы… Для них Одесса – это русские Балканы…
– Инсаров и его болгарские друзья действовали из Одессы… – улыбнулся генерал.
– Из Одессы, – подтвердил Тамбиев, ему была приятна эта ассоциация в реплике генерала.
– Вы слыхали об одесских катакомбах? – вдруг спросил генерал. – В их истории есть все, что может увлечь человека с фантазией: и своеобразие, и тайна… Но меня интересует иное. Катакомбы дали кров и защиту солдатской республике, многоязычной…
– Словаки?
– Не только – румыны, французы-эльзасцы, венгры, итальянцы…
Машина шла сейчас дальними предместьями Одессы, в этих хатах, саманных и турлучных, беленных синеватой известью, обнесенных саманными оградами и плетнями, Тамбиеву вдруг привиделась кубанская сторона. Не думал Николай Маркович, что вдруг увидит здесь отчий край.
– А нельзя ли показать им катакомбы и заодно собрать солдатскую республику? – спросил Тамбиев, ему казалось, что эта мысль не чужда тому, что только что сказал генерал. – По-моему, такой разговор даст ответ и на их вопросы о Балканах… Как?..
– Попробуем.
За полдень военные доставили корреспондентов на знаменитую Молдаванку и дворами, где козы щипали на задворках чахлую городскую траву, привели к сараю, который был сбит из черных, побывавших на дожде, неоструганных досок. Сарай был полон жизнелюбивых леггорнов с красными гребешками – куры сидели в гнездах, расположенных по стенам, и в большом фанерном ящике, стоящем на земляном полу. Осторожно, чтобы не потревожить кур, ящик сдвинули, и взору всех, кто успел войти в сарай и толпился у его входа, открылся правильный квадрат лаза, до краев наполненный темью, как водой.
– Вот это и есть опушка леса, – произнес генерал и, нащупав ногой ступеньку, погрузился в черную воду лаза.
– Леса? – переспросил кто-то.
– Каменного, – пояснил генерал.
Да, это был каменный лес, как казалось Тамбиеву, но в отличие от леса в нем никогда не всходило солнце и он был, в сущности, безбрежным, – по крайней мере, никто не знал всех его троп, как и его точных пределов. Необычным было и то, что этот самый дремучий из всех дремучих лесов находился на расстоянии протянутой руки от города.
Впереди пошли проводники, они ждали гостей внизу, вслед за ними гуськом военные и корреспонденты. В неярком свете керосиновых ламп была видна непросторная штольня, вырубленная в пористой породе ударом кирки, казалось, стены и своды штольни хранили отметины этой кирки, врубившейся в камень, может быть, сто лет тому назад, а может, триста. Нещедрому свету, что давали десять керосиновых ламп, было явно не под силу победить тьму катакомб, казалось, что она вошла в поры камня. Надо было обладать немалым воображением, чтобы представить, что над тобой большой город, быть может самый большой на русском юге.
Было похоже на чудо, когда в этом мире темноты и камня вдруг возникло нехитрое жилище партизан подземной армии с пулеметным гнездом у входа, с казармой (койки были заправлены с солдатской тщательностью), со столовой, кухней и свежеоструганным срубом артезианского колодца, а также оружейной мастерской, где партизаны сооружали взрывные устройства. Тамбиев отметил, какое воодушевление охватило корреспондентов при виде деревянных касс для ручного набора и маленькой плоскопечатной машины. Казалось, ни одна самая мощная ротация в мире, выдающая на-гора многомиллионные тиражи, не производила на этих людей такого впечатления, как эта печатная машина, едва ли не ровесница станка Ивана Федорова.
Но корреспондентов ждало здесь и иное. На своеобразной каменной площади, именно каменной, ибо «стены» и «небо» были из камня, выстроились партизаны. Площадь была невелика, да и подразделение, что было выстроено здесь, наверно, составляло лишь малую часть подземной армии партизан, но и это впечатляло. Керосиновых фонарей не прибавилось, но их свечение в первозданной тьме катакомб казалось неколебимым – тем большую силу обретал каждый блик, высветливший шеренги партизан. Людям, стоящим в шеренгах, природа дала разную внешность: одним юношескую мягкость глаз, другим стариковскую доброту рта, третьим чисто женскую ловкость жестов. Но тут было иное – суровость, тревожная. Да и в голосах была эта суровость, когда шла перекличка. Тамбиев сказал себе: много словацких имен, больше, чем можно было ожидать. Явилась мысль, настойчивая: да не стала ли и Одесса центром борьбы за словацкую свободу?
Но эта мысль явилась и ушла, а путешествию не было конца, потому что мир катакомб действительно был безбрежен.
– Да, я вам забыл сказать, что у Одессы были давние связи с Марселем и Генуей и местные буржуа считали за честь породниться с генуэзцами, как, впрочем, и наоборот… – говорит генерал полушепотом – сумерки располагают к полушепоту, иначе здесь говорить, пожалуй, неудобно.
– Не партизан-итальянец сказал вам это, он из Генуи?
– Нет, это я знал и до него и не однажды говорил своим студентам.
– Вы… профессор истории?
– Если хотите… профессор новейшей истории университета в Тарту…
Тамбиеву казалось, что катакомбная тьма сделает малоречивого генерала еще более нещедрым на слова, а получилось, кажется, наоборот, тьма расковала. Но думалось и об ином: в сырой тьме одесских катакомб собрались вдруг дети Европы. Все, кто нес в своем сердце истинную верность ей, был бескорыстен в борьбе, хотел ее освобождения. И еще думалось: как же бесконечно жестоко нынешнее время и как явно оно обратилось вспять, если этим людям, наверно не самым худшим в своем кругу, не нашлось места на земле и они должны были уйти под землю?
Дорога, которую прошли корреспонденты в катакомбах, была похожа на полумесяц и упиралась в море. Когда вся группа вышла из катакомб, был вечер, но небо было засеяно звездным просом так густо, что казалось мглисто-золотым. Машины ждали корреспондентов на дороге, что виднелась в стороне, но никто не спешил, рядом были партизаны. И, как это часто бывало в поездках, самая большая группа собралась вокруг Галуа – он знал русский и мог взять на себя перевод беседы, которую иному переводчику, пожалуй, и не доверишь.
– А что за чертовщина стряслась с этой немецкой колонией, которую мы проехали сегодня утром? – в обычной для него нарочито грубой манере вопрошает Галуа. – Драпанули на запад вместе с вермахтом?.. Знает кошка, чье мясо съела, не так ли?
К Галуа подбирается Джерми, и новая проблема возникает в группе корреспондентов, сгрудившихся вокруг француза.
– А как будет с румынским королем, когда в Бухарест придут советские войска? – повторяет вопрос Джерми француз и смотрит на румына в форменном картузе с широченной тульей, с которого снята кокарда. Видно, румын родом из придунайской Молдовы, населенной старообрядцами, хорошо говорит по-русски. – Ему припомнят, что он принимал парад румынских войск в Одессе?.. Кто припомнит: румыны или русские?
Смех, что возникает в толпе, казалось, отзывается в катакомбах, из которых только что вышли корреспонденты, такое впечатление, что там услышали реплику Галуа.
– А если в Болгарии высадятся не только русские, но и англичане, например, – как болгары, примут? – вторит Баркеру Галуа. Баркер мог бы спросить болгарина и сам, да не хочет нарушать порядка, принятого в толпе корреспондентов. У болгарина пышные усы и суконная феска – такие усы и такие фески носили болгары-огородники на русском юге. – Русским, допустим, болгары будут рады, а англичанам?
Болгарин кряхтит и принимается скрести затылок, все больше сдвигая феску на лоб.