Текст книги "Антоллогия советского детектива-40. Компиляция. Книги 1-11 (СИ)"
Автор книги: Николай Леонов
Соавторы: Юрий Перов,Сергей Устинов,Юрий Кларов,Валериан Скворцов,Николай Оганесов,Геннадий Якушин,Лев Константинов,Николай Псурцев
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 180 (всего у книги 248 страниц)
Кончилась музыка, и остановилось все вокруг, замерло. И миг этот, сладкий, неизведанный ранее, отлетел, как сон. Он улыбнулся, болезненно дернув щекой; взял ее маленькую горячую ладонь и повел к столику. Он шел медленно и тяжело, ему совсем не хотелось возвращаться, пить, закусывать, натянуто улыбаться Хореву и сдерживать себя, чтобы не посмотреть в ее сторону. Уйти надо было, расплатиться, извиниться и уйти. Но тем не менее он подвел Наташу к столику, с развязной почему-то ухмылкой усадил ее на место и неторопливо уселся сам.
С блуждающей на припухлых детских губах наигранно-беспечной улыбочкой Хорев обвел их одним долгим внимательным взглядом, будто догадался о чем-то, будто почуял, что появились между ними тремя какие-то новые токи: бледнея (или так Мохову только показалось), согнал с лица улыбку, накрыл напрягшуюся сразу Наташину ладошку своей, спросил вполголоса, обращаясь только к ней:
– Красивая мелодия была, правда? Ты помнишь? Мы ее на свадьбе весь вечер крутили. Помнишь?
Женщина мягко высвободила руку, нежно, едва касаясь, огладила пальцы мужа, подняла голову, уверенно посмотрела в его ждущие ответа глаза, сказала просто:
– Конечно, помню, Лешек.
Скользнула отстраненным взглядом по Мохову; поджав губы, едва заметно качнула головой и, взяв вилку с ножом, осторожно отрезала маленький кусочек бифштекса. Хорев сразу расслабился, оттаял, порозовел и тоже с удовольствием принялся за бифштекс. Мохов невесело усмехнулся про себя. Конечно, все правильно. Так и должно быть, а он-то, недоумок, без всяких на то оснований что-то там нафантазировал себе в мгновение ока. Мечтатель! Нет, разумеется, он не позволил бы ничего такого. И спору быть не может – чужая жена, он и права-то ни на что не имеет. Просто он впервые за всю свою семейную жизнь так сразу и всем существом своим принял женщину, без остатка, без сомнений, без страхов. Он вмиг ощутил – как током ударило – в первые минуты неосознанно, а потом в танце, как озарение нашло, что вот она, та самая, которую хотелось стиснуть в объятиях, как стискивал в детстве любимого плюшевого мишку, и не отпускать долго-долго, никогда не отпускать; та самая, для которой и ради которой… Бред! А жена? С ней что, не так было? Мохов, откинувшись на спинку кресла, рассеянно разглядывал зал, курил, не замечая вкуса табака.
С женой было не так. Он знал, что любит ее, не чувствовал, а именно знал, знал, что с ней будет хорошо, знал, что она сильная, уверенная в себе, знал, что она все может: достать, купить, уговорить кого надо, договориться с кем угодно, знал, что она неглупая и красивая, не сомневался, что она будет хорошей матерью его детям… И все?
Мохов оборвал свои мысли и невесело усмехнулся. Что произошло здесь, за ресторанным столиком?! Почему он вдруг начал анализировать свою семейную жизнь? Раньше ведь и в голову такое не приходило. Он с силой втер окурок в пепельницу. Взял бутылку шампанского, потом отставил раздраженно, налил в фужер минеральной, выпил одним глотком. Молчание затягивалось. Надо было что-то сказать, но он совершенно не знал что.
– Да, совсем забыл, Павел Андреевич, – Хорев вдруг радостно хлопнул себя по лбу. Он был доволен, что нашел тему для разговора. – Когда вы ушли, ребята из ГАИ сообщили, что машину нашли, ту самую, которая знакомую вашу сшибла. Пикалов просил передать. Угнана она была из лесхоза. На ней следы есть, вмятина и всякие другие. А на месте происшествия гаишники установили, что машина петляла и даже на тротуар въехала, словно гналась за потерпевшей. Похоже, покушение на убийство…
Мохов ничего не ответил, только кивнул благодарно или ему только показалось, что благодарно, потому что и Хорев, и его жена как-то странно посмотрели на него. Невольно сжались у Павла кулаки, и ногти, больно вдавились в ладонь. Но он сильный, он сейчас возьмет себя в руки, это пара пустяков, он же Мохов. Господи, за что ему все это?!
– Пойдемте потанцуем, – услышал он тихий Наташин голос.
Он встретился с ее глазами. Во взгляде была жалость, и только, и больше ничего. Он решил, что ошибся, что был невнимателен, не рассмотрел в ее глазах еще что-то, хотя бы намек на это «что-то», но, как ни пытался, не увидел ничего другого. Одна лишь жалость. Значит, и ей он показался жалким. Ну что ж, тогда… Мохов усмехнулся.
– Пойдемте, конечно.
На площадке он с силой прижал ее к себе. Наташа осторожно высвободилась. Мохов хмыкнул.
– У вас глаза хорошие, сочувствующие и красивые, – с наигранным восхищением сказал он. – Такое сочетание редко встретишь. И непривычные какие-то, не устаешь смотреть, не надоедает…
– Вы всем малознакомым женщинам так говорите? – холодно осведомилась она.
Он рассмеялся:
– Сегодня только вам.
– А вчера?
– Тоже вам, только в мечтах.
– У вас, говорят, красивая жена?
– Красивая, очень.
– Любите?
– Люблю, безусловно.
– Вот и я своего Лешека люблю.
Мохов отрицательно покрутил головой.
– Не поняла.
– Не любите, совсем не любите. Замуж пошли просто так, чтобы в девках не засидеться. Теперь жалеете, а деваться некуда. Да и вообще любить, оно, знаете ли…
Глаза женщины полыхнули такой ненавистью, что Мохов замолк.
– Ну, договаривайте! Что же вы остановились?! – Наташа смотрела на него в упор.
– Да он на мужчину-то не похож…
Злые желваки забегали на скулах женщины.
– Он самый лучший, самый умный, самый сильный, а вы… отвратительный!
Мохов сжал ее руку, усмехнулся:
– Ах вот как. Идемте.
Хорев ожидал их с радостной, довольной улыбкой на лице.
– Ну как, Лексей, зажил укус? – насмешливо спросил Мохов, усаживаясь в кресло.
Хорев напрягся. Глаза сверкнули испугом.
– Какой укус? – дрогнувшим голосом спросил он, умоляюще глядя на Мохова.
– Ты что, забыл? – Мохов деланно изумился. – На задержании тебя собака за ногу прихватила, и ты волчком по двору крутился. Ты что, не рассказывал жене?.. Очень смешно было.
Хорев несколько раз провел руками по скатерти, разглаживая ее, вытягивая к углам, затем вскинул голову и молча посмотрел на Мохова, в насмешливые его глаза. Так посмотрел, что Мохов сжался невольно, словно воздух из него выпустили, как проколотый гвоздем мячик сжался. Несколько секунд еще держал взгляд, а затем будто случайно перевел его куда-то в сторону, не смог смотреть, любой взгляд выдерживал, а сейчас не смог; сильно оттолкнувшись ладонями от стола, поднялся, глядя вниз, под себя, порылся в кармане, вытащил десятку, потом пятерку, бросил их на стол и быстро пошел к выходу.
Угодливый швейцар, ухмыльнувшись всем своим ватным лицом, с легким поклоном открыл дверь, и Мохов очутился на улице. Парочек поубавилось, и машины будто испарились. Было совсем тихо, и тишина эта опять нагнала тоску, муторную, щемящую. Еще двум людям больно сделал. Не простит он себе этого, никогда не простит. Даже если и забудет Хорев об этом вечере, даже если и улыбаться ему по-прежнему широко и дружелюбно будет, даже если со всей искренностью и пониманием скажет, мол, да ладно, чего там, с кем не бывает, погорячился, эмоций не сдержал; все равно и тогда не простит себе. А какую женщину обидел, чудесную, единственную. Или ему только показалось, что единственную, может быть, сегодня просто день такой, когда все в ином свете видится, когда произошедшее с тобой неповторимым кажется, и не вспомнит он о ней завтра, и затеряется ее образ среди десятков других, виденных сегодня? Но нет, не затеряется, не забудется, в этом он убежден твердо, одна она такая, одна во всем мире. Так как же быть? Встретить, умолить о прощении? Но… а кто он ей? Никто, посторонний человек, начальник мужа. А теперь еще и враг на веки вечные. Неужели так и не поняла она, что не со зла он, что просто на душе у него до того скверно… Ну все, хватит! Не думать о ней, не думать! Потом разберемся, потом, потом, все потом…
Что теперь? Домой? Домой… К жене. А с ней-то как быть? Ведь с ней тоже все наперекосяк. Пока-то все нормально, она ничего не знает и не догадывается, а долго ли осталось! Так, значит, домой? Мохов взглянул на часы – половина одиннадцатого. Рано. Она еще не спит. Надо прийти, когда она заснет.
И снова он брел по городу, теперь совсем уж неприветливому, темному, холодному. Здесь рано ложатся спать, потому светящиеся окна попадались редко, а уличные фонари светили тускло, вполнакала – экономили электроэнергию. А ведь и верно, зачем столько света в такое время?
Шагал вяло, с трудом, потому что скованность непонятную в ногах ощущал, тяжесть – не от выпитого, нет, что для него два глотка шампанского, просто руки, ноги, плечи, шею стягивала сила какая-то невидимая, незнакомая доселе. И вдруг ожгло студено пальцы рук, а в лицо, наоборот, жар ударил, и под ложечкой засаднило, заныло противно, потому что осознал разом, с ужасающей ясностью, что теперь всю жизнь эта сила невидимая будет сдавливать его, покоя не давать. Всю жизнь! А зачем тогда такая жизнь нужна? И он этой жизни зачем нужен? Не проще ли?.. Нет! Нет! Прочь эти мысли из головы! С ума сошел, как до того додуматься-то мог? Ведь только два часа назад в ресторане, в фойе, он нашел в себе что-то такое, что помогло унять, утихомирить назойливое неспокойствие свое. Значит, и сейчас найдет, непременно найдет. Он остановился, приложил к лицу ледяные ладони. Пальцы постепенно оттаяли, и кожа на лице приятно похолодела. Он вздохнул несколько раз, как всегда, когда хотел успокоиться, расправил плечи, помассировал одеревенелую шею, еще вздохнул, и слабая улыбка раздвинула с трудом его губы. Он осмотрелся: направо, вниз по Октябрьской, – домой, налево – к Васильевскому парку. Мохов взглянул на часы и решительно направился налево.
К великому его удивлению, в парке было необычайно светло и людно, и даже музыка где-то за деревьями играла. Хотя удивляться было нечему, он вспомнил, что недавно был на заседании горисполкома, где решался вопрос о дополнительном освещении парка и о разнообразии культурно-массовых мероприятий. Деревья, кусты, лавочки, травы, столбы фонарные казались на таком ярком неестественном свету ненастоящими, нереальными, словно это были декорации на сцене. Мохов не хотел к людям и на свет не хотел, решил лавочку найти где-нибудь в глухом уголке, куда забыли освещение провести, посидеть там с часок и тогда уж домой отправиться. Повернул уже вбок, побрел вдоль ограды – вразвалку, бездумно. Но тут же остановился, прислушиваясь, потому что запели знакомо милицейские свистки, вдалеке где-то запели, в глубине парка. Павел насторожился, замер, угадывая место, где свистели, постоял немного и решительно направился на звук. Пошел не по дорожке, а напролом, сквозь черноту зарослей, отрывисто хрустя валежником, не обращая внимания на хлещущие по глазам ветки. Первые метры просто шел быстро, а потом побежал. Может, и не обратил бы особого внимания он на свистки эти в какой другой день, решил бы – сами разберутся, а сейчас будто толкнул его туда кто-то. Бежал свободно, легко и с каждым шагом чувствовал, как наливается тело силой, как заряжается сам он неведомо откуда взявшейся энергией. Он даже повеселел – будоражившие его мысли ушли в сторону, начиналась работа. Свистки приближались. Он различал уже голоса, потом отчетливо услышал требовательную, отрывистую команду: «Стой! Стой, тебе говорят! Хуже будет!» Знакомый, низкий, надсадный голос. Это кто-то из сержантов, обслуживающих парк. Еще десяток шагов, и Павел выскочил на освещенную асфальтовую дорожку. Заметил, что несколько парочек застыли как в стоп-кадре и головы их повернуты в одну сторону. Промелькнул в той стороне кто-то в белой рубашке и метнулся стремительно в спасительную тень деревьев. «Он», – понял Мохов. Опять вскрикнул свисток, и метрах в двухстах от себя, на дорожке, Павел увидел бегущего человека в фуражке. Издалека можно было разглядеть ее поблескивающий козырек. Не сбавляя темпа, чуть пригнувшись, Павел кинулся вслед за белой рубахой. Опять всхрустывает валежник, опять ветки секут по лицу. Белая рубаха совсем близко, полтора десятка метров, не больше. И теперь Павел, в свою очередь, крикнул зло: «Стой! Милиция!» А белую рубаху слова эти подстегнули словно, прибавил он ходу, запетлял, выискивая заросли погуще. Мохов не ощущал азарта погони, он был уверен в ее исходе, но это состязание в ловкости и скорости в глубине души все же радовало его и приносило хотя бы временное облегчение. Мощный рывок, еще один, и Мохов уже чувствует запах разгоряченного тела, запах пота. Так, теперь прыжок, и Мохов вместе с белой рубахой валится на густую влажную траву. Павел автоматически перехватил руку задержанного и хотел завести ее за спину, но через мгновение понял, что этого не требуется, – белая рубаха не сопротивлялся. Обмякший, он лежал, уткнувшись лицом в землю, и судорожно вздрагивал плечами. Он плакал. Мохов приподнялся, отпустил руку парня и уселся рядом на траву. И почему-то ему вдруг не по себе стало оттого, что крикнул он, догоняя белую рубаху: «Стой, я из милиции». Имел ли он право, внутреннее, человеческое право, призывать на помощь положение свое, должность свою? Может ли он называться работником милиции после того, что произошло за эти несколько прошедших дней? Луч фонарика ударил по глазам. Павел зажмурился и инстинктивно защитился растопыренной ладонью.
В темноте изумленно вскрикнули:
– Павел Андреевич! Вот те на! Вы-то как здесь? Чудеса!
– Мимо шел, – нехотя отозвался Мохов.
Разом навалилась усталость. Голова отяжелела, показалось, что задеревенели ноги. Он даже не стал спрашивать, зачем гнались за парнем, – раз гнались, значит, надо.
Переводя дыхание, милиционер присел на корточки рядом, положил на землю фонарь – он высветил неестественно согнутую руку белой рубахи, – снял фуражку, отер пот со лба, провел пятерней по волосам, спросил буднично:
– Не сопротивлялся?
Мохов отрицательно покрутил головой.
– И то хорошо, – одобрил милиционер и, поднимаясь, добавил: – Пошли, что ли…
Парень, покачиваясь, шел между ними и изредка приглушенно всхлипывал. А милиционер добродушно, будто и не было несколько минут назад никакой погони, говорил ему:
– О чем вот ты думал, интересно, когда под ноги людям эту пакость бросал? А может, у кого сердце больное. Хлоп – и инфаркт, хлоп – и умер. Знаешь, сколько бы ты за это дело годков получил? А? Не знаешь?.. Да и вообще, разве можно так? А если бы там мать твоя была или отец, тоже бросил бы?
Милиционер повернулся к Мохову. В темноте было видно только, что лицо у него скуластое, а глаза узкие, раскосые:
– Вы представляете, Павел Андреевич? Этот пакостник, посреди парка, на «пятачке», где всегда народ толпится, хлопушку какую-то бросил. Шарахнуло так, что все врассыпную. Хорошо, что никого удар не хватил. Сколько лет-то тебе? – Милиционер опять обратился к парню. – Восемнадцать есть?
Тот кивнул.
– Ну-у-у, – протянул милиционер. – Пиши пропала молодость. Поедешь годика на два в теплые места отдыхать.
На аллее их уже поджидал красно-синий милицейский «Москвич». Водитель – молоденький, курносый, но уже серьезный и преисполненный собственного достоинства – стоял, опершись спиной на машину. Увидев парня, он недобро усмехнулся и, ни слова не говоря, открыл заднюю дверцу. Но белая рубаха садиться не спешил, он беспокойно вертел головой по сторонам. Скуластый милиционер заметил это и спросил, хитро поблескивая узкими глазками:
– Дружков выискиваешь? Значит, не один был? Говори, кто еще с тобой хулиганил?
Мохов только сейчас обратил внимание на внешность парня. В темноте как-то и не приглядывался. Был тот длинноволос, худ, строен. Лицо как у девчонки, нежное, наивное. Парень не ответил на вопрос милиционера и опять огляделся. Мохов тоже посмотрел по сторонам. Он почему-то сразу догадался, что парень ищет не дружков, а подругу, девчонку свою ищет… Она стояла в сотне метров от них, на краю дорожки, в тени большого дерева. Павел перевел взгляд на парня. Тот тоже увидел ее, и не было у него сил отвернуться, он все смотрел и смотрел в глубь аллеи. Молоденький милиционер грубовато подтолкнул его. Но Мохов положил милиционеру руку на плечо:
– Погоди.
Потом закурил и не спеша двинулся по аллее. Девчонка чутьем уловила, наверное, что это за ней, и медленно попятилась. Павел прибавил шагу, девчонка повернулась и быстро пошла прочь.
– Послушайте, девушка! – крикнул Мохов. – Неужели вы бросите своего кавалера в беде? Это только первое испытание, а сколько их еще будет, и каждый раз вы будете предавать друзей?
Прохожие оглядывались на Мохова, но он не обращал на них внимания. Девчонка остановилась, но оборачиваться не стала. Стояла съежившись, словно ожидая удара. Павел подошел, коснулся ее плеча. Она вздрогнула и резко повернулась к нему. Совсем детское, пухлое лицо ее нервно подергивалось, большие испуганные глаза насытила влага.
– Это я виновата! – выкрикнула она, сжав маленькие кулачки. – Это из-за меня все…
– Я догадался, – сказал Мохов.
– Он все доказать хотел, что любит меня, что для меня горы свернуть может. Романов начитался, дурачок. Настоящие мужчины, говорит, всегда свою любовь доказывают. Хочешь, говорит, в честь тебя фейерверк в парке устрою… А я… согласилась. Интересно все-таки, и из-за тебя ведь…
Она потерла кулачками глаза, как двухлетний малыш после крепкого сна.
– Он очень хороший, – тихо добавила девушка. – Он многое умеет делать, у него руки золотые.
– Пойдем, – позвал Мохов. – Поедешь с ним в милицию и все напишешь, как было.
Опустив голову, она покорно двинулась за Моховым.
Молоденький милиционер, ухмыльнувшись, потер руки:
– Вот и соучастница.
Мохов коротко взглянул на него, и тот мгновенно принял невинный вид.
Парень глядел куда-то поверх машины и старательно мял ладони, а потом впервые за все это время подал голос:
– Не надо ее… Зачем ее… Она ни при чем…
Павел изучающе посмотрел в лицо парню, потом перевел взгляд на его грубоватые темные руки с длинными нервными пальцами. И вспомнил Юркова. У него были точно такие же руки, ухватистые, верткие, ловкие. Сначала воровать лишь умевшие, а потом, когда хозяин их нашел в себе силы, смог-таки в нормальную жизнь, к нормальным людям вернуться, научившиеся работать. Да так, что всем на зависть… Только вот теперь таким рукам никто завидовать не будет, страшно им теперь завидовать. Он, Мохов, нашел им другое применение. Ну если не он именно, то его участие в этом тоже немалое. Выходит, что и этим молодым рукам туда же дорожка? Ну уж нет, не пойдет такое дело.
– Она поедет с тобой, – сказал Мохов. – Вы же друзья, а друзья должны помогать друг другу…
Он отвел в сторону скуластого милиционера.
– Послушай, ты там поосторожней, поаккуратней. Ведь так одним махом можно судьбу парню поломать. Верно, а? Оформи его по мелкому хулиганству, если свидетели возражать не будут. Хорошо?
Милиционер улыбнулся, кивнул согласно и пошел к машине.
В трех окнах его квартиры свет не горел. Значит, жена спит. Это его успокоило, а то шел и боялся, вдруг в углу одного из проемов будет слабо высвечивать укрытая темно-красным абажуром настольная лампа. Тогда опять нужно было бы приклеивать на лицо дежурную улыбку, изображать усталость и беззаботность. А лицедействовать сейчас было совсем невмоготу. Не спеша, стараясь ступать как можно тише, он поднялся на свой этаж, несколько секунд прислушивался к тишине и только затем два раза клацнул ключом, отмыкая дверь.
Он зашел на кухню, машинально заглянул в кастрюли, открыл холодильник, задумчиво постоял перед ним, открытым, и только тогда понял, что есть он совсем не хочет, а действия его неосознанные, автоматические, отработанные с годами. Дверца холодильника, чавкнув, приклеилась к корпусу. Мохов круто повернулся и, снимая на ходу пиджак, пошел в ванную. Увидев себя в зеркале, изумился той перемене, которая произошла с ним за какие-то два часа, с тех пор, как он разглядывал себя в фойе ресторана. Загар будто сошел, уступая место какому-то странному серо-желтому цвету. Под глазами явственно проступили синяки, да и сами-то глаза поблекли, потускнели, приобрели несвойственное им выражение меланхолической, давней печали. Былая печаль – он где-то слышал это выражение, и оно ему понравилось, он иногда встречал людей с такими глазами и про себя посмеивался над ними, а теперь вот может посмеиваться над собой.
Уже раздетый, на цыпочках, погасив предварительно везде свет, он прошел в спальню. Кровать была пуста. Так вот почему, наверное, неуютной и неприветливой показалась ему квартира. Без жены всегда так, дом будто сиротеет. Где она, интересно? Мохов, правда, не волновался, иногда Лена готовила музыкальные вечера в городском Доме культуры и, бывало, задерживалась допоздна. И, как правило, она предупреждала об этом. Но на сей раз, наверное, не смогла дозвониться. А звонила наверняка, должна же была она рассказать, как побывала в больнице у Саниной. Мохов зажег настольную лампу, затем забрался под одеяло, натянул его до подбородка. Решил подождать около часа, а потом начать поиски по телефону. Он закрыл глаза, и завертелись перед ним в беспорядке картины сегодняшнего вечера… Большеголовый Райт, швейцар со смазанным лицом, задымленный полуосвещенный ресторанный зал, угловатый улыбающийся Хорев… Наташа… Сжалось что-то внутри, перехватило горло на миг, когда вновь увидел лицо ее, такое близкое и чужое одновременно, а потом прошло все разом, улетучилась взволнованность и мимолетная радость от воспоминания, осталось только теплое, приятное, расслабляющее. И он не удивился, а принял эту перемену настроения как должное. Такое случается, наверное, когда возбужден, когда издерган, когда веру потерял, жизненный стимул потерял. Стремительный взлет, и кажется, это пик, это то, о чем мечтал всю жизнь, а потом словно трезвеешь, другими глазами на все смотришь, и вот уже ты снова на земле, и пик опять затерялся в голубоватой дымке… И вновь чередуются события прошедших часов… – Дыхание Мохова стало размеренным, нечастым. Он уснул.
Сначала какие-то кружочки, квадратики и ромбики мельтешили перед глазами. Разбегались в разные стороны, потом сбивались в кучу, как в детском калейдоскопе.
Потом он увидел себя в комнате, совершенно пустой, неуютной. Вернее, ему только показалось, что увидел, что будто со стороны себя оглядывал – это так нередко бывает во сне, – на самом деле он просто знал, что это вот он, Павел Мохов, сидит на чем-то, скорее всего на стуле, посреди огромной, холодной, мрачной комнаты, где-то вдалеке слабо, серовато высвечивалось оконце, всего лишь одно маленькое крохотное оконце, и, комнату оно почти не освещало, мерцало себе равнодушно, и все, как мерцает долгожданный выход из душного бездонного тоннеля. И скупой, так неохотно отдаваемый оконцем свет этот был сейчас для него единственным предметом, похожим на что-то знакомое, привычное, реальное в этой нереальной, пронизанной ужасом комнате. Страх давил на него со всех сторон, он витал в воздухе плотным, но невидимым облаком, и если бы он сумел поднять руку, то смог бы, наверное, его пощупать, страх был и внутри его, липкий, леденящий. Страх перед смертью, перед небытием, перед той вечной пустотой, которую отказывается представить человеческое воображение. Он знал, что, когда совсем исчезнет свет в оконце, он умрет. Не будет ни болей, ни мучений, он просто перестанет существовать, будто и не было его вовсе. Кто и когда сказал ему об этом, он не помнил, но знал, что так оно и будет. Бившая его поначалу мелкая противная дрожь вдруг исчезла, исчезла и звенящая пустота в голове. Только страх не отпустил, но он стал привычным, чем-то самим собой разумеющимся. Значит, скоро, совсем скоро все кончится. Но как же так, почему это случится с ним, а не с кем-то другим? За что, за какие такие тяжкие прегрешения у него отнимут эту непередаваемую фантастическую радость, которая зовется жизнью? А была ли его жизнь радостью, его радостью, радостью для других?.. Раз так вышло и ничегошеньки уже нельзя изменить, то, может быть, все оставшиеся силы надо отдать сейчас для того, чтобы подготовиться к ней… к смерти? Уверить себя, что это должно было случиться именно с ним и именно сейчас.
В комнате стало еще темнее, свет в оконце поблек. Холодный, скользкий комок, крадучись, подполз к горлу. Теперь осталось совсем немного. Мысли стали путаться, заметались беспорядочно, потеряли стройность… Друзья, были ли друзья у него, преданные, отзывчивые, добрые? Были, наверное, во всяком случае, казалось ему так. Во всяком случае, двое, как он считал, настоящие. Иногда встречались, ходили в гости друг к другу, чаще перезванивались, потом переписывались. Один еще со школы был, дружба, годами проверенная. Он счастлив был, считал, что ему неслыханно повезло. Однажды как-то он этого друга своего попросил отца в клинику к известному профессору устроить – друг мог это сделать, у него были связи в Новосибирске – тот пообещал сначала, а потом без сожаления в голосе отказал, не получается, мол. И Мохов тогда понял, что тот даже и не звонил никуда. Он не обиделся, они все равно продолжали поддерживать добрые отношения, как и прежде. Есть ли у него настоящие друзья? Есть, Сергей… Но разве он знает его, испытала ли судьба их отношения?
А потом он вдруг увидел отца, совсем как наяву, крепкого, жилистого, уверенного, с выражением тоски на жестком узком красивом лице. Именно таким оно было у него, когда Павел уезжал из дома последний раз почти два года назад… «Не пущу в дом, два года не было тебя здесь и еще столько не будет, – глухо говорил отец, вытягивая в сторону Павла огромный, почему-то синий узловатый палец. – Одумайся сначала, жизнь познай, – лицо его свирепо наливалось свинцом, а палец все рос и рос. – Я тебя вырастил, выучил, я за тебя четыре года пулям кланялся, страна моя оценила, награды дала, люди меня уважают, слушаются, любую команду мою… только ты…» – «Да не понял ты меня тогда, не в обиду тебе я это сделал, не против тебя лично, отец!» – хотел крикнуть Павел, но смог лишь воздух ухватить губами, и только…
А палец набухал, дергаясь, делался огромным, стремительно превращался в тугой тяжелый синий шар… Отец совсем уже скрылся за этим шаром, а потом и исчез вовсе. «Не понял ты меня тогда, отец, – шептал Павел. – Я же из-за той знакомой твоей концерт устроил, а мать любит тебя… Вон как оно вышло, и она тоже со мной теперь без тепла»… Бах! И лопнул шар, и вновь он в черной комнате с крохотной яркой точечкой у потолка.
Оконце пугающе быстро затягивалось темно-серой пеленой. Ему казалось, что он любил свою работу, но только теперь понял, что это не совсем так. Он был созерцателем, ему нравилось наблюдать работу розыска со стороны, и настолько тяжело и безрадостно было делать ему эту работу самому. Господи, неужели это так на самом деле? Ведь так часто после мастерски завершенного дела он чувствовал себя беспредельно удовлетворенным и счастливым… Ну, хорошо, оставим это. Он остервенело, до боли в скулах сдавил зубы, однако глухой тихий стон все же вырвался из-за крепко сомкнутых губ.
И вдруг он почувствовал тепло на своей груди и мгновенно осознал, что спит и что ему снится и что, когда он проснется, весь этот ужас исчезнет, он сделал слабую попытку проснуться. Но сон крепко держал его в своих тисках. В странном состоянии он находился – спал и в то же время понимал, что пришла жена, что не решилась будить его, что легла рядом и положила ему на грудь руку. А он лежал не шелохнувшись, и боялся убрать с себя ее руку, а убрать хотелось. Голова тяжелела, и он снова проваливался в холодную, жуткую пустоту. Что же еще у него имеется? Лена… Здесь, вот она, рядом, милая, желанная, сейчас он обнимет ее, притянет к груди, он хочет поднять руки, но они непослушны, вялы, налиты свинцом, он никак не может справиться с ними. А Лена отступает от него, отдаляется и вдруг с ужасающей быстротой начинает становиться непомерно высокой. И вот уже она глядит на него сверху вниз, холодно, не моргая. И он чувствует себя маленьким, незащищенным, скомканным, как Гулливер в стране великанов. И ему хочется упасть перед ней, распластаться у ног и просить прощения, неизвестно за что, но умолять ее, упрашивать. А тело одеревенело, голова чужая, неподъемная, и он не в силах даже упасть. Он только жалобно смотрит ей в глаза, и все. Постепенно осознает, что Лена что-то говорит, до него долетает голос, он начинает разбирать слова, чеканные, отрывистые, звенящие:
– Я не хочу, не желаю прозябать в этой забытой богом дыре. Мне нужна интеллектуальная жизнь, интересные люди, театры. Мне красота вокруг нужна. Я же профессиональный музыкант, мне порыв необходим, вдохновение, публика, а здесь я превратилась в заурядную учительницу пения. Если ты такой слабак, что не можешь пробить себе дорогу, то оставайся, а я уезжаю, уезжаю…
Облик ее бледнеет, затуманивается, ломается, как в треснутом зеркале, какое-то мгновение еще видно ее отрешенное лицо, и затем она растворяется, исчезает в наплывающем полумраке.
Чернота поглотила комнату, света больше не было. Он был совершенно спокоен и даже улыбался. И тут густая чернота исчезла вмиг, горячий солнечный свет ударил в глаза, и Мохов очутился в своем кабинете. Ничего там не изменилось: столы, стулья, сейфы стояли на своих местах, со стены все так же строго смотрел Дзержинский, окно было распахнуто, и свежий утренний ветерок осторожно трогал шторы. Он жив? Ничего не произошло? Обман? Розыгрыш? Зачем? С какой целью? Стены кабинета стали вдруг расплываться, терять очертания, потом, пропали совсем, и оказалось, что Мохов вновь сидит в той же самой пустой, неуютной комнате, только теперь она светилась большим окном. Он встал со стула, подошел к окну, выглянул, увидел много спешащих по улицам людей, много зелени и солнца. День начинался с яркого безмятежного утра. Но ни утро, ни солнце, ни люди не радовали его. Ему все казалось угрюмым и серым. Ему уже не хотелось жить, незачем…
Проснулся разом, как от удара. Неторопливо оторвался от теплой постели, свесил ноги на мягкий, ласкающий ковер. Поморщился, с силой потер виски, но бесполезно – сон еще жил в нем, не исчез, не забылся, как обычно. Опять он видел темную холодную комнату, себя на стуле посередине, маленькое оконце, только чувство страха ушло, остался горький, тошнотворный осадок.
Мохов встал, хрустко потянулся, оглядел комнату. Жена ушла, на ее половине постели гордо пузырилась аккуратно взбитая подушка. Она очень любила такие вот взбитые, пухлые подушки, так в деревнях взбивают, чтобы украсить кровать. Откуда это у нее? Мохов шагнул к окну, распахнул створки, с шумом втянул в себя свежий, прохладный воздух, на мгновение залюбовался ласковым солнечным утром, а потом враз вдруг все перевернулось, и утро показалось мрачным и солнце холодным, неприветливым, враждебным, опять поплыли картинки сна. Наваждение, бред. Он спал всегда без снов, а если и снилось что-то, то по утрам напрочь исчезало из памяти. А этот сон он помнил до мельчайших подробностей. Самый отвратительный сон за всю его жизнь, и он помнил его. Прохладный душ, бивший по телу упругими, колкими струями, на некоторое время успокоил его, помог отогнать прочь назойливые воспоминания. Но в комнате вид открытого окна опять сбил настроение.