Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 91 (всего у книги 117 страниц)
Письмо от Сесиль. Ему. От Сесиль.
Какое ему было дело до того, о чем толковали остальные, зачем доставали иод? Впрочем, раненых и не было. Письмо от Сесиль.
– Да слышишь ты, что я говорю? – кричал Морльер. – Пойми ты, генерал, французский генерал…
Ну и что французский генерал? Какой несносный этот Алэн, не даст человеку письмо прочесть!
Так этот французский генерал… ну, понятно французский, а не японский, наш санитар, ну тот, что размахивает руками на перекрестке, сам видел, да, да, видел, как французский генерал удирает от неприятеля. А как санитар узнал, что генерал удирает? Ну, ты совсем одурел… во-первых, он сам сказал… Кто, генерал? Ты смеешься… Какой там смех, тут впору заплакать. Генерал спросил его: в какой стороне тыл? Понимаешь? Так и спросил: где тыл! Французский генерал!.. Как тут не заплакать!
– Независимо от этого, – подхватил Гроппар, – брось свое письмо и выйди на улицу: стоит посмотреть.
Жан рассердился – ни на что не стоило смотреть. Ну и сиди себе, воркуй на здоровье! Остальные пошли к перекрестку: прямо сказать – переселение народов. Сплошной поток. Но все на колесах. И правда – все удирают. Рауль, столкнувшись с Морльером, заметил: – Любопытно, а? Улепетывают во все лопатки! – Передавали, что проехал врач в чине генерала – тот не постеснялся, прямо спросил дорогу на Париж! Что это за войска? Армия Корапа. Нечего сказать!
Жан перечитывал письмо, оно было прекраснее, чем песня.
«Жан, родной, – писала Сесиль, – какая я была сумасшедшая, что ни разу не написала тебе с того дня, когда мы так нехорошо расстались. Понимаешь, мне стыдно признаться, – но, должно быть, я ревновала. К чему ревновала, к какому призраку? И по какому праву? Разве только по одному: сколько бы я себя ни разубеждала, ты стал для меня всем, чего мне недостает, о чем я мечтаю, что помогает мне забыть все остальное. Ты представить себе не можешь, через какой ужас я прошла за последний месяц, нет, даже больше месяца. Тебе я не могу и не хочу ничего говорить о Фреде. Чем все было ужаснее, тем живее был во мне твой образ, дорогой мой Жан, дорогой мальчик, такой чистый, такой непохожий на них. Да, конечно, я была сумасшедшая, что не писала тебе. Правда, я была очень несчастна, а жаловаться – не в моих привычках. И о чем бы я тебе могла писать? Что погода хорошая, что на каштанах авеню Анри-Мартен распускаются почки…
А теперь все изменилось. Моя жизнь стала другой. И все как будто нарочно сложилось так, чтобы приблизить тебя ко мне, все вокруг говорит о тебе, напоминает, какой ты. Я уже несколько дней собиралась тебе написать и все не находила времени, не могла же я, в самом деле, послать тебе открытку! Даже с „крепко целую“. И вдруг началась война, по-настоящему началась. От твоих близких я узнала, что ты там, что ты именно там, и мне стало страшно, мне все время страшно за тебя. Жан, родной, нельзя, чтобы ты не узнал, что я люблю тебя. Вот и сказала. А теперь возвращайся, любимый мой, возвращайся скорее живым и невредимым.
Да, я виделась с твоей мамой. Если ты уже получил ее письмо, это тебя не очень удивит. Мы говорили о тебе, и я браню себя, что не сказала ей всего, но зачем волновать ее? Для нее ты маленький мальчик, и представляешь себе, что бы она подумала – замужняя женщина! А все-таки для меня большая радость слушать, как она говорит о тебе, о тебе, которого я не знаю, о ее сыне, понимаешь? Может быть, нехорошо так лукавить, но я ее не разубеждаю, а она все еще считает меня старшей сестрой Никки, которой папа поручил надзирать за этим сорванцом и его товарищем-скаутом. Я бы слушала ее без конца. Ты никогда мне не говорил, какая она милая.
Да не она одна. Когда я подумаю о тебе, о твоей маме, об Ивонне… Мне кажется, этого даже не бывает – ведь я считала, что люди все злые, скверные, судила обо всех по Фреду и его приятелям! Не надо говорить о Фреде. Теперь я вижу, что не понимала других. И от этого сердце у меня черствело, я становилась эгоисткой и только думала, как бы отгородиться от враждебного мира, жить точно на необитаемом острове, куда остальным доступ закрыт… И вот, Жан, родной, все это разом взлетело на воздух, кончилось навсегда. Не знаю, как я отблагодарю ее за эту неоценимую услугу. Потому что все это сделала она, Ивонна.
Мне столько надо сказать тебе, столько мыслей теснится в голове, не знаю, с чего начать. Вот уже дней десять, как я себя чувствую почти что воровкой. Я живу посреди всеобщего несчастья и наслаждаюсь чужим, краденым счастьем, и его не могут омрачить даже известия с фронта, даже страх за тебя, который словно клещами то и дело сжимает мне сердце. Иногда мне кажется, что это прямо гадко: и тем не менее я счастлива! А все оттого, что у меня живут малыши, дети Ивонны. Твоя мама, верно, писала тебе? Представь себе квартиру на авеню Анри-Мартен и в ней этих ребят! Я отвожу их в школу, и целый день мне есть о чем мечтать, чего ждать – минуты, когда надо будет ехать за ними, – есть что придумывать – чем бы их порадовать, чем накормить, и что они выкинут, и во что мы будем играть втроем. Они зовут меня тетя Сесиль. Понимаешь, они сами до этого додумались, а у меня каждый раз замирает сердце. Для них вопрос решен. Они на тебя не похожи, только у Монетты волосы такого цвета, как у тебя, а у Боба золотисто-карие глаза, твои глаза, любимый, твой взгляд. Они, должно быть, больше пошли в отца, чем в Ивонну. Поэтому я думаю, что если бы у меня тоже были дети, они были бы похожи на тебя. Вот чем я живу теперь – этими детьми, соединяющими нас с тобой. Как я горевала, когда у меня умерла дочка, а теперь я думаю, что так, пожалуй, лучше. Ведь она связывала бы меня с тем, другим!
Мне всегда казалось, что дети – ужасная обуза, вечная зависимость. Конечно, зависимость, но какая чудесная. Они совершенно обезоруживают. Чего стоят их милые мордашки, их выходки! Боб с самого начала не дичился меня, а теперь и совсем привык ко мне. Ты бы видел, как он подставляет мне щечку! А Монетта – ей уже десятый год, для нее то, что случилось с матерью, много страшней, чем для малыша. Она все отлично понимает, но не показывает виду, из-за Боба. Она говорит со мной об этом тайком от брата, а как-то вечером она расплакалась и потом просила прощения, что огорчила меня. Меня огорчила! Бедняжечка. Я ответила, что благодарна ей за все – за то, что она здесь, что она плачет и огорчает меня. Она смотрела на меня большими удивленными глазами.
Чем только я ни обязана Ивонне! Ведь это ее дети говорят мне о тебе… И потом, я должна рассказать тебе еще что-то. Я обещала Ивонне не рассказывать, но теперь все изменилось. Нет, об этом после. Сначала надо, чтобы ты знал другое, о чем я не могу подумать без ужаса и все-таки постоянно думаю и надрываю себе душу. Это важнее всего. Береги себя, Жан, родной. Хотя бы ради меня. Я тебя жду, так жду, как не ждал еще никто. Но при этом я хочу, чтобы ты твердо запомнил: если с тобой что-нибудь случится, – я даже не могу вообразить себе такое несчастье, – но все равно, что бы ни случилось, слышишь? Для меня ты будешь так же хорош, и я так же буду любить тебя. Это ты знай. Конечно, глупо писать об этом, и даже думать о таких вещах не нужно, но когда я просыпаюсь ночью, в голову приходят всякие мысли. И для меня страшнее всего, пойми, страшнее всего было бы, если бы ты хоть на миг подумал, что я от этого буду меньше тебя любить! Будь совсем, совсем спокоен, знай: каким бы ты ни вернулся, тебе стоит только захотеть. Только поманить. Я брошу все, и начнется наша с тобой жизнь.
Господи, я пишу, пишу, а кто знает, дойдет ли до тебя этот клочок бумаги? Говорят, что письма на фронт читают в пути… Пусть читают. Ничто не важно, кроме тебя, кроме нас.
А теперь о том, что я хотела рассказать тебе про Ивонну. Про то, как она открыла мне глаза. Я не сразу это поняла. Сначала я видела все в одном только свете. И потому отпустила тебя, не сказав ни слова, и решила, что все кончено… А ведь говорила-то я с Ивонной задолго до того дня, когда мы так глупо расстались. Но немного погодя меня точно осенило. Я вспомнила то, что сказала мне Ивонна, и уж больше не забывала. Так вот, однажды вечером, это было в конце октября, самое позднее в первых числах ноября, я собралась с духом и как снег на голову свалилась к Ивонне. Кажется, я пришла совсем некстати. Но она выслушала меня очень терпеливо. Я рассказала ей все: о нас с тобой, о моих колебаниях и страхах, обо всем, что меня смущает. Потом я намекнула на ее судьбу, на то, как она встретилась со своим мужем. Понимаешь, я не могла представить себе нашу жизнь вдвоем, мне казалось немыслимым втянуть тебя в мою жизнь или бросить все, решительно все! Я не говорю о Фреде… о нем нечего говорить! Словом, я пришла просить совета у твоей сестры. Не помню точно, что я сказала. Только она крикнула мне в ответ: „Я своего мужа любила и не нуждалась в советах!“ Или что-то в таком роде. Откровенно говоря, я решила, что она считает мой приход неприличным. Так я это и приняла вначале. Но меня это задело за живое. Я не могла успокоиться. Надо тебе сказать, что Ивонна – не сердись на нее за это, Жан, – посоветовала мне оставить тебя в покое: она думала, что я тебя не люблю. Она ошибалась – я тебя любила. Но она все же была права – я тебя любила недостаточно. Недостаточно для того, чтобы не нуждаться в советах. Недостаточно, чтобы от всего отречься. Недостаточно, чтобы не дорожить чем-то еще, кроме тебя. Ну и вот. Раз я говорю тебе об этом, значит, теперь это изменилось. Теперь все по-другому. И если бы мне не стало ясно, что я недостаточно люблю тебя, понимаешь, я бы и не полюбила тебя по-настоящему, не полюбила бы так, как люблю теперь. И этим я обязана Ивонне. Она открыла мне глаза на меня, на мое равнодушие, на мой эгоизм.
Я видела ее вчера. Мне позволили сопровождать детей. Этим я, понятно, обязана имени Фреда. Спасибо и за это! Ты и представить себе не можешь, какая замечательная женщина твоя сестра! Она не видит ничего необыкновенного в том, что сделала. Ее удивило, что я взяла детей к себе, она решила, что это только из-за тебя. Поверь мне, она ошибается! Я сказала ей, какое это для меня счастье, мне даже стыдно было в нем сознаться. Кроме того, мне непременно хотелось сказать ей, что хотя я в общем плохо разбираюсь в этих сложных вещах, о которых нельзя писать, но именно из-за того, что она сделала, я чувствую себя кругом ее должницей. Даже сама не могу объяснить – почему. Я хочу, чтобы ты верно понял меня: некоторое время тому назад я подолгу говорила об этих вещах с одним раненым, честным, простым парнем. Убедил ли он меня? Пожалуй, не вполне. Но у него на все это очень прямолинейный взгляд, возможно, недоступный мне. Правы ли эти люди в главном? Откуда мне знать? В том, что они говорят (я живо, по-новому ощутила это с Ивонной), есть что-то волнующее и новое для меня. Из всего, что говорят мои близкие – ничего не поделаешь, близкие – чему меня учили, что я читала, кроме отдельных мест, главным образом в стихах, ничто так не проникало мне в душу.
Я пишу тебе все подряд, а между тем многое не могу объяснить – не знаю, что ты тут поймешь. Все равно. Мне важно, чтобы из всей этой путаницы ты запомнил одно: я люблю тебя и, что бы ни случилось, Жан, родной, я буду твоей, я и теперь твоя…»
Полковник Ламиран, начальник санитарной службы дивизии, прибыл на пункт Давэна де Сессак почти в тот момент, когда главврач получил приказ сняться с места. Он обсуждал этот приказ с Фенестром, Сорбеном и Бурра. Зачем нас швыряют взад-вперед? Что ж это? Утром мы были к востоку от Камбрэ, возле Ле-Като, и нас заставили мчаться сломя голову, потому что неприятельские танки появились в Ландреси и, по слухам, направляются в Ле-Като. По последним данным, слухи были ложные. И тем не менее…. мы откатились на сорок километров к юго-западу и оказались… на сколько? Километров на десять-одиннадцать восточнее Перонна… Подумайте – Перонна! А теперь нас гонят, по моему подсчету, за сорок километров отсюда прямо на север – взгляните сами на карту… место назначения в двенадцати километрах к западу от Камбрэ. Что это за кадриль?
Бурра почесал затылок. Из всего этого ясно одно: никто понятия не имеет, куда девался фронт.
А Ламиран потому именно и прикатил сюда, что два дня не имел связи с дивсанотрядом, так как находился у чорта на куличках с командными пунктами дивизии; танки дивизии еще разбросаны по Бельгии вместе с другими соединениями, а части мотопехоты, согласно приказу, отходят к юго-западу для переформирования, но уже без своих средств нападения. Повидимому, командование поторопилось, руководствуясь непроверенными сведениями. На востоке фронт держится, мы просто приняли вырвавшиеся вперед авангарды противника за массированное наступление. На юге – другой разговор, вы сами видели, как бежит 9-я армия у нас на правом фланге! Да, там дело дрянь, совсем дрянь!
Все это хорошо, но где же немцы?
Вчера они заняли Гиз. В Сен-Кантене паника. А Сен-Кантен они не взяли? Ну, нет, это уж, знаете, слишком! – Куда вы эвакуируетесь отсюда, Давэн? – Пока что, если удастся, на Альбер… – Ламиран покачал головой: – Подумайте, какой разрыв! Как это затрудняет операции! Ведь я только сегодня утром с дивизионного КП эвакуировался на Валансьен! Можете себе представить: мне пришлось реквизировать машины кавалерийского корпуса, потому что машины санотряда – мои законные средства эвакуации – были вне пределов досягаемости! Теперь я наконец-то знаю свое новое место назначения: мы едем вместе, мой КП будет в трех-четырех километрах от вашего, немного поближе к Камбрэ, только и всего! Дивизия будет оборонять район к югу от Камбрэ, думаю, фронтом на восток, возможно, я и ошибаюсь… но, между нами говоря, без танков, без своих танков…
* * *
Вечером 17 мая, в то время как Жан де Монсэ на машине проезжал Маркуэн в направлении населенного пункта немного западнее Камбрэ, за шоссе Камбрэ–Бапом, Жан-Блэз и его зуавы доплелись из Солема до предместий Камбрэ. Ноги у них были стерты в кровь. Поклажа их не слишком обременяла, они захватили только то, что можно завернуть в плащ-палатку, но как-никак карабин и патроны… А переход они сделали отнюдь не тридцатикилометровый, как полагается по уставу: выйдя на рассвете с Берлемонской мебельной фабрики, они почти покрыли это расстояние к полудню, когда мы расстались с ними в Солеме. Однако войска уходили и оттуда, Жан-Блэзу с товарищами сказали, что им тут делать нечего и чтобы они поворачивали на Камбрэ. Еще девятнадцать километров… Хотя шли они целых шесть часов, с долгими привалами, но все-таки совсем выбились из сил, когда в городских предместьях их засосал поток беженцев, сплошной поток, разбухавший на каждом перекрестке; в нем попадались еще и бельгийцы, и жители Арденн и Эна и всех попутных деревень, начиная от границы, – одни несчастные увлекали за собой других, и те, в свою очередь, бежали, бросая дом и словно подчиняясь закону приращения. Зрелище было душераздирающее: усталость, голод, грязь, плач детей, отчаяние стариков, трагические сцены по обочинам дорог – больные умоляли близких бросить их; рассказывали, что километрах в двадцати отсюда в толпе вспыхнула своего рода эпидемия самоубийств… а потом нагрянули вражеские самолеты, стали кружить над толпой, поливать ее пулеметным огнем, люди бросились в поля, оставляя трупы, которые солдаты успели лишь оттащить в сторону, чтобы очистить дорогу французским танкам.
Жан-Блэз решил переждать в Камбрэ, когда схлынет толпа. Ему сказали, что здесь стоит какая-то мотодивизия. Ничего, еще успеем явиться в штаб дивизии, сперва надо выспаться. Зуавы прямо на ногах не держались. Местные жители пустили их к себе в дом, откуда сами уходили; в их распоряжении оказались кровати с пуховиками, можно было даже раздеться. Но ни один из солдат не выдержал – как стояли, так все и повалились на перины, в лучшем случае скинув башмаки…
В тот же вечер в том же Камбрэ очутились и Барбентан, Видаль, Теншбре, Гребов, Кристобаль. До полудня они проспали сном праведников на той самой ферме, в шести километрах к юго-востоку от Ландреси, мимо которой прошел немецкий разведывательный отряд. Впрочем, это относилось только к Барбентану. Потому что, когда он открыл глаза, его товарищи были уже на ногах и занимались делом. Они наложили дров в очаг и разожгли огонь, и Теншбре, сидя на корточках, вращал на самодельных вертелах двух кур, перья которых устилали пол. Кристобаль, весь намыленный, плескался в тазу с горячей водой. Ну и растительность же на этом парне, прямо иссиня-черная! Видаль брился у окна. Гребов переворачивал все вверх дном в поисках соли: как же можно – курица без соли! Наконец они тронулись в путь, подтянутые, опрятные – теперь уж никто не примет их за дезертиров. Кур они поели непосоленными; пресновато, конечно, но что поделаешь: все старания Гребова оказались тщетны. Куры были крупные: остатки завернули в старую газету. Пригодится в дороге. А куда теперь идти? Это дело посложнее. На скрещении дорог они остановились в нерешительности. В одну сторону, согласно указателям, был Гиз, но вчера вечером им как будто говорили, что его заняли немцы; в другую – пять километров до Ландреси. Что-то это название тоже упоминали… Тьфу, пропасть! Остается шагать прямо. Они дошли до Ле-Като к пяти часам. В пути им приходилось пробираться между колоннами моторизованной части, навстречу им попадались броневики, артиллеристы то и дело сгоняли их с дороги, чтобы они не попали под огонь полевых орудий. Все говорило о близости фронта. В Ле-Като, городке, где главная улица идет под гору, из какой-то лавки их окликнули офицеры. Куда вы? Они ответили, что рассчитывают здесь же в городе остаться в какой-нибудь части, ведь они уже отшагали за полдня около двадцати километров. Но Ле-Като бомбили, через него проходили отступающие войска, связные прибывали с донесениями прямо сюда, в лавку. В лавке раньше торговали умывальниками, ваннами, кухонными и гигиеническими принадлежностями. Один капитан посоветовал Барбентану не задерживаясь улепетывать на Камбрэ. Двадцать два километра… Куда им осилить такой перегон, когда они отмахали уже столько же…
– Повторяю, это будет лучше для вас же, лейтенант, и для ваших людей. По последним сведениям, неприятель выступил из Ландреси, бой идет в шести километрах отсюда, в Буа л’Эвек…
Посмотрев на карту, Барбентан не стал раздумывать. Но Теншбре и Гребов взмолились: – Помилуйте, товарищ, это просто немыслимо… – Кристобаль сплюнул на пол и сказал только: – Лейтенант это вам или не лейтенант? – А Видаль подхватил: – Кристобаль верно говорит. Есть идти, господин лейтенант.
Однакоже на дороге от Ле-Като до Камбрэ им пришлось туго. Через каждый километр на толпу пикировали самолеты. Люди разбегались кто куда. Отовсюду неслись стоны раненых. Прогулка оказалась утомительной. Недавней выправки как не бывало. По счастью, артиллеристы, во весь опор мчавшие зарядные ящики, остановились рядом, потому что их задержала нахлынувшая в панике толпа. Теншбре вступил с артиллеристами в переговоры, потом подозвал остальных: – Господни лейтенант, они согласны нас подвезти! – Последние десять километров ехали с артиллеристами, хотя из-за повального бегства на каждом шагу случались задержки.
Совсем уже стемнело, когда они очутились в Камбрэ и улеглись на охапках сена где-то в подвале. – Сегодня обойдусь без молитвы! – сказал Гребов. И обошелся.
Фактически положение в этот вечер было таково: три легкие мотодивизии растянулись от Арраса до Камбрэ. Камбрэ обороняла мотодивизия бывшей армии Жиро, отозванной из Голландии. Вернее, только часть, потому что вся дивизия была разбросана от Бельгии до района южнее Камбрэ и ее необходимо было собрать, тем более что танки ее были распределены по другим частям для боев местного значения.
А западнее Камбрэ, в двух километрах к северу от шоссе на Бапом, в деревушке, куда попадаешь, пройдя мимо длинного ряда сараев для сельскохозяйственных машин, Жан де Монсэ и Алэн Морльер не успели еще, по указаниям Блаза и Партюрье, разложить оборудование медпункта в двух одинаковых, сплошь из кирпича и стекла, зданиях школы для мальчиков и для девочек, как с ближнего шоссе к ним уже стали приносить раненых: беженцев, солдат из соединений, идущих на фронт, в частности, нескольких англичан.
– Слава богу! – сказал Гроппар. – Наконец-то англичане соизволили явиться!
Алэн смазал его по физиономии индивидуальным пакетом.
Книга шестая.
МАЙ–ИЮНЬ 1940 ГОДА


I
Выехав из ворот Лоосской тюрьмы, капитан де Сен-Гарен, как всегда, был поражен своеобразием пейзажа, к которому никак не мог привыкнуть. По окончании процесса депутатов-коммунистов его тотчас же командировали в Лилль, где производилась, так сказать, концентрация зловредных элементов со всех концов угольного района. Сен-Гарен набил себе руку в ходе следствия по делу парламентской фракции коммунистов и стал, можно сказать, специалистом. Уж он-то знает этих людей, умеет их допрашивать, находить для сего подходящие приемы и так далее… Жизнь в здешних краях трудная, как у текстильщиков, так и у горняков, что благоприятствует деятельности агитаторов. Предстояло много поработать, чтобы навести порядок. А тут еще, начиная с 10 мая, в Лилль, то есть в Лоосскую каторжную тюрьму, стали пересылать самых опасных заключенных из других тюрем, – например из Бетюнской. На обязанности Сен-Гарена лежала механика допросов: «припирать к стене», запугивать, запутывать, вытягивать и сравнивать показания, а податливых увлекать на путь признаний, – словом, всячески выпытывать сведения о партии, которая, даже будучи распущенной, оставалась грозной, – и особенно стараться выведать сведения о ее руководителях – да, главное, о руководителях. От некоторых ренегатов узнали, что руководителей обычно укрывают в пролетарских районах: под охраной рабочих, – докладывали предатели. И, может быть, те самые люди, которых все еще не удается схватить, скрываются в департаментах Нор и Па-де-Кале. Тем более, что близость границы дает возможность держать отсюда связь с бельгийскими коммунистами. Доносчики утверждали, что в окрестностях Лилля видели Мориса Тореза, Раметта, Жака Дюкло… Но так как о том же доносили из альпийских департаментов и с испанской границы, то эти сведения были не очень правдоподобны. А впрочем, как знать!..
Пока что капитан де Сен-Гарен изучал материалы следствия, распределял заключенных по категориям, вызывал их для дополнительных показаний. Право, эти политические – какая-то особая, новая для него порода людей. Упрямый народ, их не могли сломить никакие карцеры и никакие карательные меры. Хитрецы! Нарочно отвечают следователю на своем северном наречии, а разве культурный человек может понять в нем хоть слово? Перед капитаном проходили рослые белокурые люди, уже начинавшие лысеть к тридцати пяти годам, или низенькие коренастые крепыши, русые, черноволосые, рыжеватые, – словом, с шевелюрой всякой расцветки, с живыми глазами, вдруг вспыхивающими злым огоньком; все они исхудали – кожа да кости, у всех ввалились щеки, торчали скулы, а смотрите, какие дерзкие, – предъявляют требования! Допрашивать их было сложным делом, хотя Сен-Гарен и штудировал программу Коминтерна по той литературе, которой его снабдили в Париже во время процесса депутатов-коммунистов, но на прядильных фабриках он никогда не бывал, а горняцкий язык представлял для него бесконечные трудности, к тому же он не знал хорошенько, какая разница между забойщиком и откатчиком. Все же он провел соответствующую работу, рассортировал заключенных согласно приказу от 16 мая и немедленно после этого отправил первую партию политических в Реннский централ. Как раз нынче утром их повели под конвоем жандармов. Почему их отправили? Считали, что Лилль стоит слишком близко к бельгийской границе? Да нет, – просто в те дни так и сыпались приказы и тут же отменялись. В первые месяцы войны, для облегчения следствия, заключенных, как правило, сосредоточивали в местных тюрьмах. Отсюда – та роль, которую играла Лоосская тюрьма. Потом, когда в Париже началась паника, все перепугались, и тогда взяли верх сторонники ссылки в места отдаленные; имелись, например, сведения, что из тюрем Парижского района заключенных отправят в Африку. Так почему же из Фландрии не переслать арестованных в Бретань? Капитану де Сен-Гарену нужно было готовить к отправке следующую партию.
Утром 18 мая капитан был приглашен на завтрак к супругам Дебре, проживавшим в предместье Буа-Блан. От Лооса туда путь немалый, и капитану некогда было полюбоваться редкостным пейзажем, все еще не потерявшим для него прелести новизны. Ах, право, все тут так и просилось на полотно! Хотя весенняя листва деревьев, насаженных между каналом Лилль–Ла-Бассе и тюрьмой, частью закрывала ее фасад, все же эта мрачная громада напоминала старинный офорт[618], достойный руки большого мастера, – например Пиранези[619]! Да одной гравюры и нехватило бы, чтобы передать сложный характер ландшафта. Если взглянуть на запад от тюрьмы – перед тобой по крутому склону цветут плодовые сады, спускаясь к зеленым лугам, домов уже никаких нет, широкий простор, вдали – рощицы… Идиллия! А с другой, восточной стороны перед глазами иная картина: скученные дома промышленной окраины Лилля, черные султаны дыма над заводскими трубами; канал поворачивает к северу и проходит под мостом, а по берегам его – здания совершенно фантастической архитектуры, в них было что-то вокзальное, заводское и адское – сразу и не поймешь! На том берегу канала, где ползут по рельсам длинные составы вагонов-цистерн, находится одно из предприятий Кульмана, связанное с его огромным заводом в Гарнее, к северу от Ланса. А на другом берегу, за мостом, вздымается такое удивительное, монументальное и непропорционально высокое здание. Глухие кирпичные стены тянутся, тянутся вверх, как будто скрывают какую-то тайну современности, – вся эта постройка напоминает картины итальянского художника Кирико[620], написанные в ранней его манере. Но все-таки что же это за вышка? Она тоже принадлежит заводу Кульмана? Всматриваясь в сложную архитектуру сооружений, имеющих, надо полагать, утилитарное назначение, военный следователь де Сен-Гарен осознает, как велико его невежество и невежество всех ему подобных… Знать, для чего существует все это сочетание кирпича и металла, этих башенок и блестящих или закопченных стекол, постигнуть самую суть круговорота материальных ценностей и кружения людей, смысл всех этих производственных процессов, запутанных, как кошмарный сон, – вот чего нам нехватает, чтобы понять, почему отсюда выходят такие люди: изможденные и непокорные упрямцы… непоколебимые упрямцы, отказывающиеся сообщать столь терпеливым капитанам сен-гаренам, какова структура неуловимой подпольной организации, действующей за пределами общества, вне его цивилизации.
И ведь здесь перед глазами не только двуликая картина: сельская идиллия и индустриальный пейзаж. На правом берегу канала разбросаны среди зелени последние дома Лооса (собственно Лооса, потому что тюрьма, стоящая на левом берегу, находится, в сущности, на территории Секеденского кантона[621]), и все они так напоминают особняки в парижских пригородах Отейль или Нейли. Это дома почтенных буржуа, выстроенные в парках, разбитых на участки; между высокими оградами с решетчатыми воротами извиваются узкие улицы. Сен-Гарен жалеет людей, поселившихся там: они пытаются создать для себя уютный мир, с деревьями и беседками, но не могут полностью отгородиться от окружающего ада, который гонит на них зловоние, дым и копоть.
Но все это мелочи, пустяки; даже скучный канал, кучи мусора и железного лома на его берегах, баржи, стоящие на причале (зачастую сдвоенные), неуклюжие, пузатые баржи, где плотовщики сушат на веревках свое нищенское тряпье, – все это ничто. Главное здесь другое, – то, что придает всему пейзажу характер необычайности и величия (да, надо прямо сказать – величия). Главное – это внушительное строение, которое можно охватить взглядом, только когда отойдешь от него подальше, в поле, – Лоос-Лилльская каторжная тюрьма! Смотритель тюрьмы, человек весьма учтивый, конечно, рассказал любознательному капитану историю своей вотчины, но, в сущности, что же тут осталось от Цистерианского[622] аббатства, основанного в XII веке? За два последних столетия было произведено столько переделок! Как-то трудно себе представить, чтоб у монастырей был такой мрачный вид даже в те времена, когда орден бенедиктинцев отличался строгим уставом. Здесь уже ничто не напоминает о Тьери Эльзасском[623], владетельном графе Фландрии, который по возвращении из Палестины принес в дар господу богу свой замок, – должно быть, потому, что никак не мог освободить от неверных гроб господень.
Посторонним не дозволено близко подходить к тюремным зданиям. На аллеях, которые проложены в саду по берегу канала, везде торчат шесты с дощечками: запрещается… запрещается… За садом – тюремный городок: во-первых, большой корпус, который можно с успехом принять и за место заключения, и за казарму, и за унылый, запущенный дворец; слева от него – строения более военного вида, хотя ограда у них не очень высока, а расположение чрезвычайно запутанное, и все это весьма ветхое… Зато справа от центрального здания высится настоящая тюрьма, не исправительный дом, а тюрьма – огромный, вытянутый в длину каменный прямоугольник в три этажа, замкнутый высокими стенами; невидимый внутренний двор накрыт застекленным многоугольным куполом, неумолимо сверкающим в безоблачном небе, словно фантастическое сооружение из романов Жюль Верна. Именно в правом корпусе и сосредоточены «политические», – эти зловредные люди требуют, чтоб их так называли, хотя с самого начала войны режим, установленный для политических заключенных, отменен, и их держат вместе с уголовниками, что является мерой, полезной для надзора.
И вот это своеобразное строение из кирпича и камня, странный стеклянный купол, похожий на обсерваторию сказочного звездочета доктора Омеги[624], казались созданными для Пиранези, запечатлевшего в своих офортах римские темницы. Но эта панорама вряд ли вдохновила бы великого художника.
Итак, капитану надо было спешить, чтобы не заставлять супругов Дебре ждать его. Если рассуждать здраво, то следовало бы направиться к ним кратчайшим путем: проехать позади тюрьмы к Армантьерской дороге, потом по мосту через Ломм[625] и катить прямо на Буа-Блан через рабочие поселки, минуя город. Нет, чего доброго, еще заблудишься в лабиринте дорог, окаймленных крошечными домишками, в которых скрыто, наверно, не меньше тайн, чем в душе этих непостижимых каторжан. Уж лучше переправиться по мосту на другой берег канала, проехать через Лоос, потом через Бетюнскую заставу в Лилль и пересечь весь город. Шофер держался того же мнения.




























