444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 108)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 108 (всего у книги 117 страниц)

Что такое с ними? думали моряки, спокойные, как их моряцкий труд, как прелесть этого вечереющего дня.

Манак бросился к Бланшару. Он задыхался. Ах, гады! Да чтоб я еще когда-нибудь в жизни поверил военным! Увидев офицера, стоящего рядом с Раулем, он замолчал; стиснул до боли зубы. Рауль выслушал его рассказ и только теперь понял, что означают взволнованные жесты Гроппара и бледность подошедшего к ним Жана де Монсэ.

Когда солдаты уразумели до конца и взвесили поистине чудовищный поступок командира, который обманул своих солдат и сыграл на их радости, доверчивости, решив, должно быть, про себя: пусть потом думают, что хотят, они будут уже далеко… те из них, кто уцелеет, будут уже далеко! Когда они до конца уразумели и оценили смысл этого преступного злоупотребления их доверием, этого поистине дьявольского коварства, не поддающиеся учету пагубные последствия этой лжи для двухсот тысяч, если не больше, французов, которым удастся выбраться из Дюнкерка… тогда капитан Кормейль сказал шоферу Манаку: – Я вполне понимаю, друг мой, ваше негодование, но ведь адмирал солгал не в качестве военачальника… он солгал, как человек, для которого нация не есть реальность, для которого народ – лишь орудие, а отдельные люди – пешки. Придет день, и будут военные, которым мы сможем верить всегда и во всем…


* * *

В эту субботу Фюльбер Дежан привез своих домой. Странное получилось возвращение: все жители вывесили над входными дверьми небольшие белые флаги. В предыдущую ночь была облава. Немцы искали в каждом доме сенегальских стрелков. Люди выскакивали на улицу кто в чем был – в исподнем, в ночных кофтах. Мадам Дежан потребовала, чтобы и над ее домом повесили на палке белое полотенце.

Беженцы собирались уходить. Ведь в Бельгии уже мир. Пора возвращаться по домам. Смотрите, как рексисты липнут к немцам. Прямо как банный лист к одному месту. Да еще доносят немцам, что у одного, мол, припрятано то-то, а у другого то-то. К Занту пришли тоже и заявили, что он прячет мотоцикл. И самое-то подлое, что привел немцев за машиной тот самый тип, который вчера чуть ли не в ногах у Занта валялся, умолял спрятать мотоцикл. Занту едва удалось отвертеться. Может быть, боясь доносов, люди и бросали в канал всякую всячину.

К счастью, не все оказались такими неблагодарными: жене Занта натащили черносливу, сухого горошку, овощей, лука – все, что сумели заблаговременно припрятать в повозках, в укромных уголках. А еще хныкали, что голодают!

Ну, ладно, после случая с мотоциклом Зант, у которого прошлой ночью во время обыска забрали все документы, решил, что так не годится. И отправился в мэрию. В мэрии уже восседал нацистский мэр. Ясно, он не принял Занта: не в приемные, мол, часы явился. Но Зант на мозоль себе наступить не позволит: он поднял такой крик, требуя обратно свои бумаги, что пришлось-таки мэру побеспокоиться и подписать документы.

В тот же самый день немцы инсценировали разграбление французами вокзала Лилль-Деливранс, что возле Ломма. Жителей Ломма, Ламберсара, Кантле, которым нечего было есть, пропустили в вокзал, а там были сложены кучи всякого добра. Но только у выхода стояли шеренгами немецкие солдаты с корзинами и складывали туда отобранную у несчастных их добычу. Понятно? Вермахт, дескать, грабежей не потерпит. Все очень скоро раскусили, что это у гитлеровцев просто такой трюк. Они проделали такую же штуку на пивоваренном заводе в Буа-Блан. Отворили двери и крикнули людям: «а ну, хватай!» Тем временем операторы крутили кинохронику «Из жизни обитателей Лилля», затем этих самых обитателей провели сквозь строй солдат, которые отбирали ящики с пивом, да еще подгоняли ударами прикладов в спину.

Пришлось идти отмечаться. Надо было похоронить трупы, а также убитых лошадей, убрать снаряды. На такие работы посылали людей в принудительном порядке, за это выдавали талоны на хлеб и на мясо. Правда, мясо – одна конина. К счастью, имелись консервы, и, потом, жители Лооса – искусные огородники. Но все равно, чувствуешь себя словно в тюрьме… Спасибо нашим воякам, оставили нас на попечение этих птичек. Возчик, остановившийся в доме Фюльбера, объяснял, что военным ничего не надо, кроме сражений, на людей им плевать. Только-де землю зря загромождают, вот они как про нас думают. – А ведь возчик-то не дурак, – сказал Ипполит, который зашел поздороваться к Жанне. Брат Жанны, его дружок, не вернулся. Он сбежал вместе с другими 18-го. А сын Занта продолжал свою пропаганду: – Правильно говорит возчик. Для этих господ народ не существует… Это ведь не такая армия, как в Советском Союзе. Да! Там оружие в руках народа, это совсем другое дело…

Фюльбер отвел его в сторону: – Не говори, Полит, таких вещей при мамаше! Ты ведь знаешь, она русских боится… хватит с нее бошей… Столько она из-за них крови перепортила. – И в то же время спросил Ипполита, нет ли у него какой книжечки о Советском Союзе. Ему, Фюльберу, конечно, на политику плевать. Но узнать про русских – так это же не политика…


* * *

Леклюзский парк, где разместили тысячи людей, пригнанных немцами из Па-де-Кале, разбит на берегу пруда. Перебросили их вчера из Энен-Льетара. Конечно, только так говорится, что перебросили, отмахали как миленькие двадцать четыре километра в пешем строю – не ближний путь. Вышли в 14 часов 30 минут, прибыли на место назначения в 21 час. Как будто речь идет о расписании поездов. Именно из этого района к югу от Дуэ корпус Альтмейера должен был стремительно перейти в наступление. Ночью здорово намерзлись, еще со вчерашнего дождя никак не могли обсохнуть. В субботу… представляешь себе, ведь у нас сегодня 1 июня?.. повторилась бы вчерашняя история, но, к счастью, разрешили взять сена. Кругом парка в поле стояли стога, сложенные, по местному обычаю, из квадратных копешек. В одну минуту растащили все сено. Каждый тащил себе копешку. Теперь бы еще поесть. Один кирпичик «брота» на четырех человек – не очень-то разъешься. А суп…

Самое печальное, что даже этот суп не во что было брать. Хоть бы на смех один котелок. Попробуйте накормить разом такую уйму людей из Па-де-Кале! Ну вот, они и вооружились кто чем мог. Любой, так сказать, емкостью. Донышко разбитой бутылки, шляпа, коробка из-под сардин – все пошло в ход, не исключая даже ночной посудины. Сколько еще будет продолжаться такая жизнь? Куда они нас еще потащат?

Какие бы разговоры ни вели шахтеры из Уаньи, из Либеркура, из Карвена, Курьера – в каждой группе, рано или поздно, заходила речь о том, что наболело у каждого. Жизнь, работа при немцах – тут есть над чем призадуматься. Некоторые, правда, заявляли: авось хуже не будет, чем при наших хозяевах! Однако все вспоминали четырнадцатый год. И тот, кто тогда еще был мальчишкой, и тот, кто уже работал в шахте подручным, и тот, кто слышал рассказы отца. А что, если опять это продлится четыре года? Значит, при каждой войне нашему краю непременно попадать в руки врагу? В том-то оно и горе: каждый на уголь зубы точит… Раз уж солдаты нас не защищают, почему нам самим не позволяют защищать наш край?

Этот вопрос задал Константен Бокет. Чистое дитя, ей-богу! Ответить ему легче легкого, каждый бы ответил. Однако ответил Барбентан. Арман, как его все называли. И ответил, конечно, потому, что не знал, насколько естественен для них этот ответ, и подсказывает его вся их жизнь, и проверен он, так сказать, собственным горбом.

– Что же тут не понимать, товарищ? – сказал Барбентан, усевшись на свою копешку, которую ему выдали на ночь, и Константен повернул к собеседнику свое исхудалое лицо с глубоко запавшими глазами, не то серого, не то голубого цвета, под которыми, как и всегда, залегли темно-лиловые круги. – Разве ты не понимаешь, что эту войну они начали, запутавшись в собственных противоречиях, пытаясь в течение двадцати лет развязать войну на востоке, чего им не позволяли народы… хватая их каждый раз за руку… И они вели к тому, чтобы поставить лицом к лицу Германию и СССР, а оказалось, что они просчитались. Только они так далеко зашли, что уже не могли остановить машину. Впрочем, Гитлер и не позволил им поступать, как они хотели. И, кроме того, война нужна была им для того, чтобы свести на нет завоевания тридцать шестого года… чтобы повернуть обратно колесо истории… Войну затеяли не для того, чтобы тебя защищать, тебя или твою жену, твоих стариков, твоих ребятишек. Война им была нужна для того, чтобы под защитой линий укреплений ограбить всех нас. Как же ты хочешь, чтобы генералы, исполнители подобного политического плана, защищали тебя и твоих близких, когда их совсем другое интересует: передвижение войск по шоссе или по железным дорогам, маневрирование – словом, вся та несложная игра, которую они усвоили из истории Наполеона. Разве ты и твои близкие учитываетесь ими? Только вот что случилось… все эти линии Мажино, укрепления, доты Бийотта или Барбейрака, все это не устояло перед немецкими танками. Значит, характер войны теперь изменился для тебя и для меня, для всех нас, для наших домов, полей, шахт. Но не для них! Поверенные в военных делах, которых величают генералами, неважно гамелены или вейганы, все те люди, которые вполне закономерно переходят с высших военных постов в члены правления крупных компаний, от участия в колониальных или антисоветских авантюрах к подавлению забастовок, идут в фашистские лиги, в кагуляры… так вот, они не поняли, что характер войны изменился даже стратегически, потому-то их и побили… Впрочем, некоторые как раз этому и рады! Когда неприятель продвигается, они отступают, ничего другого они не умеют. Они объявляют, что их разбили, всякий раз, когда враг проходит вперед хоть на метр, понятно? Но характер войны изменился. Она перестала быть их делом. Она теперь дело всех, кто будет судить их стратегию, запретит им распоряжаться Францией, нашей жизнью, нашими свободами. Завтра, если эти господа капитулируют, какой ценой они выторгуют право продолжать свои мелкие делишки? В чьих карманах отыщут они разменную монету, чтобы ублажить Гитлера? Разве ты позволишь им торговать Францией, позволишь, чтобы тебя обошли так же, как, не спросясь тебя, втравили Францию в войну? Но теперь это уж не та же самая война. Это война национальная, понятно? Как в девяносто третьем! Вообрази, что в 1793 году армией командовали бы генералы, приверженцы старого режима! Неужели ты удивляешься, что их побили? Неужели ты удивляешься, что предатели из Кобленца открыли для интервентов двери? Во Франции немало людей, которые боятся национальной войны, ибо национальная война означает вооруженный народ, а если народ вооружается, он вооружается для того, чтобы защищать свои права, свои завоевания! Ясно, они предпочитают Гитлера, фашизм и, не будучи способны усмирить свой народ, с воплями призывают иностранного жандарма. Понимаешь, товарищ? Понимаешь, почему они отдали Север, отдали страну горняков немецкой солдатчине? Но пойми, на сей раз они не остановятся на полпути… потому что на этот раз они предпочитают платить подать Берлину, лишь бы не дал свои плоды тридцать шестой год… потому что они помнят, как из войны у нас родилась Коммуна… и видели, как из другой войны родилась новая коммуна – Коммуна советских народов, понимаешь?

Шахтеры подошли поближе и слушали Армана. Гаспар подтолкнул его локтем – осторожней, мол… Арман поглядел на стоящих вокруг него людей, на их суровые лица, заострившиеся черты, морщины, проложенные тяжелой жизнью… И улыбнулся. Он чувствовал себя в безопасности. Верил этим людям. Да, характер войны изменился. Теперь нужно только, чтобы люди прониклись тем энтузиазмом, которого требует новая война, та, что начинается. Наша война. Народная.


* * *

Характер войны изменился.

В этот день англичане вернулись в Луазон-су-Ланс. Вернулись по воздуху. И вот те же самые дома сначала бомбят одни, потом бомбят другие… Такие налеты действительно необходимы, чтобы отвлечь удар от Дюнкерка, облегчить эвакуацию французов. А также раненых англичан, которых эвакуируют после здоровых людей.

У Нестора прекрасный погреб, и потом, они уже начали привыкать к бомбежкам. Но дамы, жившие по-соседству, боялись оставаться одни у себя наверху. Нестор помог снести больную на матраце в их погреб. Однако через минуту явилась ее старушка-родственница: дамы умоляли разобрать между обоими погребами стенку, чтобы там был свободный проход, на всякий случай, если придется позвать на помощь, а может, и вытащить наверх. Надо правду сказать, даме, видно, недолго осталось жить, иссохла вся как скелет, пожелтела, бедняжка, да вообще лучше обо всем этом и не говорить. Что ж, раз так им спокойней, пожалуйста, разберу! Может, от бомбежек, может, от страха, но только вид у больной действительно совсем неважный… Когда вечером выносили ее из погреба, Нестор понял, что она кончается. Ночью она умерла.

Ну, ладно, родственница ее обрядит, Шарлотта, конечно, тоже поможет. Но надо позаботиться о похоронах, а сейчас, как это сейчас устроить? Ах, господин Нестор, я буду вам так признательна… Да что вы, помилуйте. И пришлось Нестору отправиться к священнику, который от удивления буквально слова сказать не мог. Подумать только, Платьо, безбожник, красный! – Значит, господин Платьо, вы явились ко мне по поводу церковного погребения?

– Ясно, церковного, чтобы все было как положено, господин кюре, – ответил наш Платьо, а про себя подумал: тогда – монашки, сейчас – панихиды… так я в жизни от попов не отвяжусь!

– Скажите, эта бедная дама получила хотя бы отпущение грехов?

– Уж не знаю, чего она там получила, – ответил Нестор, – надо ее похоронить – вот что я знаю!

Он только что вернулся из Ланса, куда ему пришлось бежать бегом. Вернее, из Авиона, после встречи у терриконов. Барбетта живо справилась с поручением. Явилось четверо мужчин и сама Барбетта. Решили выпускать газету. Самое важное сейчас – добыть ротатор, принадлежавший партийной организации. Ротатор спрятали еще в сентябре, зарыли в саду одного мобилизованного, и все никак не удавалось застать его жену дома – очень она далеко работала.

А тут родственница покойницы-соседки уехала в Лилль, правда, дом перед отъездом она заперла. Только, видите ли, как оно сошлось… У них дома осталась пишущая машинка, бумага, и даже восковка есть! Конечно, потом вернем соседу, а теперь…

Да, теперь действительно характер войны изменился…



ЭПИЛОГ


Ночь от Портсмута до Плимута ехали в настоящем пассажирском вагоне. Несмотря на поздний час, в порту собралась толпа, женщины бросали цветы… После Дюнкерка все это казалось просто неправдоподобным. Партюрье орал как оглашенный, и немудрено: с самого Байеля он таскал с собой новый китель тонкого сукна, благополучно привез его на «Флоре» в Англию, и, представьте себе, когда уже выбирались на пристань, он, подымаясь на последние ступеньки, положил китель на землю над самой головой, и когда вылез наверх, хвать – нет кителя, кто-то спер. Ну и страна – карманщик на карманщике!

Утром на вокзале Жан попытался послать письма матери и Сесиль. Английских денег на марки у него не было. Какая-то женщина, с которой Жан пытался объясниться, истощив весь скудный запас английских слов, ответила что-то вроде, чтобы он не беспокоился, она все сделает…

В Плимуте, в адмиралтействе, им устроили что называется королевский прием – любезнее не бывает. Военным врачам отвели комнаты офицеров флота, а те по сему случаю улеглись прямо на полу в коридоре. Солдаты, правда, разместились с меньшим комфортом, но почти каждому досталась отдельная постель. Многие вообще не ложились спать и возвращались из города в состоянии радостного возбуждения с полными руками подарков, перецелованные всеми встретившимися на пути женщинами, обалдевшие, немножко навеселе, с бесконечным запасом рассказов. На следующий день их посадили на принадлежавшее компании Паке[733] грузовое судно, которое в мирное время делало рейсы Марсель–Алжир, а теперь возвращалось из Норвегии, доставив отозванные оттуда войска. Сначала решено было идти в Гавр, но уже после отплытия повернули на Шербур. Однако оказалось, что на Шербур не пройти, и остановили выбор на Сен-Мало… а в конце концов взяли курс на Брест. Шли в сопровождении двух крейсеров, а вперед выслали еще контрминоносец. Страх перед немецкими акулами хоть кого научит уму-разуму.

Судно от трюма до палубы было битком набито народом. Вместе с санитарами возвращались марокканцы, артиллеристы, танкисты. Судно отчалило в пять часов пополудни, плавание продолжалось всю ночь и все следующее утро. Солдаты были похожи не то на бандитов, не то на тяжело больных, хотя большинство успело побриться в Англии. Но вся беда заключалась в обмундировании. За плечами огромные вещевые мешки из брезента, набитые разным добром. Разрешено было взять с собой все, что можно унести, и многие из этих героев, которым накануне рукоплескала Англия, выглядели теперь как разносчики и шагали, раскорячив согнутые колени. Одни только марокканцы не потеряли выправки. На палубе они восседали важно, словно где-то в пустыне, на ветру развевались черные и коричневые бурнусы, а головы были плотно охвачены светлыми тюрбанами, которые эти люди каким-то чудом ухитрились выстирать за ночь. По сравнению с ними остальные казались просто шутами гороховыми.

При всем том рискованно было спускаться в трюм: из переполненных, засоренных уборных жижа протекла в коридор, и теперь зловонная волна, следуя качке корабля, перекатывалась от одной стенки к другой, от правого борта к левому и потом от левого к правому.

Жан де Монсэ поспал. Он был еще в том возрасте, когда спят в любой обстановке. Заснул прямо на лестнице, хотя спускающиеся в трюм или выбирающиеся оттуда преспокойно шагали по спящим. Утром он отправился на нос. На корабле царила полнейшая свобода. Солдаты бродили по всем помещениям, заглядывали во все углы. Офицеры больше не интересовались своими людьми. Впервые за много дней Жан остался наедине с самим собой, хотя вокруг шумели и толпились солдаты. Никто с ним не заговаривал. Он уселся рядом с марокканцами прямо на палубе, охватив руками согнутые колени. Над головой расстилалось великолепное небо, чудесный воздух наполнял голову и грудь новой соленой кровью. Впервые за долгие дни Жан о чем-то думал. Все последнее время ему казалось, что он просто машина, регистрирующая впечатления, воспоминания, не критикуя их, даже не понимая. А теперь под пение марокканцев все пережитое возвращалось разом, вперемежку, случайно. Как наспех прочитанные страницы, как мельком услышанные слова.

Впервые за долгие дни Жан думал не о том, что видели его глаза непосредственно в данную минуту. Он спрашивал себя, каков смысл всего пережитого и что найдет он по возвращении, как сложится будущее. До этой минуты сама мысль о будущем была так неопределенна, так хрупка, что не стоило и думать о грядущей минуте, о грядущем дне. Но здесь, на грузовом судне, забитом людьми и залитом нечистотами, Жан вдруг понял, как перед ним открылся захватывающий дыхание путь, многообразные и пьянящие возможности, даруемые жизнью.

Но все его мысли напоминали ярмарочную комнату чудес, где со всех сторон бесконечная перспектива отражающих друг друга зеркал услужливо показывает вам ваш собственный образ, каждый раз немножко по-другому. Только для Жана в тот день образ, обступавший его со всех сторон, то ускользающий и расплывчатый, то близкий и предельно четкий, то таявший без следа, был образом Сесиль, лицом Сесиль, ее белокурыми локонами, ее черными глазами, свежим, как плод, ртом, чувственным подбородком… лицом некоей символической Сесиль, изменчивым и неуловимым, едва только Жан старался пристальнее вглядеться в него, и ему никак не удавалось точно представить себе ее фигуру, ее силуэт. Да была ли это она, и уж не ошибался ли он? То на ней было платье, в котором она пришла тогда в Ботанический сад, а потом то светлое, когда они катались на лодке в Булонском лесу… Все Сесиль того года… Прошло больше четырнадцати месяцев с тех пор, как он снова увидел ее после Пергола… немного меньше года с тех пор, как она сказала по телефону: «Люблю тебя», и не прошло и четырех месяцев с тех пор, как он встретил ее в Палате. Как все это близко и как далеко!

Теперь, если он увидит ее, она будет уже не одна, с ней дети – Боб и Моника… Как все странно! Вдруг Жан подумал об Ивонне, и сердце его мучительно сжалось. Что с ней, с Ивонной? Надо бы поговорить с Кормейлем об Ивонне… может быть, Кормейль знаком с ней? Как же он об этом не подумал! Знает ли Робер Гайяр, что произошло? На полевую почту надежда плохая. Да и где сам Робер? Должно быть, его полк не принимал участия в военных действиях, странный, безоружный полк. Впрочем, всего можно ждать в этой сумасшедшей войне.

И эта война снова начнется во Франции… Жан произнес «во Франции», как будто та страна, которую он покинул вчера в Дюнкерке, не была уже больше Францией. Как будто она была утраченной страной. Мы плохо представляем себе такие вещи и всегда исходим или из прошлой войны или из войны семидесятого года. Сражались на Сомме, Эне… Позади были Уаза, Марна… Жану не хотелось произнести слово Сена. Не дай бог! Он вдруг вспомнил аббата Бломе.

Но там, за пределами войны, – жизнь. Значит, снова клиника, лекции, вскрытия в анатомичке… Все это показалось ему сумбурным, невозможным… нескончаемо долгим. И однако нет другого пути для жизни, для их жизни, его и Сесиль. Их общей жизни… Эти слова десятки раз повторило море в мерном рокоте волн. Значит, снова начнется война со всеми ее превратностями. Нелепо даже думать о грядущей минуте, не потому, что есть эта вечная угроза смерти, а потому, что есть Сесиль. Вместо тайны смерти была тайна Сесиль. Да, Сесиль. От Сесиль зависело все… Она ведь писала ему. Господи боже ты мой, ее письмо! Он нащупал письмо, оно лежало все там же, прочел его, перечел, поднес к губам бедный смятый листок с полустертыми строчками, потому что он зачитал это письмо… знал наизусть, но теперь читал его так, словно в первый раз, в самый первый раз…


* * *

Дени д’Эгрфейль вихрем ворвался в квартиру дочери. – Я за тобой! – Сесиль взглянула на отца с явной досадой. – Я вижу, мое посещение не доставляет тебе большого удовольствия. Но твоя мать совершенно измучилась, просто больна от мысли, что ты здесь. В Биаррице люди набрасываются на газетные киоски, рвут друг у друга газеты – боятся, что Париж уже взят. Ты не слушаешь «Радио-Штутгарт»? Все их сообщения подтверждаются… этот Фердонне просто страшен. Они обещают, что Гитлер будет в Елисейском дворце 15-го числа сего месяца. Как тебе это понравится? И знаешь, детка, я отнюдь не намерен вмешиваться в твои семейные дела… но раз ты не в Антибах с Фредом у твоих же друзей, тогда уж, по моему мнению, было бы гораздо приличнее, чтобы ты жила у родителей.

Какая хорошенькая Сесиль! Похожа на маму, подумал господин д’Эгрфейль, на тот ее портрет работы Жан-Эмиля Бланша[734]. Хотя маме там уже тридцать лет, и все-таки… Мама в ее возрасте была, должно быть, еще красивее. – Я вижу, у тебя глаза опухли. Плакала?

Между Сесиль и отцом никогда не существовало большой близости. И она весьма сухо ответила: – Возможно… – Но господин д’Эгрфейль не унимался:

– Ты вещи успеешь сложить? Я тебя увезу после обеда на моей машине. Ночуем в Туре, а завтра чудесно подзакусим в Перигоре… Там я знаю один ресторанчик… Словно влюбленная парочка… Ты мне расскажешь о своих горестях, а вечером будем уже в Пергола, как, помнишь, в детстве… твоя комната ждет тебя.

Слова отца казались Сесиль нелепыми, бесили ее. Но в бодром тоне господина д’Эгрфейля проскальзывала нотка беспокойства и нечто такое, что могло сойти в папиных устах даже за нежность. Сесиль как раз меняла воду в вазе с цветами, стоя перед открытым окном. Распустились каштаны, а небо… На что это намекнул папа, заявив, что она «расскажет ему свои горести»? Никуда она не поедет.

– Я не поеду, – сказала Сесиль.

Ее взгляд упал на куклу Моники среди подушек на диване, на том самом диване, где ночевал Ив Дюплесси, и на железную дорогу Боба. Господин д’Эгрфейль швырнул на диван шляпу, чуть не опрокинув куклу, и тяжело опустился в низенькое голубое кресло. Как постарел папа, подумала Сесиль, теперь уже у него не такой моложавый вид. Сколько ему лет? Вероятно, не больше пятидесяти пяти. Говорят, у него связь, и как будто даже прочная. Он всегда следил за собой, да и теперь тоже, но в чем-то таком неуловимом сказывается…

– Умоляю тебя, Сесиль! Послушай, это не в моих привычках… но я узнал такие новости, что просто потрясен. Вопрос решенный. Италия не сегодня-завтра объявит нам войну. Понимаешь, это конец… Надо бы даже телеграфировать Фреду… В Антибах небезопасно. Пусть он приедет к тебе… Если ты, конечно, хочешь, чтобы он приехал к тебе…

В последней фразе прозвучала тревога. И Сесиль вдруг поняла, что если она не захочет, чтобы Фред приезжал к ней, отец возьмет ее сторону. Она вдруг смягчилась. – Папа! – сказала она. Как редко называла она его папой. Господин д’Эгрфейль с удовольствием поцеловал бы ее, но их отношения исключали подобные проявления чувств. Однако она в самом деле, кажется, плакала.

– Значит, едем? Оттуда, в случае необходимости, можно перебраться в Испанию.

В Испанию? Боже мой, как далека она от этих людей, от всех их интересов. Сегодня она слушала по радио первую утреннюю сводку, которая гласила: «В районе Дюнкерка… в течение всего вчерашнего дня продолжалась усиленная эвакуация войск…» Сесиль не сомневалась, что ее Жан там, он в опасности, и ни о чем больше она не могла думать, не жила, не дышала. А родной отец говорит что-то об Испании, об Италии!

– Едем? Я так и знал… Мне сейчас нужно заглянуть в банк, понимаешь, необходимо забрать ценности.

Чары вдруг рассеялись. Сесиль снова повторила: – Я не поеду, – и по тону чувствовалось, что решение ее бесповоротно.

Господин д’Эгрфейль воздел руки к небесам. Но кто или что ее удерживает? Даже Луизы Геккер нет в Париже. И вдруг решив, что в эти исключительные, взбаламученные времена, в дни испытания родины даже отцу разрешается нарушить традиционную семейную сдержанность, он спросил: – У тебя любовник?

Сесиль посмотрела на отца. Таков ее отец, и тот мир, в котором живет ее отец. Щеголь, в дорогом, безукоризненном белье. Завсегдатай лучших ресторанов. Крупный биржевик, страстный почитатель то Бержери, то полковника де ла Рока. Для своих интрижек нанимает небольшую квартирку где-то в Терне. Она поняла, что в его устах означает выражение «иметь любовника», должно быть, нечто во вкусе романов Поля Эрве[735], пьес Бернштейна[736]… Ей стало почти жаль отца, но, как обычно, протест, желание бросить вызов превозмогли все прочие соображения. Она ответила равнодушным тоном: – Есть ли любовник? Пока еще нет. Но у меня двое детей…

Если бы рядом с господином д’Эгрфейлем ударила молния, он не был бы так потрясен, как этим признанием. Он до того растерялся, что совершенно серьезно спросил: – Двое детей? От кого? – И вдруг оба они расхохотались до слез, как безумные. Наконец, Сесиль объяснила, в чем дело.

Она, так ненавидевшая ложь, сказала: – Это дочь и сын госпожи Гайяр, сестры маленького Жана, помнишь, друга нашего Никки. Госпожа Гайяр гостила в департаменте Нор у своих друзей, и сейчас отрезана от Парижа… дети остались без присмотра… – Конечно, господин д’Эгрфейль не очень-то понял причину этой непостижимой филантропии. Дожили… моя дочь в роли опекунши сирых и малолетних! Сначала брат ее горничной… теперь детишки каких-то мещан… Ну, ладно, пусть, если ей уж так нравится! – Забирай их с собой, им будет хорошо в Пергола, могут бегать в саду! – Надо признать, что с папиной стороны это очень мило. Вдруг Сесиль решила – довольно лжи: если она не рассказала отцу всей правды о детях, так ведь это не ее тайна. И Сесиль твердо ответила: – Нет, отец, мы не поедем на Юг. Не только из-за детей, а дело в том, что я жду… словом, жду письма…

Господин д’Эгрфейль уже поднялся с кресла и рассеянно вертел в пальцах маленькую пепельницу из цельного куска бирюзы, которую Фред привез из Ирана. При последних словах он резко обернулся. Так вот почему у нее заплаканные глаза. Он вдруг растрогался. Пробормотал: – Сесиль, крошка моя! – И обнял ее. Это признание вдруг приблизило к нему дочь, словно он почувствовал в ней такого же человека, как он сам, с такими же слабостями. Сесиль высвободилась из отцовских объятий. Она не была расположена к нежностям подобного рода… К тому же она и так сказала больше, чем нужно.

Ободренный молчанием дочери, господин д’Эгрфейль ораторствовал теперь один: – Ну, хорошо, но до каких же пор ты будешь ждать? Если он в Дюнкерке… Он в Дюнкерке? Эвакуация закончится в самый короткий срок… но нельзя поручиться, что все попадут в Англию. Еще две недели тому назад в Париже со дня на день ждали немцев. К счастью, они повернули к морю. А теперь дело ясное. Если только они не вздумают погрузиться на свои резиновые лодки и захватить Лондон! То, что было возможно две недели тому назад, когда мы еще располагали армией Бланшара, еще более возможно сейчас, когда мы ею не располагаем… А англичане, гуд бай, англичане! Но подумай хорошенько, ведь всего можно ждать. Придут немцы, ты как-нибудь устроишься, ты у нас девочка умная. Но перед их приходом будут опасные моменты… если армия отступит, правительство… В таких округах, как шестнадцатый, могут быть грабежи, кто поручится? Ты носишь достаточно известное имя, так что рассчитывать на любезность рабочих тебе не приходится!

Сесиль уже знала все эти соображения, слышала их сотни раз от разных людей. Она думала о Жане. Представляла себе загнанные к морю, окруженные неприятелем части, предмостные укрепления, морские бои… Нет никакой надежды, чтобы Жан вернулся. А отец толкует что-то о рабочих. И никакой возможности что-нибудь объяснить ему, никакой.

– Боже мой! – воскликнул д’Эгрфейль. – Уже половина двенадцатого, мне необходимо попасть в банк до перерыва. К сожалению, не могу с тобой позавтракать. Хочешь, я заеду к тебе около четырех, может быть, ты еще передумаешь?


* * *

Филипп Борман позвонил министру, чтобы условиться о свидании. Секретарь ответил, что господин министр примет господина Бормана в два часа. Филипп был в каком-то упоении с тех пор, как носил при себе эту бумагу. Рассеянно работал в лаборатории. Изабелла сердилась, и, как всегда в подобных случаях, дело кончилось ссорой с Франсуазой. Но ясно, Филипп в восторге. Он, видите ли, возомнил себя чуть ли не участником переговоров. – Запомни, ты просто курьер, – сурово сказала Изабелла. Но Франсуаза заступилась за Филиппа: – Что ты говоришь, опомнись! Ты видела декларацию? – Да, Изабелла видела декларацию. Но не Филипп же ее писал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю