444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 6)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 117 страниц)

– Иди играй, Боб, иди, милый.

Все это происходило на широкой лужайке, в глубине парка. Оттуда не видно было замка, превращенного в гостиницу, где Гайяры решили прожить три недели, потому что доктор посоветовал повезти маленькую Монику на шальские воды, полечить ее от хронического насморка. И пока они тут жили, Боб, не желая отставать от сестры, с непреодолимым упорством тоже принимал процедуры: ингаляцию, промывание носовой полости. Пришлось уступить ему: он ни за что не соглашался, чтобы старшая сестренка одна играла в водолечебнице.

– И девочка тоже…

– Что?

– Я говорю: и девочка на вас похожа.

– Да что вы! Моника – вылитая мать.

– Не нахожу…

В глубине души Гильом Валье недолюбливал Ивонну Гайяp. Очень уж у нее строгий вид и очень уж похожа на важную даму. Маникюр и все такое. С ней Гильому было не так свободно, как с Робером, больше чувствовалось, что она другого класса. Он говорил про нее: лавочница. И фигура у нее не модная! Толстовата. У Ивонны были томные глаза, волосы она носила длинные, сзади закалывала их высоко и спускала несколько локонов на шею.

– Признавайтесь, – теперь вы довольны, что позволили совершить над собой насилие… А вчера вечером вам очень не хотелось ночевать в гостинице. Вам это казалось изменой.

Гильом приподнял широкие плечи и смущенно усмехнулся. Он был очень недурен собой – белокурый, крепкий парень, немного тяжеловатый, значительно выше среднего роста, очень симпатичное лицо с мелкими веснушками; только шрам в левом углу рта несколько портил лицо, нарушая его симметрию. На руках и ногах золотился пушок. А кисти рук большущие, кулаки молотобойца. На безымянном пальце левой руки нехватало сустава.

– Да знаете… как бы это сказать… Стыдно как-то идти в гостиницу со всем нашим скарбом, просить крова. И потом, мне больше нравится ночевать на свежем воздухе… Ведь круглый год спишь под крышей!

Подошли Ивонна и Мишлина, обняв друг друга за талию. Брюнетка и блондинка. Рядом с госпожой Гайяр Мишлина казалась девочкой, особенно сейчас, в трусиках. Волосы легкие, пышные. И такая она хорошенькая, еще лучше чем в городе, когда ею любовался Жан де Монсэ.

– Вам не кажется, господин Валье, – сказала Ивонна, – что в комнате спать приятнее? Мишлина, ты как находишь?

Гильому не хотелось признаваться, что его испугала роскошь гостиницы «Шато» и вероятная цена номера. Гайяры, конечно, очень любезные люди, пригласили их… Он с удовольствием сказал бы им это, но не знал, как начать… Когда дело касалось денежных вопросов, этот рослый, мускулистый парень терялся, хотя по виду его можно было счесть способным на любую дерзость. А к тому же у Ивонны Гайяр даже на прогулке в поле и то ногти намазаны лаком, да еще темным,

– В котором часу сюда приходят газеты? – спросил он. Мишлина возмутилась: – Ну, уж ты!.. Жить не можешь без газет! – Лицо Гильома передернула гримаса, и он стал совсем некрасивым. Досада подчеркивала грубоватость его черт. Чувствовалось, что столкновения из-за газет между супругами происходят ежедневно.

– Но это же вполне естественно, Мишлина, – мягко сказала госпожа Гайяр, – понятно, что вашему мужу хочется почитать газеты. Такие события…

Гильом посмотрел на нее с благодарностью. Оказывается, у этой женщины длинные черные ресницы! В конце концов, что тут такого дурного, если она делает маникюр? И должно быть, это даже полезно для торговли: она ведь показывает покупателям кольца. Разумеется, если Мишлина отрастит себе такие ногти, как же ей тогда на машинке стучать? Или вот бы он, Гильом, стал с накрашенными ногтями орудовать паяльником. Он захохотал, и пятнышки веснушек побежали навстречу друг другу. Ивонна спросила: – Вы что смеетесь? – Он смущенно поглядел на нее, но, как человек откровенный, ответил: – Да вот, думаю, как бы это было забавно, если б мужчины тоже мазали себе ногти красной краской.

Ивонна инстинктивно прижала кончики пальцев к ладоням. Потом решилась отпарировать: – Зато мужчины другие глупости делают.

В гостинице зазвонил колокол – к завтраку.

– Останьтесь еще на одну ночь, – сказала Ивонна Мишлине. – В казино будет спектакль. Приехали актеры оперетты. Дают «Хижину». Может быть, и не очень смешно, но все-таки развлечетесь немножко.

– Да разве можно! Я в таком виде…

– Я вам дам свое платье, а уж господин Валье пусть не посетует, если пиджак Робера будет на нем плохо сидеть…

Гильом поглядел на плечи Гайяра, потом, скосив глаза, посмотрел на свои плечи…

Боб и Моника поссорились из-за четырехлистного клевера. Чтобы водворить мир, пришлось на них прикрикнуть. – Боб становится невыносимым, – вздыхала Ивонна, но Робер вступился: – В шесть лет все мальчишки невыносимы…

– Нет, – сказал Гильом, – мы не можем остаться. Нам нужнo идти… Мы наметили себе маршрут. И потом… – он не сразу сказал, чтò «потом». Язык не поворачивался сказать, как ему неприятно, чтобы Гайяры еще раз заплатили за дорогой номер с душем. – И потом, Мишлина не любит оперетты. – Он смотрел на нее пристальным взглядом, и Мишлина уже хорошо знала этот взгляд. Она сразу опечалилась. Бесполезно противоречить этому упрямцу. Значит, так она и не увидит «Хижину».

Прошли какие-то соседи Гайяров из гостиницы «Шато», поздоровались. Тоже супружеская пара, и уже настоящие буржуа. Муж в белых брюках и в синем пиджаке без воротника, в обтяжку. Он исподтишка окинул гостей Гайяра недоброжелательным взглядом. Потом сказал: – Вы утром слушали радио, господин Гайяр? Это ужасно! Куда, спрашивается, мы идем?..

VI

– Можно остановиться здесь, если тебе по вкусу. Что скажешь? Мне это место нравится. Вода близко. И потом – вид. Холмики, как овечки…

Мишлина подняла глаза на Гильома. Какие иногда у него бывают забавные слова. Он повторил «овечки» и размашисто повел рукой, словно погладил холмы. Пейзаж залит розовым закатом, кругом нежные краски. Не охватить взглядом холмистого простора. Вдалеке гора, еще ярко освещенная солнцем. А здесь уже спускается вечер. Мишлина смертельно устала, но Гильом, видимо, этого и не замечает: он не понимает, насколько он сильнее ее. Тридцать пять километров не так уж много. Но ведь с поклажей. И в такую жару. Из Шаля они вышли после завтрака. Теперь обоих разморило, все на них мокрое от пота, хоть выжимай. Мишлина спустила лямки заплечного мешка и сбросила его. Она очень устала… – А ты не устал? – спросила она.

– Я? Ни капельки!

В доказательство он, не сгибаясь, освободился от своей шипи и, разбежавшись, перекувырнулся, опираясь о землю одной рукой. Раз, раз, и еще, и еще. – Ты меня загонял! – сказала Мишлина. Он рассмеялся. Какой измученный вид! Эх, уж эти женщины. Потом отвел от нее глаза и окинул довольным взглядом пейзаж. – Тут куда лучше, чем в гостинице. – Мишлина промолчала. Ей в гостинице очень понравилось: удобная постель, вода проведена прямо в номер, так красиво сервирован завтрак. С удовольствием осталась бы там еще на одну ночь, но раз уж Гильом не захотел… Мишлина подошла, прижалась к мужу. Становилось свежо. Она разглядывала золотистые волоски на руках своего Гильома. Взяла руку, которая так запросто обошлась с холмами. Тяжелую, большую руку с синей татуировкой на указательном пальце. Ту, у которой нехватало сустава на безымянном. Поиграла ею. Нежно потрогала искалеченный палец.

– Этого, пожалуй, мало, – вздохнула она. – На войну все-таки возьмут…

– Ну, ясно. Что же ты думаешь, из-за одного суставчика так вот и освободят? Да я вовсе и не хочу. Если будет война, все пойдут…

– Но ты же не знаешь, с кем война… А вдруг воевать будут против Советов…

– Что ты еще выдумала! Глупость какая!.. У нас и границы-то общей нет. Да… война! Ох, опять будут продавать нас оптом и в розницу…

– А, право, у тебя большие лапы, – сказала Мишлина.

Он вдруг резко отдернул руку. Да что она нынче привязалась к его лапам. Руки, как полагается рабочему.

– Где уж нашему брату холить руки. Учителя – дело другое, – сердито проворчал он.

– Ты это про кого? Про Поля Дюма? – В голосе ее слышался упрек. Он передернул плечами, как всегда в минуты досады. Ну, конечно, про Поля Дюма. А не следовало бы. Поль ведь был раньше, когда они еще и не знали друг друга. Разве Мишлина упрекала его за девушек, какие у него были до нее? А все-таки… в прошлом году этот учитель возил ее в «Очаг молодежи»… Поганое дело – ревность. А вот не можешь спокойно думать об этом учителе… мюнхенец какой-то… Обидно быть не первым в жизни Миш-лины.

– Ты жалеешь, что вышла за рабочего, да? Руки у меня грубые, и говорить я не мастер… А вот такие штуки он умел, твой учитель?

На этот раз он сделал двойное сальто. Вот сумасшедший! Довольно беситься! Мало тебе еще? Вот и растянулся на земле. Она прыснула, как девчонка. Он закусил губу, а потом сказал: – Ты думаешь, много ребят из Рабочего спорта[55] умеют делать эту штуку? – Слова «Рабочий спорт» он произнес со строгим видом и, пошевелив бровями, опустил веки. Мишлина потянула его за ногу: – Да сядь ты… – они вместе покатились по траве. – Пусти меня, пусти, глупый! – Какие сильные у него руки!

Никак его нельзя было угомонить. Он стянул с себя рубашку и, громко распевая, побежал мыться к ручью. Мишлина смотрела на него. Как он не похож на Поля! По сравнению с ним Поль Дюма – кисейная барышня… ухаживает за собой, не то что Гильом. Неужели она жалеет о Поле?.. Нет, нисколько. Только вот почему было не остаться еще на одну ночь в гостинице? Провели бы вечер с Гайярами, пошли бы в театр… Но раз Гильому больше нравятся палатки…

– Вали сюда, давай палатку ставить…

Вот, даже не замечает, в каком она состоянии, как она устала. Не может этого понять. Слишком много сил у самого. А с Полем всегда бывало так, что он первый просил пощады и предлагал остановиться на отдых. И почему это сегодня ей все вспоминается Поль? Гильом, глупый, сам виноват – зачем о нем заговорил? Ей совсем и не хочется вспоминать о Поле.

Гильом энергично вколачивал колышки для палатки, затягивал узлы, ух-раз, ух-два! Мишлина распаковывала провизию. Коробка сардин, ветчина. – Будем разводить костер? – Гильом уже собирал валежник.

– Узнать бы все-таки, что делается…

– Ну вот. Опять тоскуешь по своим газетам.

– Слушай, Мишлина, не зли меня. Пойми, дела серьезные…

– Но ведь можно хоть раз в жизни отдохнуть по-настоящему. Позабыть обо всем, обо всех этих историях, о политике…

– Э, деточка! Политику забывай, не забывай, а уж она-то тебя не забудет, она о тебе помнит, будь покойна.

– А раз так, значит…

Они замолчали – нужно было достать котелок, чтобы вскипятить воду для кофе. Потом Мишлина сказала жалобным голоском:

– Ги, милый, ну хоть раз в жизни… Ведь у нас не было даже свадебного путешествия…

Это выражение, почерпнутое ею из романов, она произнесла патетически. Гильом презрительно свистнул:

– Свадебное путешествие? У рабочих свадебных путешествий не бывает. Не знаю, как оно там у господ учителей, а у нас все это проще. Помнишь?

Она отвернулась. Иногда он бывает груб.

– Оставь меня, наконец, в покое с Полем Дюма, – сказала она, решив рассердиться. Но он так мило стал просить прощения, а потом сказал совсем другим тоном, словно оправдываясь: – Видишь ли, чуднó слушать, когда говорят о свадебных путешествиях. Не знаю, как твои старики, но у меня отец и мать расхохотались бы, если б с ними об этом заговорили. Нет у рабочих свадебных путешествий. И откуда, спрашивается, у них, у богатых, взялась эта привычка? Почитаешь романы, так будто и нет другого способа начать семейную жизнь. В кино вот тоже все показывают свадебные путешествия. В Америке молодых осыпают рисом. Дикари… А мы что ж? Думаешь, у нас на это понятия нехватает? Навряд…

– Ты ситечка не видел?

– Ситечка? Нет. Погоди, видел. Я же его сам доставал. Вот оно… Наверно, свадебные путешествия придуманы потому, что люди стесняются прислуги. Обязательно это придумали господа, у которых прислуга. А мне очень было бы неприятно иметь прислугу. Вот, например, вчера в гостинице, так мне было совестно… Ты заметила, как там старушка обносила за столом кушаньями? Все кланялась да кланялась… Нет, здесь мне лучше…

Мишлина, по правде сказать, была бы непрочь, чтоб ей прислуживали. Она чуть не призналась в этом, но промолчала. Она устала, чувствовала себя разбитой. Гильом этого и не подозревает.

Он смотрел, как в котелке закипает вода. – Знаешь, я считаю, что мы эгоисты. Как нам хорошо тут: тихо, спокойно. Ни о чем думать не хочется. А каково испанцам, австрийцам, чехам? Вот вспомнишь чехов, как я год назад видел их в Праге… Просто не верится…

В 1938 году он ездил в Прагу с делегацией Рабочего спорта, приглашенной на последний Сокольский слет[56]. Крепко запомнился грандиозный праздник, бесконечные ряды гимнастов: ноги на упор, повороты туловища, плавные и взмахи рук, изящество массовых вольных движений, живое колыхающееся поле, и эти трибуны, эти крики многотысячных толп зрителей, длинные спортивные знамена, каких у нас не делают, и песни, песни… И вот все кончено, ничего этого нет. Просто не верится.

– Ну, пожалуйста, Ги… будем немножко эгоистами, – вкрадчиво сказала Мишлина и прижалась щекой к голому плечу мужа. Она смотрела на него близко, как любила смотреть – сбоку, справа, чтоб не видно было шрама над левым уголком рта. В глазах у нее все расплывалось, потому что она смотрела слишком близко. Потом уткнулась носом в широкую грудь Гильома. Он провел рукой по ее красивым пушистым волосам. Сзади она их подбирала заколкой, чтобы не закрывали ушей, а когда распускала, они рассыпались по плечам. Она не делала перманента, как прежняя подруга Гильома. И волосы у Кристианы были совсем другие – черные-пречерные. Курильщица, не выпускала папиросы изо рта; она работала секретарем у одного из руководителей Коммунистического союза молодежи. Почему у них дело расстроилось? Гильом теперь уж и не помнит. И как раз тогда он встретил Мишлину. Нет, волосы Кристианы никогда ему не нравились, только вот занятно было захватить их всей рукой и потянуть – такие жесткие, точно конская грива, и чересчур уж густые. Он провел с ней свой первый оплаченный отпуск. Она таскала у него бритву и сбривала себе волосы на ногах. Неприятно было смотреть. Он отогнал воспоминания о Кристиане, нашел, что сейчас очень хорошо, проникся лаской вечера и лег навзничь у костpa, подложив руки под голову. Обнаженной спиной ощутил землю, траву; он лежал, согнув ноги в коленях, и думал вслух:

– Теперь все-таки у рабочих отпуска есть… Все-таки добились… по крайней мере, во Франции… Две недели… не очень долгий отпуск… но все-таки добились…

В бледном небе появились первые звезды. Он смотрел па них и говорил все тише, монотонно: —…все-таки добились… свадебных путешествий нет, но оплачиваемых отпусков добились… это не так уж плохо… нынче оплачиваемые отпуска… завтра что-нибудь другое… рабочий класс…

– Погоди, погоди… ты спишь, лентяй? А ужинать? Давай-ка сюда твою кружку, кофе остынет!

Глаза у него слипались, но он их сразу же открыл. Земля под спиной еще теплая, нагретая солнцем; примятая трава хорошо пахнет каким-то сухим запахом, по руке у него деловито бежит муравей, в голове у муравья, верно, всякие свои соображения, свои муравьиные войны, своя политика, ячейка, своя война в Испании, свои чехи… Да что это с ним нынче? Он приподнялся и сел. Мишлина открывала коробку сардин.

– Нарежь хлеба, лентяй! – крикнула она.

А у него вдруг лицо стало серьезным. Мысли в голове цеплялись одна за другую. – Слушай, – сказал он, доставая хлеб. – Как, по-твоему, разве это было правильно?

– Что, Ги?

– Ну, на том вечере, помнишь, в театре Гетэ-Лирик… в пользу испанцев? Ракель Меллер…

– Да, помню… Ты о чем?

– Разве это правильно, что она пела ту песню… печальную такую песню, что вот надо бы обеим партиям примириться. Республиканцам и франкистам!..

Мишлина пожала плечами: – Нарежь хлеб, тебе говорят. Ну при чем тут эта Ракель Меллер?

VII

Испанец вышел в шесть часов: в эти жаркие дни нужно пользоваться утренней прохладой, и потом – решено, он доберется до Парижа в один переход, потому что в окрестностях столицы могут быть всякие проверки; совершенно не к чему болтаться на дорогах. На дне холщового мешка лежали две луковицы, щепотка соли в бумажке и кусок хлеба – дар жены фермера, с которым он разговорился вчера вечером в Босе… Странные все-таки люди французские крестьяне. Совсем непохожи на наших. Земля у них легкая. Хорошо бы поселиться здесь: широкие желтеющие просторы, спокойствие. Но об этом и думать нечего. В Антонио жила боль разлуки с родиной, которая жгла его так же, как рана, нестерпимо палившая нутро. Ему настойчиво советовали избегать Версаля, в окрестностях которого все дороги под наблюдением. Миновав Шартр, он направился к Лимуру и, немного не дойдя до города, попросился на ночлег на ферму в Ивелине. Какое счастье, что он встретил там парня, который отбывал воинскую повинность в Пиренеях и до сих пор бредит Испанией… Пятьдесят, а то и больше километров по пыли, по жаре, в этих башмаках… чортовы башмаки! Конечно, хорошо, что парень подарил ему их, лучше в тесных башмаках, чем вовсе без башмаков. Все-таки возле Лонжюмо он их снял, перекинул на шнурках через плечо и пошел босиком. Лонжюмо он обогнул полями: крупные населенные места не для него. Он уселся под стогом поодаль от проселка, чтобы на свободе съесть луковицy. Вполголоса он напевал песенку, старинную испанскую песенку, должно быть, очень старую. Он совсем позабыл о ней и вдруг услышал ее однажды вечером.

Красавица с мужем несчастна

Была в родном краю,

Но тот, кто ее полюбит,

Погубит жизнь мою…


Однажды вечером, в окопах, близ Мединасели… ее пел очень молодой низкий голос, голос, напомнивший ему детство и фонтаны Альмерии… Вечером, после бесконечно длинного дня, не желавшего умирать…

Красавица с мужем несчастна…


Мудреная эта была песня, и все же она дошла до народа… Песня не для солдат, не для их трудной жизни… и все же рожденная в самом сердце Испании… Вряд ли Антонио знал, почему эти четыре строчки его преследовали, – может быть, потому, что пел ее такой прекрасный голос, или он просто не мог теперь, думая об Испании, не повторять про себя:

Красавица с мужем несчастна…


У него в Альмерии тоже была своя молодая любовь, рука, протянутая сквозь решетку сада, бледная девушка, которая так и не стала его женой… но почему сейчас, в холмах Гюрпуа, этот нищенски одетый, худой, сожженный солнцем человек в старой полинялой шляпе, с черным холщовым мешком за плечами так упрямо повторял эту песенку? Почему не прогнали ее эти луга, сжатые нивы, зеленые склоны, стук проезжавших телег?..

Красавица с мужем несчастна…


Он был на своем веку и хлебопашцем, и рабочим арсенала, и подручным пекаря, он научился в самых различных местах самым различным вещам, которые известны всем, и еще множеству вещей, которых никто не знает. Он играл на гитаре, когда под руками была гитара; он знал коплы[57], древние, как камни его родины, и так же источенные временем, петые, перепетые… он был хорошим танцором, он мог бы быть счастлив, быть человеком без биографии…

Красавица с мужем несчастна…


Но разве бывает чисто личная биография? Разве только от нас зависит наше счастье? Наша история – это история нашего времени, нашей страны, нашего народа, а разве можно быть счастливым, даже если у тебя красивый низкий голос, гитара и неутомимые ноги танцора, когда так несчастлив твой народ? Он мог бы наслаждаться счастьем – этот высокий, стройный человек, отмеченный благородством своего народа, сыны которого словно вышли из его древних песен… он мог бы наслаждаться счастьем, но глядите: он еще молод, а как он изнурен, какие глубокие морщины бороздят его лицо. Это не старость, да и сколько ему лет? Тридцать три – тридцать четыре. Он устает от ходьбы, ему приходится отдыхать почти через каждый километр… Грубые солдатские башмаки бьют его по спине. Он вырезал ножом палочку в придорожной роще. Его босые ноги месят белую пыль, они исцарапаны об острые камни и сочатся кровью, но он не чувствует боли. Он думает о Париже. Но что его там ждет, в Париже? Найдет ли он там нужных людей, тех, что укажут ему дорогу, трудную дорогу… Ибо его мысли неизменно возвращаются к родной стране, и это только кажется, что он уходит от нее все дальше.

Красавица с мужем несчастна…


Да, наконец-то он вспомнил. Эту песенку пел студент из Сеговии, юноша лет двадцати, пел вечером в Мединасели; отец его был убит гражданской гвардией еще во времена Примо де Ривера[58]; студент, веселый парень, с белоснежными зубами; он погиб, бросив под танк бутылку с горючей смесью.

Какой бесконечный, мучительный день… Кажется, никогда не дойдешь до Со… это название словно дразнит его с придорожных столбов. Как ноет рана! Пройден Со, впереди Ванв. Он снова надел башмаки, и ногам стало больно. Ванв… Вдруг он понял всю нелепость своих страхов: именно в деревне он производит странное впечатление; здесь-то и могут его остановить жандармы. А в городе тысячи плохо одетых людей, таких же изможденных, таких же жалких, как и он… Из Ванва можно доехать до Парижа на трамвае. Но он так устал, что у него нехватило энергии повернуть к трамвайной остановке, и он продолжал идти пешком. Да и сколько стоит билет, хватит ли у него денег? Он приближался к Парижу с юга; в этом бесконечном потоке рабочих, возвращающихся с заводов на велосипедах и пешком, один лишний пешеход был незаметен, неразличим, естественно слит с толпой, и все-таки у него от волнения пересохло горле. А что если он не найдет в Париже своих людей? А может быть, он поступил невероятно глупо, проделав весь этот путь, удаляющий его от границы?.. Впрочем, нет… В Париже… только в Париже… Наверняка в Париже… Он больше не думал о песнях, о том, кто пел вечерами в окопах, не думал о девушке из Альмерии, что ждала его за оградой, об осени в Кордове, когда воздух насыщен запахом апельсинов, даже если их самих не видно; он думал теперь только о тех, кого найдет в Париже, о тех, вместе с которыми надо переучиваться, извлечь урок, понять, чтò именно было сделано не так, начать все сначала, безбоязненно начать все сначала. И когда он произносил про себя еще и еще раз «начать все сначала», – у него уже не болели ноги, он забывал о ране в животе, у него только кружилась голова, и тело становилось таким легким…

Начать сначала. Он пересек из края в край эту непонятную страну, богатую, спокойную и равнодушную. Он видел крестьян на фермах. Он видел, как по утрам в маленьких городках открывались ставни лавчонок. Он видел, как к вечеру из заводских ворот высыпали рабочие – женщины забегали в булочную купить хлеба, – все это было загадочно и саднило, словно заноза, глубоко в сердце. Почему есть такие страны, когда рядом, совсем рядом, в Испании… В конце концов, думал он, я их понимаю, они не хотели ради нас расстаться с этой мирной жизнью… я понимаю вас, безумцы… Потом он вспомнил французов, которые сражались вместе с ним, французов из Интернациональной бригады, он снова видел их лица – французов сразу узнаешь среди остальных… И ради тех французов он смотрел и на этих французов, на их собственной земле, с огромной жалостью: подумать только, что все это ждет и их, что настанет и их черед… Но почему же настанет их черед? Не знаю, но теперь их черед. Тут знать нечего, тут чувствуешь, угадываешь. И глядя на этих людей у ворот Ванва, он забывал, что они допустили гибель его соотечественников… но сейчас не это важно… он видел в этих людях только участь, уготованную им, судьбу их, которая сделает с этими мужчинами и женщинами то же, что сделала с теми, кто сгорел в сожженных городах, с теми, кто спит вечным сном на поле битвы, уставив пустые глазницы в небо, с теми, кто познал изгнание и горечь чужих дорог, с теми, кто томится в концентрационных лагерях… он видел только трагическое единство их судеб. Париж… Сначала Мадрид, а теперь Париж…

Сердце у него забилось. О чем его спросят у заставы? Его ни о чем не спросили. Он прибавил шагу. Он в Париже. В Париже. Значит, теперь можно спокойно спросить у прохожих, где улица Кантагрель… Рана в животе нестерпимо горела, ее палило, как огнем, и он дважды переспрашивал у старой дамы, как пройти на улицу Кантагрель. Она долго объясняла ему, как пешком добраться до площади Италии… потом вдруг рассмеялась и сказала: – Да, впрочем, вы можете поехать на метро. – На метро денег у него хватило.

Открыв дверь, Полетта Бланшар невольно отшатнулась. Вовсе не потому, что она смутилась или испугалась. Но она-то думала, что это вернулся Рауль. Незнакомец был еще выше Рауля, очень смуглый, с синеватыми щеками, в измятой мягкой шляпе; поношенный, очень поношенный темный костюм в узенькую полоску; серая майка, открывавшая до ключиц покрасневшую от солнца шею, надета прямо на голое тело, за плечами небольшой холщовый мешок, а сам он такой усталый, что на него жалко смотреть. Полетта тотчас пригласила его войти и присесть и тогда только удивилась его неожиданному появлению. Он спросил: – Бланшар Рауль здесь живет? – и она сразу поняла, что он иностранец. – У нас не прибрано, извините, пожалуйста. Я только что вернулась с завода, Рауль скоро придет…

Малыш подошел к незнакомцу и, молча остановившись перед ним, изумленно на него уставился. А незнакомец оглядел тесную, но чистенькую комнату, стол, покрытый клеенкой, кровать в углу, потом посмотрел на мальчика, вытер лоб и, улыбнувшись, протянул ему руку: – Qué? – сказал он, – значит, это ты Раймондо? – И Полетте вдруг стало приятно, что гость знает имя маленького и произносит его на свой лад.

– Поздоровайся с дядей, Мондине…

Мондине с минуту стоял в нерешительности, потом, вдруг проникшись особым детским доверием к незнакомцу, подошел к Антонио и, когда тот к нему нагнулся привстал на цыпочки и поцеловал его в щеку. Антонио удивленно взглянул на весело улыбающуюся мать – молодая миловидная женщина с темными волосами, заколотыми сзади поддельной черепаховой пряжкой, выбившиеся из прически пряди падали на лоб; лицо раскраснелось от спешки, немного потное, но свежее, не подмалеванное… Испанец поднял мальчика и посадил к себе на колено.

– Раймондо, – повторил он своим певучим голосом, – тебя зовут Мондине, верно? Para nosotros…[59] ты Раймондо… Когда мы о тебе говорили в España с твоим padre, мы называли тебя Раймондо… Sabe?[60] – Он покачал мальчика на колене.

Комната Бланшаров была обычной комнатой парижской супружеской четы, где оба, муж и жена, работают на заводе, а консьержка присматривает за их ребенком заодно со своими; комната, которую можно мыть и чистить, сколько хочешь, но от этого она не становится ни на метр больше; кроватка мальчика стоит рядом с кроватью родителей, старой деревянной кроватью, прикрытой красным стеганым одеялом, – такая теснота, что буквально негде повернуться. Да еще буфет с застекленными дверцами и стол. Дверь в углу ведет в крошечную кухоньку, которая служит и ванной, – там моются и приводят себя в порядок. Уборная в коридоре, этажом выше. Все как везде, разве вот только на камине стоят испорченные часы и пара канделябров[61] черного мрамора с зелеными прожилками. На стене, над кроватью, большой портрет Марселя Кашена, а под ним приколоты разные значки из меди и позолоченного картона, розетки – память о больших демонстрациях. Покрашенные стены и потолок довольно грязные. Ремонт делают редко, надо прямо сказать. Все-таки хоть не мансарда: мансарда выше. Хорошо, что соседи довольно тихие, ведь стены точно картонные! А раньше жил здесь кровельщик, так его жена раздражала своим пронзительным смехом… Слов, правда, не разберешь, а смех слышен, да еще как.

– Вы знали Рауля в Испании? – спросила Полетта.

Он ответил просто: – Я Антонио.

– Вот как! – сказала она. – Вы Антонио!

Она чувствовала, что было бы невежливо с ее стороны, если бы она не сумела скрыть, что ей неизвестно, кто такой Антонио, что муж не говорил ей о нем с утра до вечера. Рауль рассказывал ей про стольких Лопесов, Альфонсов, Карлосов; возможно, что попадалось и имя Антонио, но она решительно не помнила, что такое о нем говорил Рауль. Она повторила уверенным тоном: – Значит, вы Антонио. – И подумала: бедняга, только бы он не заметил, что я о нем ничего не знаю. Но он принял все за чистую монету и рассказал ей свою историю.

После того как Рауль перед самым приходом франкистов оставил его на границе умирающим, Антонио спас врач; они вместе скрывались в подвале, в который фашисты каким-то чудом не заглянули. Ночью с помощью одного местного жителя удалось перенести Антонио на носилках через границу. К несчастью, французский сторожевой пост открыл с холма стрельбу, и врача убили. Про Антонио решили, что он не выживет: ведь у него был осколком разворочен живот, но, сверх всякого ожидания, он выдержал перевозку в ужасный перпиньянский лазарет, где он чуть было не умер, потому что рана загноилась и началась гангрена. Потом его оперировали и перевели в более или менее приличную больницу. Через два месяца, когда он немного подлечился, его отправили в лагерь Верне.

– Лагерь Верне, sabe? Это такое место, что вы себе и представить не можете.

Почему же не идет Рауль? Прямо как нарочно. Должно быть, задержался на собрании, иначе он уже давным-давно был бы дома… Антонио рассказывал про лагерь Верне. Он все рассказывал про лагерь Верне. Лагерь Верне… Когда слышишь слово «лагерь», что прежде всего представляется? Палатки, верно? Солдаты играют на трубе, кашевар готовит ужин, генерал, сидя у входа в палатку, рассматривает каргу. Лагерь Верне. Полетта никогда не слыхала об этом лагере, впрочем, и ни о каком другом лагере, ни о каком лагере вроде этого. Быть может, если бы ей приходилось слышать подобные вещи раньше, ее бы меньше потряс рассказ Антонио. Быть может, если ей часто придется слышать о других таких лагерях, она будет пропускать эти рассказы мимо ушей. Но этот лагерь Верне… Полетта схватила сынишку на руки и крепко прижала его к себе. Да может ли это быть?.. Не похоже, чтобы Антонио выдумывал. Он ведь сам оттуда. Вот он сидит перед ней измученный, такой худой, что, кажется, его ветерком с ног свалит. Неужели это возможно?.. Такие лагери у нас, во Франции… Она сжала руки и сказала: – Но ведь мы же французы…

Антонио дружески засмеялся и взглянул на нее. Потом умолк и покачал головой: – Sabe, señora? В Испании-то… – и ткнул большим пальцем правой руки куда-то себе за спину, через левое плечо – nosotros, мы тоже говорили: ведь они такие же испанцы, как и мы, разве нет?

– Я сказала глупость, – ответила Полетта, – простите меня. Но тяжело думать, что французы… Вероятно, вы правы, м-сье Антонио, но я в первый раз все это слышу, ну и…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю