Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 117 страниц)
Наверху, на хорах, Пасторелли сказал Жану: – Может, уйдем, а? Самое главное слышали. Теперь они будут без конца обсуждать статьи, параграфы… дату… Нам-то какой интерес? Верно? Наплевать, как это у них там повернется – у Девеза или у Парсаля! Это их семейное дело… – Жан рад был уйти. Его захватила речь Фажона. Вот они какие, эти люди! Вот они какие… Все у него в голове перемешалось. Этот вой, эти театральные возгласы… А Фажон… Как это он сказал? «Думается, я не произвожу впечатления человека, способного отречься от своей первой любви…» Есть же на свете такие слова, которые забирают за живое… «Думается, я не произвожу впечатления…» – Ну, что ж, если хочешь, уйдем. – Снизу поднимается монотонный голос Луи Марена[334]; в зале шумят, депутаты встают с мест. Завязываются разговоры…
На улице холодно, сыро, идет дождь, упорный, назойливый мелкий дождь… Но что им до него, этим юношам? Одному девятнадцать лет, другому девятнадцать с половиной, у обоих душа горит, пусть по-разному, но обоим хочется двигаться, размяться после долгого неподвижного сиденья на хорах, настороженного внимания к драме, которая разыгрывалась внизу, и спертого воздуха, пропитанного запахом пота и пыли. Они долго шли куда-то в темноте. Куда глаза глядят… Кругом было черно – соблюдалось затемнение. – Ты где будешь ночевать? – Пасторелли пожал плечами. – Лила не на краю света. Мне не привыкать. – Они были на дороге в Плезанс. – Какой же я эгоист! – Не доходя до Монпарнасского вокзала Жан потребовал, чтобы повернули обратно. Нет, нет. Пасторелли решил немного проводить друга. Жан никогда не видел его таким: восторженный, ликующий, смеется всякому пустяку. Да ты только подумай! Ах, если бы все могли его слышать! Фажон был его богом. Он уже больше не остерегался Жана де Монсэ. Чего там! Дело ясное – они думают одинаково. Как же может быть иначе?
– Нет, дальше не провожай. Только до моста… А дальше я уж один пойду. – Они вышли на мост Шатле. И, шагая по нему, Пасторелли вдруг с каким-то мальчишеским смущением и грубоватой ласковостью сказал: – А знаешь… та дама… ну, которую ты в палате встретил… она, по-моему, очень красивая…
И тут Жан сразу забыл, что они уже вышли на правый берег Сены, забыл, что это его тайна. Правда, было темно, ни зги не видно. Он стал говорить, говорить без конца. Так сладко было, что есть с кем поговорить о Сесиль. О потерянной и вновь обретенной Сесиль. О Сесиль, которой он изменил, но которую обожал. О Сесиль, которую он увидит завтра. Непременно завтра.
Но все-таки час-то поздний. Нарвешься еще на полицейский патруль. Во избежание этого они обогнули Севастопольский бульвар и побрели по улицам, придерживаясь направления на Лила… Они уже были где-то у чорта на куличках, и вдруг Пасторелли спохватился. Ну, убирайся! Марш! Тебе надо выспаться. Завтра… – Завтра!
Жан повернул обратно, пошел один под холодным пронизывающим дождем, и всю долгую дорогу у него в душе пело это «завтра». Он шагал, играя ключом от мастерской. Он думал о будущем, строил безрассудные, нелепые, сумасшедшие планы, совершенно невероятные планы и тут же отбрасывал их. Боже мой! Каким он чувствовал себя молодым и сильным! И от этого еще более одиноким… И таким здоровым. И таким бодрым. Впереди у него так много. Так многому надо учиться, узнать столько чудес и ужасов, и столько будет всего такого, из-за чего стоит жить… и есть теперь люди, с которыми можно все это разделить… И есть Сесиль… Сесиль…
И вот в эту ночь, когда он вернулся в пустую холодную мастерскую, из которой ушел рано утром, когда он опять очутился среди картин, изображавших пустыни с зонтиками над песками, и зажег свет, кровь застыла у него в жилах: перед ним лежала мертвая Сильвиана, с ужасным землистым лицом, с ввалившимися щеками… рот был раскрыт, глаза…
Общий перитонит.
XX
Мишлина перечитывала письма Гильома. Она разложила их на кровати, а сама разулась и пристроилась на краешке, свесив ноги… Она не надела даже ночных туфель – так свободнее.
Раньше, при ее Гильоме, при ее милом гимнасте, здесь негде было повернуться, а теперь, когда Мишлина после работы целыми вечерами сидит дома одна, комната кажется ей огромной. Ей тяжело носить живот. Она с удивлением прислушивается к тому чуду жизни, что совершается в ней. Иногда внутри, под сердцем, так долго нет движения, что становится страшно. И поэтому, даже если маленький больно толкает ее – так странно чувствовать эту боль, – она чуть не задыхается от блаженства. Непременно родится мальчик. И звать его будут Гильомом, как отца. Сколько еще осталось? Боясь ошибиться, она считает по пальцам – сентябрь, октябрь… значит, это будет в конце апреля… меньше чем через три месяца у нее будет сын. Беда с ее большим Гильомом! Пишет так коротко, всего десяток-другой строк; впрочем, он и всегда был скуп на слова… Мишлина перебирает письма, вертит в руках рукоделье, которое достала из шкафа: крохотные вязаные башмачки из белого гаруса[335] с розовыми ленточками. В каждом письме Гильом просит ничего не посылать, но разве можно оставить его на одних только казенных харчах? Мишлина посылает ему посылки, немножко денег, – заработок ее невелик: еле-еле хватает на еду и приданое маленькому. Нынче вечером она как-то особенно устала и решила не работать. Рассеянно глядит на газету, лежащую на постели: «Мы будем сражаться до последнего старика, до последнего ребенка». Кто это решил сражаться до последнего старика? Ах, Маннергейм. Ну, что ж…
Стучат! Кто бы это? Надо открыть, но она в таком виде… А вдруг это Лемерль! Слава богу, он уже давно не появлялся… Снова стук. Нет, Лемерль не решится прийти так поздно – уже десятый час. За дверью слышится старческий голос: – Мишлина! – Мишлина открывает дверь. Ах, мадам Блан, входите, входите, пожалуйста. Только извините за беспорядок, просто стыд…
Да какая важность! Старуха Блан на себя не похожа. Надо что-то делать, кого-то немедленно предупредить, а кого – она и сама не знает… Не так-то легко добиться от нее толку. Что случилось? Что-нибудь с ее стариком? Есть от него известия? Еще не выпустили?.. Но мадам Блан не о муже пришла говорить. Нет, его еще не выпустили.
– Когда они заявились ко мне… полицейские то есть… А ведь они, знаете, как входят? Вламываются, как будто дверь хотят с петель сорвать… Как будто их не пускают. А разве я могу не пускать их в швейцарскую?
Одним словом, все получилось очень глупо. Она как раз принесла пачку газет. Она ведь попрежнему распространяет «Юманите». Ни одной недели не пропустила; если нет «Юманите», разносит листовки, у нее есть постоянные клиенты… листовки она кладет в почтовый ящик, подсовывает под двери… Так вот, – пачка газет лежала на столе в кухне, завернутая в «Попюлер». К счастью, они не заметили. Пришли они из-за той дамочки с пятого этажа. Конечно, хорошего о ней не скажешь, но умирать в такие годы!.. Они спросили девицу Урсулу Миньяр. А я даже и не знала, что ее так зовут… По правде говоря, имя Сильвиана, конечно, шикарней. Расспрашивали без конца. Кажется, особенных глупостей я не наговорила. А впрочем, как знать! И старуха неуверенно поглядела на хорошенькую Мишлину… – Ну, товарищ, если ваш маленький на вас будет похож, – картинка получится, а не ребенок. – Она опустилась на стул. – Ах, простите, мадам Блан, я позабыла предложить вам присесть. – Тут мадам Блан вдруг начала говорить Мишлине «ты»: – Да не о Сильвиане я тебе рассказывать пришла… Померла и померла… Надеюсь, что ада нету, а то бы ей пришлось туго! Я тебе о молодом человеке хочу сказать…
Старушка так волновалась, что Мишлина с трудом улавливала из ее слов суть дела. В общем, вот как это было: молодой человек вернулся домой поздно и застал Сильвиану уже мертвой. Он разбудил мадам Блан. Но что они могли сделать? И смотреть на нее, на бедняжку, жалко было. Ведь ей всего лет двадцать – ну, двадцать два года. Что-то у нее с животом приключилось. По женской части. А может быть, выкидыш себе сделала… Словом, врач не дал разрешения на похороны. Ну, полиция и нагрянула… А молодой человек вовсе не был дружком покойницы, но полицейские, конечно, не поверили. Блеклоголубые, выцветшие глаза мадам Блан тревожно бегали. Произвели обыск, арестовали молодого человека. Заявили, что он сутенер. А квартира-то снята на имя какого-то поляка. Ты бы посмотрела, какие там у них картины поразвешаны – срамота! Одним словом, все обернулось против молодого человека.
– Вот я и хочу кого-нибудь из его товарищей предупредить. У тебя не скоро встреча со связным? Понимаешь, я-то ведь только что получила пачку «Юманите».
– Но ведь… Мадам Блан, какое отношение имеет партия к таким делам? Мы не можем вмешиваться…
– Да я ведь не договорила… Бог ты мой! И подумать только, что я сама все это наделала!
Нелегко было добраться до сути. Мадам Блан взяла Мишлину за руку, и на глазах ее выступили слезы. Бедный, бедный молодой человек! Одним словом, когда полицейские его уводили, они показали ей листовку, найденную при обыске. Молодой человек ее даже не спрятал, она прямо на столе лежала… Тогда полицейские стали говорить: вот видите, каковы коммунисты, – девки, сутенеры… А мамаша Блан вот почему так расстраивается: листовку-то она сама в ту квартиру под дверь сунула! А это все неправда, – молодой человек такой славный, вежливый, он студент, в клинике Бруссе работает; звать его де Монсэ, «де» отдельно, а потом «Монсэ»…
Господи, этого только недоставало! Мишлина вскочила с кровати. Де Монсэ? Неужели? Значит, это Жан, брат Ивонны? – Выходит, ты его тоже знаешь? Вот как оно сошлось! – Взяли его в пять часов вечера, увезли. Словом, взяли.
Мишлина стала быстро одеваться. Куда это ты собралась? Надо сбегать в клинику, предупредить его товарищей, начальство… Да ты с ума сошла, что ли? Ведь поздно, все уже давно разошлись. Верно! Мишлина бессильно опустилась на стул. Волей-неволей, приходилось ждать до утра.
– Самое скверное то, что у него листовку нашли, – сокрушалась мадам Блан, и тяжелый подбородок ее задрожал. Лицо ее казалось серым, словно запылилось, и по нему лучиками расходились морщины. Она упрекала себя: одна она во всем виновата, только она. И листовка-то была старая… Помнишь, интервью Мориса, напечатанное в английской газете… Как же эта газета называется? Кажется, «Дейли», а дальше не помню… Никогда себе этого не прощу. Напрасно Мишлина успокаивала ее, твердила, что она зря себя обвиняет. Может быть, и зря, а все-таки никогда себе этого не прощу!
* * *
На следующее утро Мишлина опоздала на работу. К счастью, из-за беременности ее не особенно ругали. Мадам Блан пришлось отправиться в клинику, предупредить начальство. Там все очень удивились. Монсэ – и коммунистические листовки? Доктор Люлье решил сам пойти в полицию, узнать, в чем дело… Мишлина побежала к Ивонне Гайяр. Со странным чувством вошла она в дом, где жила еще девочкой, где живут и посейчас ее родители. Сердце ее вабилось. Минуту она колебалась – не зайти ли, но решительно позвонила у дверей Гайяров. Ивонна, конечно, была дома. Детишки еще не ушли в школу. Что случилось, Мишлина? Как?! Жан?! А вы откуда узнали? Оказывается, Мишлина ни на минуту не сомневалась, что Жан в партии, – он сам ей это сказал. Да что вы, Мишлина, опомнитесь! Ведь он еще совсем мальчишка. Я за него совершенно спокойна… Но она вовсе не была спокойна. Может быть, предупредить товарищей? Да нет же, это бессмысленно. Нужен адвокат – вот единственное, что нужно. А в клинику сообщили? Господи, знают ли об этом дома? Папа наверняка устроит целую трагедию!
Словом, все забегали. Пасторелли понесся в Нуази-ле-Сек. Печальная новость как громом поразила стариков. Господин де Монсэ топтался по комнате, точно медведь в клетке, и все спрашивал, на каком автобусе надо ехать… Пасторелли ничего не сказал о листовке, потому что и сам о ней не знал, однако ему пришлось в меру своего умения и осведомленности разъяснить родителям Жана, что произошло. Но когда он упомянул о девице Урсуле, как бишь ее, ну, одним словом, о девице, – старики притихли под этим новым ударом, словно холодный, тяжелый труп Сильвианы очутился здесь, в их комнате. Как же это могло быть? Ведь Жан жил у своего друга… Родители вообще туго понимают. Но когда, наконец, поймут, – крику не оберешься.
Жана уже увезли из полицейского участка. Значит, он в предварилке? Возможно. Но нужно узнать, в чем его обвиняют: если в бродяжничестве или в совершении аборта или в убийстве, – в этом случае, пожалуй, найдете его на Кэ де Лорлож… Можно справиться и в Пти-Парк… Но если задержали по политическому делу, – тогда придется обратиться к военным властям. Справьтесь на площади Инвалидов… Но вряд ли вам сейчас там что-нибудь скажут.
По политическому делу? Господина де Монсэ и так чуть было не хватил удар, когда в полиции ему сказали, что его сына содержала какая-то проститутка, которую он… нет, нет, его Жан не может быть убийцей! А впрочем, как знать, ведь отец… Но все-таки не за политику же?
А что было, когда господину де Монсэ сообщили, что у его сына нашли большевистские листовки! И это в такое время, когда старший сын Жак на фронте! Господин комиссар, я не знаю, что и думать. Это не ошибка? Действительно… листовки? Перед вами, господин комиссар, отец, сраженный горем… сраженный в полном смысле слова. У вас, господин комиссар, есть дети? Есть, но, правда, еще маленькие. Однако он хорошо понимает. Ясно представляет себе. Полицейский комиссар питал слабость к литературе, немного пописывал в часы досуга, для себя, конечно. В основном песенки, знаете, так называемые песенки тюрлюрлю[336]… Я вас вполне, вполне понимаю… На вашем месте… да, да, я лично предпочел бы, чтобы мой сын был замешан в какой-нибудь любовной драме, только не в заговоре коммунистов! К тому же их дела плохи. Сорок тысяч русских отступают из-под Салла: в одном направлении отошли на сорок пять километров, а в другом направлении – на сорок километров.
Только через три дня злосчастный Жан отыскался. Отыскалось это чудовище. Ивонна первая сообразила, как его найти. Она приехала в Нуази. Там стоял содом: мать плакала, отец кричал, швырял на пол садовые ножницы. Госпожа де Монсэ потихоньку вздыхала: – Жан, мальчик мой! – и варила для папы лекарственные настойки. Она вытирала глаза кисейной оконной занавеской, ей казалось, что так никто не заметит ее слез. Папа, ну я прошу тебя!.. Тут папа разразился грозной речью, из которой явствовало, что не кто иной, как Робер Гайяр, внес заразу в их честное семейство. Ивонна решила все стерпеть. Она молча пережидала бурю. Ей было жалко мать.
– Ты подумай только, – говорила госпожа де Монсэ, наливая вербеновую настойку, – ведь Жан знать не хочет, сколько нам стоит его ученье… Папа вынужден был бросить курить. Да, да, папа теперь не курит трубку…
Они были смешны и трогательны. Папа проклинал Жана: – Мой сын – коммунист! Не желаю его видеть! Отрекаюсь от него! – Ивонна отлично знала, что все это у отца пройдет. Ведь старики встретили ее слезами и объятиями. Все-таки родители. – Мамочка, – сказала она, – бедная моя мамочка! – Тут-то она и подумала о Ватрене. Вспомнила, что рассказывал ей о нем Робер. В телефонной книжке она отыскала его адрес и отправилась к нему с отцом. Помощник Ватрена, адвокат Летийель, был в суде, но по пятницам принимал сам патрон. С минуты на минуту он должен был возвратиться. Секретарша Ватрена, дама средних лет в черном платье, обшитом траурным крепом, встретила старика с дочерью очень приветливо. Сказала, что живет возле клиники Бруссе, и обещала непременно что-нибудь устроить, если сам господин Ватрен не сможет вести дело, поскольку он мобилизован. Но ведь, кажется, муж госпожи Гайяр в одном с ним полку? Поэтому она и решила обратиться к ее патрону. Тут вошел сам Ватрен. Как! Вы жена Гайяра? Прошу вас, садитесь. И вы, сударь… Я вас слушаю…
Как же потом изумился Робер, когда лейтенант Ватрен рассказал ему, что произошло в пятницу. Знаете, кто ко мне приходил? Ваша жена и ваш тесть… – Зачем? – Не волнуйтесь, они хотели посоветоваться относительно вашего шурина. – Что же этот идиот натворил? – Как бы вам сказать… История, откровенно говоря, довольно запутанная…
Жан нашелся. Конечно, не так легко было добиться его освобождения. Полицию сразу не переубедишь. Но за дело взялись все разом: доктор Люлье, адвокат Ватрен, сам господин де Монсэ. Помимо всего прочего, у полиции имелась еще одна причина не выпускать Жана: требовалось время, чтобы у него поджил подбитый глаз, чтобы побледнели ссадины и синяки. Его жестоко избили… Этот мальчишка, видите ли, вел себя крайне неразумно. Он все отрицал, говорил немыслимые вещи. Приплел зачем-то последнее заседание палаты, на котором он присутствовал, все запутал… Правда, от него потребовали рассказать час за часом, как он провел время в день смерти Сильвианы. Подтвердилось, что билеты на заседание палаты он получил от господина Труйяра, парламентского квестора, через дочь последнего. Но этот молодой человек решил, что раз он крепко скроен, он, видите ли, может защищаться… Ну, ясно, ему попало, и попало довольно-таки здорово… Он твердил, что он не коммунист. Не коммунист? А откуда же такие речи? Так что если его пнули разок-другой сапогом, пусть пеняет на себя. Принимая во внимание обстоятельства дела, будет весьма великодушно со стороны полиции, если она предаст забвению все, что он говорил.
Впрочем, ярость, в которой Жан пребывал в первые два дня, сменилась глубоким унынием. Или он просто напустил на себя такой вид? Не отвечал на вопросы. Погрузился в мрачное молчание. Насколько мы могли понять, молодой человек, вы, кажется, в претензии на нас за то, что мы расстроили ваше свидание? Только с кем свидание? Что-то непонятно. Не желаете говорить? Очевидно, речь идет о даме… В твои годы, хулиган, рано еще тереться у бабьих юбок! Был бы ты мой сын, я бы тебе показал…
* * *
Сесброн уехал обратно в свою часть.
Когда шестнадцатого января он вышел из палаты, к нему с двух сторон разом подскочили два типа в штатском. – Я арестован? – Те запротестовали. Ничего подобного, нам просто поручено охранять господина депутата, приказано следовать за ним. – Вот, оказывается, что подготовлял Сарро во время речи Фажона… Ладно! Шпики ходили за Люсьеном целые сутки, вплоть до его отъезда из Парижа. На вокзале они очень вежливо попрощались с господином военфельдшером. Как? Значит, он поедет один, без них? Совершенно верно. Их миссия не распространяется за пределы столицы. Сесброн занял место в купе, затем осмотрел коридор, прошелся по всему вагону. В самом деле ничего подозрительного не обнаружилось. Странно!
При желании он мог бы бежать, уйти в подполье. Но об этом не могло быть и речи: он должен разделить участь парламентской фракции, он предстанет перед судом. К тому же он мобилизован и должен остаться в армии – такова директива. Незачем давать врагу такой козырь. Надо вернуться в Каркассон, а там будет видно…
В Каркассоне на него никто не обратил внимания. На перроне он встретил кавалеристов из своего полка, в блузах, в пилотках, сбитых на одно ухо. Они грузили лошадей в товарные вагоны. – Эй, доктор! – Ветеринар их полка, неунывающий весельчак, хлопнул Сесброна по плечу, когда тот, отдуваясь, поставил на землю свой сундучок. За одну неделю погода резко переменилась, все стало тусклосерым, морозило. Ветеринар сообщил, что сегодня отбывает особый отряд кавалеристов, место назначения держат в строгом секрете, отряд возглавляет сам капитан Бреа… И тут ветеринар, подмигнув, шепнул Сесброну: – В Финляндию отправляют… через Брест. Ясно, да? – Как, кавалерию в Финляндию?! – Конечно, когда стает снег… Между нами говоря, это ни для кого не секрет. Видели, какую шумиху подняли газеты по поводу мобилизации в Голландии, в Бельгии в связи с угрожающей обстановкой, которая может там создаться весной? А у нас, между тем, втихомолку готовят экспедиционный корпус в Финляндию. – Бельгия! Как бы не так… Всем известно, что история не повторяется.
– Ах, верно, – добавил ветеринар. – Я и забыл, что вы за русских. Но пока что им не везет: сбитые самолеты, сожженные танки… А тут еще, как снег на голову, на них обрушится наша кавалерия.
Сесброн не застал уже в своей части Гильома Валье. Не видел он его и на вокзале, а сам Гильом, которому очень хотелось в ту минуту поговорить с Сесброном, очевидно, не решился подойти к нему, когда тот болтал с ветеринаром. Валье был назначен в отбывающий отряд. Только через десять дней они добрались до Бреста; ехали в товарных вагонах вместе с лошадьми. На каждой станции их отводили на запасные пути, везли каким-то невероятным кружным маршрутом. На станциях их поезд маневрировал сутками. Двери вагонов были открыты, солдаты сидели, свесив ноги, тесно прижавшись друг к другу, и усердно дышали на окоченевшие от холода пальцы. Один из кавалеристов играл на губной гармонике романсы слепого музыканта Рене де Бюксейля. В вагонах лошади беспокойно переступали с ноги на ногу.
Где-то возле Ангулема одного из кавалеристов лошадь ударила копытом в живот. Вот повезло парню! Тут тебе и госпиталь, и лекарства разные, и сиделочки… Когда удавалось купить газету, по большей части старую, ее зачитывали до дыр. Под конец чуть ли не заучивали наизусть. Впрочем, ничего нового. Все та же волынка. Например, россказни про трех китайцев: как они приехали в Москву, надеясь пожить в свое удовольствие, – им столько о Москве наговорили!.. Но там их, конечно, насильно мобилизовали, а финны забрали их в плен. Теперь у них открылись глаза, и они просятся домой, в Пекин… Снова в районе Салла подбито пять русских танков, снова об авторе «Печального вальса», финском композиторе Сибелиусе, которого под приветственные клики выбрали членом-корреспондентом Академии искусств. Вот это да! А ты-то знаешь этот вальс? Гармонист, правда, играл вальс, но это был «Голубой Дунай». Ах, Дунай? Сегодня это еще не звучит…
Вот веселье-то – мотаться без толку по железным дорогам, при таком ветрище, особенно при нынешней волне холодов! Как раз в эти дни ударили морозы. И они тоже, как и «Печальный вальс», пришли к нам из Финляндии! Двадцать шесть лет не было таких холодов. Замерз даже Южный канал возле Тулузы. Вот пока и приучайся к климату Петсамо! Как ты сказал? Ну, мы-то сами туда не поедем. А вот коней жалко! Они, бедняжки, ничего не понимают, ржут себе потихоньку. Ничего, ведь они раньше оттепели туда не попадут…
Вообще целые дни говорили о Финляндии, во-первых, из-за лошадей, а во-вторых, из-за газет… но особенно приятно было думать, что война уходит куда-то на север и обойдутся без них. Гильом Валье пожимал плечами. – Ну, если вы думаете, что Красная Армия допустит… – Что, что? – отзывались другие, – Красная Армия! Значит, ты, дружок, газет не читаешь: там сказано, что у финнов над Красной Армией ряд преимуществ – целых семь. Разве ты не видел в «Пари-суар»? – Какие такие семь преимуществ? – Постой-ка, первое преимущество… а потом второе… – Сена и Луара тоже лежали, скованные льдом. Теперь понятно, почему английское командование отменило шотландские кильты[337]. – Какие это «кильты»? – Ну, кильты, юбочки такие, небось слыхал… Когда ветер, должно быть, здорово поддувает снизу. Говорят, что шотландцам все-таки позволят носить эти кильты на побывке… а то куда же их девать? Но на финском фронте, дружок, предпочтительней ходить в штанах… Небось, Ситрин[338] и Ноэль Бекер[339], – знаешь, от тред-юнионов, – когда приехали в Хельсинки, в ватных штанах ходили.
Верно в благодарность за «Печальный вальс» англичане послали финнам последнюю новинку лондонских кафе-шантанов, слыхал? Называется «Беги, мой зайчик», и сам Черчилль каждое утро, входя в свой кабинет в Адмиралтействе, мурлычет этого самого «зайчика»… Пишут в газетах, будто русским приходится трудно у Ладожского озера. Что-то не верится. – Правильно, – подтвердил Гильом Валье, – именно не верится.
Он в это время брился. Поезд стоял на какой-то станции Нижней Луары. Гильом пристроил ручное зеркальце к водоразборной колонке. Надо было воспользоваться ясной погодой. Вчера весь день лил дождь. Остальные солдаты махнули на все рукой. Но не так-то приятно видеть небритые по неделе физиономии. Впрочем, Гильом и не боялся холода. Он снял куртку, засучил рукава рубашки и, бреясь, думал о той девушке из Каркассона. С отъездом получилось как раз во-время. Тем более, что у Мишлины скоро родится маленький… Мишлина в письмах так и пишет: «маленький». Взгляд Гильома упал на обрывок газеты, который он взял, чтобы вытирать бритву. «Уругвай пожертвовал Финляндии десять тысяч песо»… Гильом задумчиво посмотрел на мыльную пену, оставшуюся на бумаге. Сколько же это су в одном песо?
* * *
Дело Жана де Монсэ угрожало принять скверный оборот. Но все дружно хлопотали. После вскрытия Сильвиану разрешили похоронить. Однако обвинение по поводу листовки еще не было снято. Если бы он хоть объяснил… Или уж свалил бы все на покойницу… Нет. Пожалуй, у этого молодого человека слишком развиты рыцарские чувства… Так-то оно так, а кто покупал ему сигареты? Но, в конце концов, раз уж со всех сторон нажимают… даже господин Труйяр, парламентский квестор… Так или иначе, через десять дней Жана выпустили, но предварительно следователь прочел господину де Монсэ нравоучение о том, как надо воспитывать сыновей, и поставил следующее условие: дело будет прекращено, если юный Жан де Монсэ искупит свою вину, тем паче, что сейчас это нетрудно сделать – идет война! Если он поступит в армию, я его отпущу… Такой крепкий юноша, любо посмотреть.
Что ж получалось? В сентябре, когда он просился на фронт, отец его чуть не побил. А сейчас, когда Жан считает это бесконечно глупым, его заставляют идти в армию. После избиения в полиции у него до сих пор ныло все тело. Но не из-за побоев он стал таким молчаливым, хотя, конечно, в нем кипела ненависть к полиции. Новое, неведомое чувство. Полиция воображает, что те, кто ее ненавидит, – мошенники. А может быть, ненавидят ее все те, кому пришлось иметь с ней дело.
Что касается Жана, то он не мог простить и не мог забыть, что его забрали как раз семнадцатого января, в пять часов. Ведь часом позже он был бы на авеню Анри-Мартен…
Как же ему поступить сейчас? Как объяснить, почему он глаз не казал десять, даже одиннадцать дней?.. Как рассказать про всю эту историю… и про гнусное обвинение, и про смерть Сильвианы? Попробуй убедить, что с Сильвианой у него ничего, ровно ничего не было… Но ведь с Жозеттой-то было… – словом, как растолковать всю эту невообразимую путаницу? И с такой физиономией, как у него сейчас, не очень-то удобно ходить по гостям!
Самые разноречивые мысли волновали Жана. На другой день после его освобождения пришел Пасторелли, и Жан объявил ему: – За несколько дней тюрьмы я столько узнал… больше, чем за всю свою жизнь. Теперь, если я выпутаюсь… я имею в виду войну и все прочее… я первым делом примусь за учебу… Конечно, не за медицину! Я хочу научиться двум вещам – марксизму и боксу.
Но вообще говоря, он скрытничал и все-таки чувствовал себя с Пасторелли неловко, не так, как прежде. Когда Пасторелли принес ему маленькую брошюру, крайне ценную, потому что по нашим временам неизвестно, когда еще ее переиздадут, Жан рассеянно скользнул взглядом по обложке: «Манифест»… – Спасибо. Но как ты себе представляешь? Являюсь я в казарму, а в моем мешке или там в вещах, скажем, найдут эту брошюру! – Но ведь ты же сам говорил, что хочешь изучать марксизм… – Конечно, хочу, только после войны.
Иные слова неприятно поражают. Пасторелли подумал о всех тех, кто не ждал конца войны, о тех, кого арестовали, и тех, кого еще не арестовали. Мы по-разному смотрим на будущее. А господа Мерсеро не ждут конца войны, они уже подсовывают всем, кому могут, свои гнусные идейки…
Вспомнил об этом Пасторелли потому, что недавно ему довелось услышать целую речь, которую этот негодяй Мерсеро держал перед Жаклиной Труйяр, очевидно рисуясь… Вы же читали газеты – видите, что делается. Вот если бы мы не ждали так долго, а своевременно исключили бы СССР из Лиги наций… Как, как? Если ваш папа – социалист, это ничего не меняет. Ваш папа, моя дорогая, вероятно, кушает с особенным аппетитом, когда из Хельсинки приходят хорошие вести? Вот видите. А вести приходят хорошие, что и говорить. Русские, конечно, пишут – поиски разведчиков и так далее. Однако сбито двести восемьдесят семь самолетов, и Уэльс[340] – а вы сами понимаете, что Уэльс отнюдь не мой кумир! – но даже Уэльс заявил: «Большевизм, это двойственное движение, не переживет налетевшего сейчас шквала…» Еще вчера ваш Блюм делал ставку на русскую карту, а теперь…
– Позвольте, Серж! – пронзительно крикнула Жаклина. Но Серж не позволил. Факт остается фактом. Вы поймите, Жаклина, что эта постыдная война между Францией и Германией, – да не кричите вы! Многие социалисты придерживаются того же мнения… Например, Поль Фор!.. Эта война – глупость! Все это происки евреев и масонов! Вот почему, когда я узнал, что мы намерены организовать интервенцию в Финляндии… – Вот тебе и на! Да это каждому известно! Монзи сам говорил папе. – Наконец-то, давно пора! В этом вопросе я тоже не одинок, – возьмите, например, Марселя Деа, да, да, Марсель Деа из «Эвра»… Вся его партия – сам Деа, Монзи, Фроссар, – все они высказались за немедленную помощь Маннергейму. Именно так. Это единственный способ выбраться из этой войны! И теперь все уже на мази.
XXI
Дюран стоял навытяжку перед полковником. Он ничего не понимал. От него официально затребовали личное дело лейтенанта из первой роты. Но, ознакомившись с делом, полковник Авуан отказывается вернуть его. Конечно, у себя в полку полковник – хозяин. Но если Второму отделению понадобилось личное дело этого типа из «Юманите», как же полковник смеет отказывать? Жюль Дюран просто онемел от удивления. И стоял навытяжку перед полковником. – Ступайте, Дюран! – сказал полковник. Но Жюль даже не пошевелился, до того он был поражен. Авуан побагровел: – Сказано вам, убирайтесь!.. – Пришлось убраться.
Эта сцена разыгралась в присутствии доктора Марьежуля и Готие. Когда Дюран ушел, Готие не выдержал:
– Простите, господин полковник, но неужели вы так уверены в Барбентане? Ведь вы же знаете, что генерал Дюсеньер умер в тюрьме из-за него. Он писал гнуснейшие, просто гнуснейшие вещи про этого несчастного генерала…
Полковник движением руки показал, что разговор окончен. Как будто отогнал назойливую муху. Только еще два часа, а хоть лампу зажигай. Вот вам и прибавляется день! Правда, снег перестал, но все небо заволокло тучами. После завтрака полковник Авуан обычно погружался в тяжелую полудремоту. Готие не знал, что и думать. Марьежуль тоже держит себя странно. Главный врач с первого февраля был в отпуску, и Марьежуль, замещавший его, столовался у полковника. Что им дался этот Барбентан!




























