444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 107)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 107 (всего у книги 117 страниц)

Как это удивительно: вернулись домой! Все вернулись. Казалось, все теперь просто: отомкнуть запертые двери домов и все водворить на свое место – дочкины пеленки, шерстяные вещи, башмаки, подушки. И малютку тоже. – Послушай, как она раскричалась, а ведь ей только три недели… И все время слюни пускает, бесстыдница. – Папа, не корите нас, пожалуйста: мы же ничего еще не понимаем, научимся… – Света со станции пока не дали. Какая тишина! Просто невероятно… Когда же возобновится работа? Ведь сбережений нет, жить не на что. За пятнадцать рабочих дней (в воскресенье отдыха не полагалось) Шарль приносил домой в получку шестьсот пять франков. Точнее – шестьсот пять франков тридцать восемь сантимов – за вычетом налогов, отчислений в фонд социального страхования, в кассу взаимопомощи и на пособия многосемейным… – Так ты, что же, будешь работать на немцев? – Скажи пожалуйста, на кого я прежде работал? На акционерную угольную компанию. Нужно мне было прокормиться и свою семью прокормить?

Жена смотрит на него. Что-то он нервничает, суетится. Наверняка затаил какие-то мысли. Затаил и не говорит о них. – А что, Альфред Делатр вернулся? А Ренэ Сикс? А Андре Лефевр? А Дефей? А Брюм? А Дерош? – Работать на немцев! Но о чем он думает? У него такое кроткое лицо.

Думает же Шарль о том, что в конце рабочего поселка есть старый разбитый блиндаж, который англичане подправили, и находится он как раз рядом с домиком Альфреда Делатра. Выбираться оттуда можно через погреб Альфреда, никто и не заметит. Место очень подходящее для ротатора, вход замаскирован… А позади электростанции у дороги на Курьер стоит брошенная хозяином фабрика цикория… Входить и выходить очень легко… и там прекрасно можно было бы устроить склад оружия… Оружия…

Шарлю крепко запомнились слова о том, что класс, не научившийся владеть оружием, заслуживает того, чтобы с ним обращались, как с рабами. Эти слова Ленина шахтер Шарль Дебарж повторяет про себя около завода Кульмана, возвращаясь домой вечером 31 мая 1940 года, когда уже весь угольный край попал в руки немецких фашистов…

– Погляди на крошку… – сказала мать, и невысокого роста человек с простодушным лицом, украшенным маленькими усиками, заулыбался своей дочке. Какая мирная картина: молодой отец любуется своим первенцем! Какая милая, успокоительная картина! Спать надо ложиться рано, потому что света нет… Да и пошагать Шарлю пришлось немало – и нынче, да и все последние дни.

Уборная стоит в огороде. Ну и темень во дворе! – Шарль! – тихо окликают во мраке. – Кто это? – Это я, Жером. – С ним было еще двое товарищей, несли какой-то груз. Ящик с гранатами, три винтовки… Ведь еще многие солдаты стараются укрыться, переодеваются в штатское, бросают оружие. Везде в полях натыкаешься на него. – Ты не знаешь, где бы это спрятать? – Погоди, отсюда недалеко до фабрики цикория.


* * *

Из Буа-Блан видно было, как полыхает огнем весь город. Казалось, от Лилля ничего не останется. Через канал даже в темноте шла перестрелка. Однако в Ломме и в Кантле сопротивление прекратилось. А в Лоосе? Оттуда известий не было. К зуавам, стоявшим в Буа-Блан, пробрался связной от генерала Дама – каким-то чудом ему удалось проскочить. Он сообщил, что решено сдаться. Генерал Молинье отдал приказ в полночь прекратить огонь. Капитуляция произойдет на почетных условиях. А пока что люди швыряли в канал все, что могли, как будто боялись жестоких кар за хранение запрещенных предметов. Повсюду царила паника.

Вечером сюда пришел Фюльбер Дежан. – Эй, друг, ты откуда взялся? – Фюльбера интересовало только одно: его домик. Оказывается, он уцелел. Кое-что из вещей порастащили, но домик уцелел. Ух! Фюльбера даже в жар бросило. Сын Занта, хотя и был моложе Фюльбера, дружил с ним, вернее сказать – с зятем Фюльбера, братом Жанны. Солдат всех собирали в одном месте и направляли к крепости, а оттуда они должны были колоннами пройти через Лилль, к вокзалу. Немцы уже были здесь, проверяли документы. Во дворе крепости какие-то беженцы из Брюсселя представлялись немецким офицерам, щелкая каблуками. Французы с ужасом смотрели на них. Как же это? Только что были среди нас, одни и те же пули грозили смертью и нам и им…

Но что это были за люди, стало совершенно ясно: немецкие офицеры мельком проглядывали их документы и, разорвав эти бумаги, тут же выдавали другие. Так, значит, это и была пятая колонна – фашисты. Значит, правду о них рассказывали. Только красные стеганые одеяла тут ни при чем. Напрасно говорили.

А тем временем в лазарете, где уже не было ни врачей, ни санитаров, стонали раненые. Запах тут стоял невыносимый. – Вон от того смердит, которого в угол положили. – Что же его не вынесли? – Да ведь он еще не помер – погляди, ворочает головой по своему сеннику. Ох, до чего противно, дышать невозможно. Говорят, он священник. Ну и что ж. Это еще не причина… Сил вот только нет, а то бы я его… Да ты не волнуйся, у тебя лихорадка. А что ни говори, просто измучил этот поп… Слыхал нынче утром: чуть его пошевелят, орет как зарезанный, слушать страшно. Пусть уж лучше от него смрад идет, только бы так не кричал… А чего это он все время вертит головой?.. У меня от него голова кружится…

Аббат Бернар Бломе в бреду непрестанно поворачивает голову, тихонько, медленно – справа налево, слева направо… Ему кажется, что он лежит на огромном шатком помосте и его куда-то несут волны – не то морские, не то людской поток, толпа; и он умоляет слабосильных великанов, идущих по углам помоста, нести поосторожнее, потому что его все время мучит глухая боль и каждое мгновение она может стать острой болью. За что ему раздробили ноги, он теперь уж не помнит – он не видел ни колодок в застенке, ни палача, который завинчивал колодки на его ногах. Почему это словно мурашки бегают по ногам повыше колен, все выше, к поясу, и как будто все тело раздулось, все оно пропитано газированной водой, и постепенно теряет всякую чувствительность, а в то же время такое ощущение, точно оно сейчас разорвется на куски… Под сенником перекатываются морские волны – то горячие, жгучие, то такие холодные, ледяные, что дух захватывает… Все утонуло в темноте, даже потолок – последнее, что видели глаза, – затянул мрак. Все исчезло, кроме тупой боли; мир теперь – только боль, и хочется переменить положение, но это невозможно, – у меня нет ни малейшей власти над этим изболевшимся телом, оно не слушается меня… Голова, голова… У меня морская болезнь, от этого все и кажется, что я ворочаю головой.

И вдруг, как будто вылилась вода, налившаяся в уши, – он услышал все, что говорили вокруг: голоса отдавались очень гулко, как под сводами собора. Что это? Звонят в соборные колокола? Когда же начнется служба? Кто будет играть на органе? Послушники уже собрались, переговариваются… О чем это они говорят?

– Будь у меня сила, право слово, выкинул бы за окно этого вонючего попа… До того смердит от него, сил нет терпеть!..

– Да разве он виноват? У него гангрена… Страшное дело, эта гангрена…

– Вот и боязно подцепить гангрену, от него зараза-то на всех идет. Хоть бы сдох поскорее, а то и мы все подохнем…

– Ну, гангрена не то, что, скажем, оспа – это не заразительно.

О чем же они говорят? О каком священнике? Обо мне? За что они меня ненавидят, боже всемогущий? Они говорят, что я скоро умру. Может быть, мне и лучше умереть. С тех пор как я стал слышать, очень уж мучительна боль. Ай! Ай!

– Опять орет, окаянный! Мало того, что приходится нос зажимать, теперь еще и уши затыкай.

Господи, господи, пошли мне смерть. Сделай так, чтоб я больше не слышал этой ненависти разбойников вокруг моего креста! Ох, Бернар, в смертный час все еще владеет тобой гордыня… Как же ты смеешь сравнивать себя с господом, распятым на кресте? Прости, Иисусе, прости меня… Дай мне предстать перед тобою в одеянии смирения, как подобает твоему слуге… Ай! Ай! Прости мне, боже, мои вопли! Ай!

– Если его не удушат, я с ума сойду, – очень громко сказал раненый, лежавший в другом углу комнаты. – Так бы и швырнул в него башмаком!

Бернар Бломе больше не различает ни угроз, ни ругани, ни богохульства. Он кричит от боли, раздирающей его тело… Ай! И вдруг он снова глохнет – снова как будто вода налилась ему в уши; ночная тьма затянула погребальным покровом невидимый собор… И тогда он вспомнил, что умирает без покаяния, без причастия, не исповедавшись, и вот теперь он больше не может молиться – физически не в состоянии молиться… Что это значит «молиться»? Надо молиться, а он больше не может, он плачет; нет, он и не плачет, у него нет слез; плач подобен молитве, а кто уже не может молиться, разве еще может плакать? В ушах у него стоит грохот взрыва. Может быть, даже и минуты не прошло с того мгновения, когда этот чудовищный грохот отделил его от всего мира… Все, что сейчас происходит, – это видение вне времени… время исчезло, и слух исчез…

Этот взрыв, оглушивший его, это и есть смертный грех. Я преступил пятую заповедь… Ведь я хотел, чтобы умерли люди! Почему? Сейчас я уж и не знаю – почему. Господи! Как же я мог быть таким безумцем, что пожелал смерти людям? А теперь я сам умираю… И лишь о том скорблю, что умираю с тяжким грехом на душе. Справедливо, господи, что я умираю, да будет воля твоя. О-ох! Господи милостивый, призови меня к себе, только не делай мне так больно. За что ты так жестоко казнишь меня, ты же спаситель наш… Я не хотел убивать людей, право, не хотел… Я и себя не хотел убивать… Я не наложил на себя руки… Я не самоубийца!

Мрак этого слова упал на умирающего, заволок ему глаза, наполнил грудь с переломанными ребрами, больно коловшими легкие. Самоубийство! И тут Бернар Бломе вспомнил. Грех. Не взрыв – а совершенный грех. Он видит перед собой поселок Бюльтия, священника, стальной его крест, слышит слова: «Вы не хотите, сын мой, чтобы я принял вашу исповедь?» И вспоминает свой отказ, кощунственные речи… Бог покарал его. Он умрет без исповеди, без покаяния. Никто не скажет ему: «отыди с миром», не отпустит грехов, не осенит крестным знамением… Ах, господи, как же ты жестоко отомстил мне. Ай! ай!.. Муки телесные и муки душевные, соединившись, терзают умирающего…

Снова перед его глазами пылает дом у дороги, дымится высокий остов, пробоины, как пронзенные ребра; немецкие бомбардировщики кружат над полем, и все поле усеяно трупами, разбитыми пушками, горящими грузовиками. Поле – вон оно поле, где он рыл могилу. Как болит нога! Неужели я мог когда-нибудь нажимать ногой на заступ?.. О-ох! Даже подумать об этом страшно… На земле, среди взрезанных черных комьев, вытянулся труп высокого худого человека с окровавленным лицом… Господи, ты видел его рот после того? Знаю, знаю, он совершил великий грех, ему было отказано в прощении. Но если я благословил самоубийцу, если я виновен в таком кощунстве, господи, то разве не потому я совершил кощунство, что ты сам поставил меня на пути того несчастного и привел меня к краю его могилы? Не возражай на слова мои, боже милостивый, ведь по твоей воле я оказался там, по твоей воле я вот этой рукой, освящавшей прежде остию[729], рукой, освящавшей остию… О, матерь божия, пронзенная семью мечами. Ай!

А теперь, господи, ты отказываешь своему слуге в спасении, не хочешь дать мне то, что ты моей рукою дал навеки проклятому грешнику, то, что ты дал ему ценою спасения бессмертной моей души. Боже несправедливый, несправедливый и непостижимый!.. Ты же видишь – меня ждет ад, я кощунствую… Ай! Да ведь я уже в аду. Где же еще, как не в аду, могут быть такие муки!

Аббат Бернар Бломе, отчаявшись в спасении своей души, умер в тот час, когда генерал Молинье и генерал Дам во главе чисто символических полков, вооруженных чисто символическим оружием, проходили перед генералом-победителем, а за ними следовали разоруженные колонны, которым военные почести оказаны были весьма условно. О, муки, муки человеческие! Бывают минуты, когда лучше умереть.

И в тот вечер, когда в Лилле, объявленном открытым городом, генерал Молинье подписал капитуляцию своих войск, когда генерал Дам отправился в тюрьму, откуда он живым не вышел, – после этих дней безнадежных боев, которые, однако, задержали продвижение немцев к Дюнкерку и немало способствовали спасению более чем трехсот тысяч человек, англичан и французов, – в этот вечер в Париже министр внутренних дел подписал приказ о награждении командорским крестом Почетного легиона префекта города Лилля, который к списку своих заслуг на гражданском и военном поприще в войну 1914–1918 годов прибавил еще одну славную страницу.

О, муки, муки человеческие!..


* * *

В Норвегии все еще шли бои, и только в вечер капитуляции Лилля в Высшем межсоюзном совете, собравшемся в Париже, было решено оставить Нарвик.

И на этом заседании Высшего межсоюзного совета Черчилль сообщил, что до полудня сего дня из предмостного укрепления Дюнкерка было эвакуировано на кораблях 165 тысяч человек, из них французов – 15 тысяч.

В Дюнкерке было 200 тысяч французов.

Эти цифры смутили Поля Рейно, и премьер-министр заявил, что если они станут достоянием гласности, такая пропорция произведет неблагоприятное впечатление. Общественное мнение Франции будет возмущено. Уинстон Черчилль это понял и дал обещание настоять, чтобы на суда брали и французов.

XV

От перехода через Дюнкерк у Жана де Монсэ остались лишь разрозненные воспоминания. Человеческая память не может связать в одну картину все виденное – рухнувший неузнаваемой грудой камней только что пройденный квартал, и лай пушек, и вой снарядов. Все теснее сжимающееся кольцо пламени, бессмысленные остановки, руины, мертвецы, которых никто не хоронит, драмы, которые только что разыгрались и уже становятся достоянием галереи ужасов, непрерывный кровавый поток беженцев, кучи щебня, красноречивые следы грабежа, повальное пьянство в кафе и погребках, скопление разномастных воинских частей, сложнейший маршрут, придуманный то ли с расчетом избежать обстрела или перекрестков, отмеченных в несуществующем путеводителе по опасным местам, то ли потому, что легко заблудиться в этом городе, перерезанном доками, внутренними гаванями, и добираться до мостов здесь и опасно и затруднительно, сцены смерти, идущие об руку с маскарадными сценами, зловещий балаган, расцвеченный огнями и багровым дымом, – и так по всему городу, повсюду; площадь, где в патетических позах застыли статуи, набережные, по которым в двух направлениях бегут люди, доки, гласисы, каналы, огромное пустое пространство, которое начинается прямо за лабиринтом улиц и улочек, густая синева небес, вдруг открывающаяся глазу, и солнце, не столь яркое и горячее, как тлеющие угли пожарищ, и среди этого хаоса бессмысленное блуждание людей, испивших до дна чашу позора, распад, светопреставление и безумие дисциплины, обожествляющей нечто, лишенное уже всякого смысла, катастрофа в солдафонском обличьи, резня и гаерство[730]; неизвестно перед какими объектами неизвестно кем поставленные часовые, стреляющие в нарушителей неизвестно какой дисциплины, вор, волочащий украденную картину к собственной своей могиле, страх, кажущий на всех перекрестках свое неприкрытое лицо, бессмысленный героизм тех, кто решил, что ему уже нечего терять, и кто перед самим собой разыгрывает комедию смелости, все виды человеческого безумия, тем более страшного, что фоном его служат развалины, через которые перепрыгивают эти безумцы, вывески, где можно еще прочесть фамилию владельца, рекламу лучшего пива, названия фирм, звучащая как насмешка надпись «Бомбоубежище» над полыхающей крышей и еще надписи, которые стали пояснением к грудам развалин «Кино Ройяль», «Коллеж Сименс», «Новый век» и фейерверочные вспышки, землечерпалки, плавучие краны, грузовые суда, горящие в пристанях.

Кошмар последнего перехода начался на заре и закончился к часу дня. Но перед восходом солнца в дюнах против Мало – там была еще война, лежали трупы английских солдат, была рощица, через которую перекатывалась волна артиллерийского обстрела, а рядом пылали доки, громоздились друг на друга брошенные, перевернутые, взорванные танки… там остановились, чтобы похоронить трупы, которые пролежали здесь не меньше двух суток… По одному, шагом марш! Поползли, прижимаясь к домам, пробирались по разбитым улицам, в конце которых прямо посреди города горели корабли. Потом спустились в погреб под какой-то гостиницей, где валялись мертвецки пьяные люди среди разбитых бочек и расколотых бутылок, из которых лилось вино, а сверху, из-под железной крыши, с грохотом падали балки и торчала уже не ведущая никуда, охваченная огнем лестница. Бронзовый Корсар попрежнему стоял на мостике своего корабля, как в дни великих абордажей, но никогда еще жест его не был так выразителен именно своей неподвижностью, ибо статуя застыла, вздымая свою бронзовую руку к небесам, в то время как все, что служило ей фоном, колебалось, рушилось наземь. Каким чудом им удалось добраться до этого монастыря с английской надписью при входе, до этого убежища для моряков, где было что-то от романтизма феодальных замков, от Вальтер-Скотта и одновременно попахивало Армией спасения[731]? Только отряд забрался туда, как что-то рухнуло, и когда водители и врачи санитарного отряда стали подыматься из обломков наподобие каменных статуй святителей с густо напудренными известкой лицами и куртками, их встретил беспечный смех молодых санитаров, забывших только что пережитую опасность. Но вдруг из подземелья вышли женщины, неся на руках тела убитых детей, выбрались окровавленные моряки, два священника вытащили умирающую монахиню, появилась под сводами толпа искалеченных и кричащих от ужаса людей.

Кое-как выбрались из убежища, и тут сразу же налетели самолеты, пикируя прямо на дома, гнали санитаров вдоль набережных, и они куда-то бежали, возвращались обратно и, наконец, спрятались в огромном винном складе, прекрасном складе из металла и стекла с железными галерейками, идущими из первого во второй этаж, заставленными бочками, и вдруг сквозь прозрачную крышу стал виден немецкий бомбардировщик, который спустился, пролетел на бреющем полете, взмыл вверх, снова перешел в пике, и пулеметные очереди стали прошивать во всех направлениях с треском лопающееся стекло, прямо над головами санитаров, на которых сыпались мельчайшие стеклянные осколки, а на улице после окончания налета каждый со страхом вглядывался в своего соседа, забрызганного чем-то красным, как кровь, – к счастью, это был просто багрянец вина. Ну, и пусть, не беда, пусть от нас теперь несет, как от трактирных скатертей! Бежали куда-то, а с одежд текла красноватая жижа, миновали шлюз, где дымилось, догорая, рыбацкое судно; наконец-то перед ними морской вокзал, по которому размеренно били 105-миллиметровки, раскидывая балки, рельсы, калеча вагоны. Здесь усердствовали вовсю моряки, которые несли полицейскую службу. Они двинулись прямо на санотряд. Выстрелили в главврача Ламирана, шедшего во главе. Надо отдать должное его мужеству: он даже головы не нагнул; а когда рядом упал немецкий снаряд, весь отряд повалился на землю, включая и того стрелявшего моряка, только один Ламиран остался стоять. Сюда, за мной! За этим, уже пожилым человеком люди шли с чувством восхищения и какой-то уверенности. Как обычно, за ним по пятам шагал лейтенант Варна. А дальше врачи Сорбен, Блаз, затем Морльер, Рауль, Праш, Монсэ, Филлу… и курносый офицерик, который никак не мог очиститься от известковой пыли, засыпавшей его в Доме моряка. Всех остальных, под командованием Давэна де Сессак, Бурра и Деба, разбили на три группы: Премон, Тресс, Канж, Жонет, Гроппар, Бельзонс, Пеллико, Моконсей, Делла-Роза, Мор, Дюпати, Вормс, Жокаст, Манак, Жюмель… а лейтенанту Гурдену поручили арьергард: любителей отлынивать, отстающих здоровяков в теплых шарфах, хныкальщиков с фляжками и набрюшниками, страдающих одышкой толстяков и сухопарых горлопанов, а за ними шли солдаты с потертостью ног.

Миновав за морским вокзалом канал, они очутились среди песков на необозримом пустынном пространстве и шли больше часа без всякого прикрытия под ослепительно синим небом. Справа и слева продвигались другие группы солдат, перебежками в двести-триста метров. Вот это уж наверняка порт. До самого горизонта нагромождение разнообразного оборудования, огромные водоемы с дамбами, на фоне неба темные силуэты лебедок.

И тогда наступил день великих обманов. На молу, в середине причала, сотни людей, артиллеристы, драгуны, санитары ждали прибытия транспортов. Начались потасовки и драки, как на ярмарке. Части, возглавляемые энергичными офицерами, полковниками, майорами, возникнув в последнюю минуту, как из-под земли, опережали тех, кто терпеливо ожидал очереди на погрузку, отталкивали их, брали штурмом отходящие суда. Да и нечего сказать, суда! Как может, например, это лопастное каботажное суденышко, мирно ходящее вдоль берегов, как оно может пересечь Ла-манш? Да к тому же их всего три-четыре судна. На пристани снова завязывались драки, сержанты ругались и пускали в ход кулаки. А в довершение кругом рвутся снаряды, осыпая осколками толпу, домик коменданта порта загорелся, английские летчики под оглушительный вой зениток отогнали несколько звеньев вражеских самолетов… и вдруг в воцарившейся тишине топот ног людей, бегущих к другим причалам, затем часы и часы ожидания, и ничего, хоть бы один завалящий баркас… Ровно в четыре часа пополудни вдалеке возле маяка пришвартовался крохотный голландский катер… Нет, обратно он не пойдет, да и сколько народу он сможет взять? От силы десять человек. Катер возвращается из Фолкстона, там уже начали беспокоиться: ни один транспорт, вышедший сегодня из Дюнкерка, не пришел в Англию. В море перед Дюнкерком сплошной затор потопленных кораблей, крейсеров, недавно даже подобрали команду подводной лодки. Гроппар захохотал во все горло: так им и надо, пролезли на наши места! Алэн возмутился, но, откровенно говоря, слова Гроппара выразили всеобщие чувства.

Здесь-то Жан де Монсэ встретился с командиром батареи 75-миллиметровок, который до войны преподавал у них в Жансоновском лицее, с капитаном Кормейлем… Они разговорились; перед ними простиралась пустынная гавань, охваченная полукружьем мола, где выдавался в открытое море причал возле выхода, который вел к рейду. Санитары, сидя или лежа прямо на плитах мола, слушали, как Морльер, Делла-Роза, Пелико, Бельзонс, Вормс и Жонет пели «Девушки из Ля-Рошели»[732], а Жан тем временем неторопливо шагал по молу и снова чувствовал себя школьником и доверчиво готов был принять совет от взрослого, довериться кому-нибудь.

– Простите, господин Кормейль, – говорил Жан. – Но мы еще в лицее знали, об этом у нас говорили… вы сами видели весь ужас, это разложение… Как коммунисты могут объяснить все это?

Пьер Кормейль посмотрел на Жана. Здесь, среди всеобщей неуверенности, среди криков и драк, он вдруг почувствовал симпатию к своему юному собеседнику и сказал: – Конечно, они могли бы объяснить… и смогут объяснить, когда в их распоряжении будут необходимые данные, факты. Да, все это ужасно. Но скажи откровенно, дружок, неужели наиболее характерно для тебя во всей этой картине именно разложение?

– Нет, вы поглядите только! – настаивал Жан. – Грабежи, мародерство, пьянство, трусость… полная потеря власти над собой. И ведь это была армия, а теперь, разве вы не видите, что это просто банды.

– Ты говоришь, была армия… В армии есть всякое, только оно обуздывается. Но ведь ты же сам видел, как держался старый врач – ваш полковник – на морском вокзале. Мы как раз за вами шли. Ведь это, кажется, твои товарищи поют в такую минуту? И даже твое собственное отвращение к ворам, к пьяницам… Всего этого Дюнкерк не уничтожил. Разлагается то, что скрывалось за внешней формой. Смотри, не ошибись: ведь во многих из тех, кто на твоих глазах потерял голову, не знает, что делать, куда идти, в них, может быть, говорит просто воля к жизни. Драться до последней капли крови – кто спорит! – превосходно, но ради чего драться? Разве им объяснили, ради чего, да так объяснили, чтобы они поверили? Ты сам отлично знаешь, что нет. Значит, ты считаешь трусостью это неистовое желание выжить, выжить наперекор всему? В иных случаях это действительно так. Но возьми, скажем, пехотинца или артиллериста, которые вчера еще сражались… Они не оставили своих позиций, хотя не раз могли отговориться тем, что их все равно не удержать. Напротив, в девяносто девяти случаях из ста они не понимали, почему им приказывают отходить… Ведь, оставшись, они задержали бы противника хоть на полдня, пусть хоть на час… Но вместо этого приходит приказ отступать, а потом вдруг велят бросать оружие, ломать грузовики, потом приводят их на берег моря да еще советуют: потерпите, братцы!

– Не знаю, – пробормотал Жан. – Мне кажется, что у каждого человека должна быть внутренняя потребность в чистоте.

– Быть может, именно в силу этой-то потребности многие из нас стараются как-то отстраниться от этого хаоса, где человеку оставлена только одна цель – спасти свою жизнь. Слишком уж ты строго судишь. Я лично одобряю, когда молодость предъявляет столь суровые требования, но мой долг сказать тебе, что в этой кровавой бане не всё сплошная мерзость, а уж кому, как не нам, полагается проявлять должное терпение.

– Нам? – повторил Жан. – Я не коммунист. – Кормейль расхохотался: – Вот ты, оказывается, какой. Первое лицо множественного числа для тебя уже партия. Ладно, дружок, мы поговорим с тобой на эту тему, когда вернемся из Англии.

Бух! Бух! – осколки снарядов фонтаном полетели в толпу солдат, которые невольно пригнули головы. Второй снаряд упал в воду. Третий… – Скажи, Жан, – спросил Рауль, – с каким это ты артиллеристом сейчас разговаривал? – Ты же его видел, помнишь, в Бельгии, в замке? Он у нас в лицее преподавал географию.

Они окончательно признали друг друга только на контрминоносце «Флора». Ибо около семи часов вечера, когда всех уже охватила полная безнадежность, а появившиеся, наконец, суда лавировали вдали, где-то у мола, когда все уже считали, что их окончательно покинули на произвол судьбы, вдруг подошел к причалу контрминоносец «Флора», та самая «Флора», которая одиннадцать дней тому назад привезла из инспекционной поездки генерала Вейгана; и, вопреки пререканиям и крикам набежавших солдат из других частей, которые доказывали свое право на внеочередную посадку, на этот раз все ожидающие были взяты на борт – под непрерывной бомбежкой с двух самолетов. Но один самолет подбили зенитки, а другой удалился. Столпившись на палубе и вдыхая долгожданный воздух морских просторов, санитары шутили, вступали в разговоры с командой, и никто уж не вспоминал о потопленных судах, так успокоительно надежен и деловит был ровный ход контрминоносца, и каждый со снисходительным любопытством туриста глядел на торчащие из воды островерхие шапки разбитых судов. Жонет заявил даже, что у санитаров нюх первый сорт – дождались-таки неплохой барочки… словно они сами могли выбирать.

Вот здесь-то Рауль Бланшар и Пьер Кормейль признали друг друга. Здесь, на этом закованном в сталь контрминоносце, где юноши в касках точно захмелели от радости, где сквозь толпу солдат с трудом продирались матросы, бегущие по своим делам, а запах моря и вечерняя свежесть сносили куда-то, как в дрейфе, все человеческие чувства. Незаметно уходил в дымную пелену Дюнкерк. Дюнкерк был уже так далек от них. Под спасательной шлюпкой, висевшей на вантах, куда уже успели забраться хитроумный Жонет и Делла-Роза, Пьер и Рауль, опершись на поручни, говорили о той, другой трагедии, разыгравшейся на пороге Пиренеев, о той трагедии, которая для них была сестрой и провозвестницей сегодняшней катастрофы. Вспомнили, как Кормейль помог Бланшару перейти границу… А что сталось с другими товарищами, с тем учителем, который был с вами? Как же его звали-то? Устрик… Представления не имею. А ваш друг, испанец… Помните, как тяжело было покидать его… Вы знаете, он ведь спасся! Добрался до Франции, а нынешней зимой Даладье засадил его за решетку. Так-то…

Кормейль удивился. Повсюду Испания преследует его! И надо же, чтоб они встретились сегодня, на другом пороге Франции, на другом конце ее, где им суждено было еще раз пережить трагические последствия «невмешательства». – Мы думали тогда, – сказал Кормейль, – что решается судьба Испании, а решалась судьба Франции.

На палубе шутили и смеялись солдаты. Матросы удивленно поглядывали на новую партию пассажиров… Они делали третий или четвертый рейс между Дюнкерком и Англией… К тому же в разговоре этих парней чувствовалось что-то неладное, ошалели, должно быть, от бомбежки. И немудрено.

Действительно, почти все артиллеристы, и санитары, и водители машин задавали морякам слишком уж нелепые вопросы. И хотя моряки вначале крепились, решив не обращать внимания, но в конце концов поведение пассажиров стало их раздражать. Если они так острят, разыгрывают, видите ли, нас, странные у них шуточки! Поэтому когда Морльер особенно пристал к наводчику, который стоял у небольшой зенитки, зорко всматриваясь в чистый горизонт, залитый пурпуром заката, когда Морльер начал плести что-то совсем уж несуразное о линии Зигфрида, наводчик потерял терпение и так отделал нашего санитара, что только держись! Бедный Алэн ретировался. Примерно та же участь постигла и остальных смельчаков, когда они пустились в подобные же рассуждения, причем в самых радостных тонах. Тогда они собрались кучкой и стали совещаться. Потому что уже начали смутно догадываться… Кто-то сообщил свои соображения соседу, тот передал дальше. Спрашивали друг друга, в чем же дело. Трое санитаров подошли к боцману: – Не сердитесь на нас, пожалуйста. – Тот обалдело взглянул на них. Почему это он должен на них сердиться? Тут они стали объяснять, в чем дело. Сообщение звучало так, что они не могли не принять его всерьез. Ну, они и поверили. Понимаете, ни сегодня, ни вчера, ни вообще все последние дни они не видели сводок верховного командования. Что делается на белом свете? Не в Дюнкерке, а там, на других фронтах, произошло что-нибудь важное? Ответ боцмана произвел на санитаров действие холодного душа. Как, только и всего? А наше наступление? А линия Зигфрида? Разве Мюнхен не взят?

Тут уж боцман посмотрел на них, как на сумасшедших. Так вот оно что! Значит, обманули? Сам военный губернатор Дюнкерка! А они-то размечтались! Их обманули, заведомо обманули, чтобы поднять дух. Обманули. Провели, как мальчишек. Адмирал… сволочь такая… Растерянность, горечь первых минут сменились яростью, бессильным гневом, возмущением. Они обходили товарищей и повторяли им новость, и каждый, услышав ее, в свою очередь разражался проклятиями…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю