Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 117 страниц)
– Что нового узнали в Париже, Ватрен?
Ватрен пожал плечами. Бросил веточку в воду. Остановился. Посмотрел на воду. Плюнул в воду. Провел большим пальцем левой руки под носом, сильно нажимая сначала на одну, а потом на другую ноздрю. Перчатки у него были сверху кожаные, а ладонь и пальцы снизу вязаные. Вода бежала, отсвечивая зеленью. Засигналил, взбираясь в гору, грузовичок. Ватрен оглянулся, как бы желая удостовериться, что их не видно с дороги, где Сиври развивал перед Местром свои стратегические теории. Канал уже повернул вправо. Еще метров сто они прошли в молчании. Гайяр набрал пригоршню камешков и время от времени кидал их в воду. Камень дважды с легким плеском подпрыгивал на воде и потом, булькнув, шел ко дну. Ватрен, который шагал чуть впереди, вдруг остановился: – А что, Гайяр, если вам прекратить эту забаву?
– Вы что-то сегодня нервничаете, Ватрен.
– Возможно. Но я вот что хочу вам сказать…
Он не знал, как приступить к делу. Наконец, откашлялся, хмыкнул и начал: – Ну вот, вчера майор… собрал нас… Конечно, все это абсолютно между нами, я не имею права вам об этом говорить…
Какой он, Ватрен, нудный со своими адвокатскими подходцами.
– Нет, вы поймите меня, Гайяр, это очень, очень серьезно: если узнают, что я вас предупредил…
Гайяр широко раскрыл глаза. Белесые его брови всползли на высокий выпуклый лоб. Как будто он вдруг увидел перед собой опасность. «Предупредить?» А впрочем, почему же его не пригласили? Вот именно. Пригласили не всех.
– Я должен вам сказать, – вдруг решился Ватрен. – Должен вам сказать… я… Но дело не во мне… Я, конечно, не разделяю ваших убеждений, но все-таки… Словом, я демократ, я уважаю все взгляды, понимаете, все. Все-е! И потом, нельзя воевать, преследуя тех, кто умеет думать… нельзя воевать, если народ не с тобой.
Он отшвырнул ногой камень, лежавший на тропинке.
– А зачем майор вас собирал?
– Вы ничего не слышали о циркуляре Даладье? Нет? Неприятно говорить вам об этом. Но все-таки лучше, чтобы вы знали. А то вы, чего доброго, можете глупостей наделать… Я лично глубоко не одобряю, слышите, не одобряю! И не я один. Многие. Да большинство офицеров были ошеломлены… Да, да, именно ошеломлены.
– О чем же все-таки идет речь? Чего от меня хотят? Что я кому сделал?
– Да нет, речь идет вовсе не о вас! Успокойтесь… Не лично о вас. Так вот, слушайте, циркуляр…
В своем циркуляре Даладье обращал внимание командования на существование в армии особой категории солдат, сержантов и офицеров, находящихся под наблюдением, имеющих в личном деле соответствующую отметку ПН[273], – таких следует держать на подозрении и соответственно с ними обращаться. Ни под каким видом не допускать их к исполнению некоторых обязанностей, как-то: телефониста, механика, или в некоторые рода войск, как-то: танковые части, не прикомандировывать к канцелярии или к полевой почте – словом, не допускать никуда, где бы они могли подрывать дух армии или мешать ее действиям. Если будет замечено, что офицер этой категории приобретает влияние на своих солдат или на других офицеров, его следует немедленно перевести в другую часть… В циркуляре рекомендовалось не только следить за ними, но и попытаться поймать их с поличным, когда они ведут пропаганду, агитацию. В случае необходимости – спровоцировать на проступок, предпочтительно не политического характера: лучше всего установить неисполнительность по службе, растрату, плохое управление своей частью… Еще лучше просто-напросто подвести под статью уголовного кодекса. В интересах нации…
– Значит… – сухо сказал Гайяр (такого тона Ватрен еще не знал за ним). – Значит, засунут человеку в карман серебряную ложечку, а потом при всех найдут ее, так, что ли?
Ватрен печально посмотрел ему прямо в лицо: – Ну, конечно, не обязательно серебряную ложечку… но, в общем, вы правы! Я же сказал вам, что все были ошеломлены. Даже сам майор… видно было, что ему стыдно говорить нам такие вещи. Это не так-то просто с офицерами, особенно с кадровыми: понятие чести…
– Не у всех оно есть, Ватрен, вы же сами сказали: не все были ошеломлены.
– Разве я сказал «не все»?.. Вы сами понимаете, что я не могу называть имена… Я вот рассказал вам об этом, а ведь не должен бы ничего говорить… Но вы мне симпатичны, и потом мои взгляды со всем этим не мирятся. Нет, не в интересах нации…
С Гайяром происходило что-то необычайное. Как будто какой-то свет вливался в него. Вливался почти ощутимо. Голова вдруг стала ясная, свежая. Он почувствовал под ногами землю, почувствовал свое тело, одежду на нем. Он с особой остротой воспринимал мир. Он увидел зеленую воду, раскачивающиеся верхушки тополей. Порыв мокрого ветра ударил ему в лицо.
– А я-то здесь при чем? Какое это имеет отношение ко мне? Ибо это, повидимому, имеет отношение ко мне? А кроме меня, еще к кому? К лейтенанту из первой роты, да? Ко всем, кого не пригласили? Мы теперь как клейменый скот…
Гайяр вдруг заметил, что лицо Ватрена пошло красными пятнами, хотя было не холодно. Он только сейчас понял, как благородно было со стороны Ватрена сообщить ему обо всем этом.
– Простите меня, Ватрен, благодарю вас. Хороший вы человек… Но если уж говорить, так говорить все. Значит, я на подозрении? А почему?
– Я вам уже сказал, – вздохнул Ватрен, – по-моему, это несправедливо. Скажем, если я не одобряю коммунистов за эту историю с пактом, то в их упорстве есть во всяком случае мужество, честность, даже величие. Но, видите ли, сразу вдруг признать, что всю жизнь ты ошибался… Это не так просто.
– Но, бог ты мой, я вовсе не коммунист!
Робер почти выкрикнул эти слова. Ватрен оглянулся. Нет никого. Он пожал плечами.
– К чему вы мне это говорите? Мне? Я вовсе не требую, чтобы вы передо мной отрекались. Я все отлично понимаю… Я…
– Да говорю же вам, что я не коммунист. В конце концов, это странно! Я мог бы быть коммунистом. Я даже не понимаю, что меня от этого удержало. Но я не коммунист! Ведь недостаточно быть председателем Общества друзей СССР в своем районе. Послушайте, Ватрен, пусть это глупо, но это так. В тридцать шестом году мы с Ивонной совершили поездку туда, через Интурист. Нам не терпелось увидеть: столько мы наслушались рассказов, и притом самых противоречивых. Я лично относился скорее скептически. Не верил. А Ивонна… Ну, вы знаете, женщины… А там охрана материнства и младенчества, перевоспитание малолетних правонарушителей и многое другое… Мы вернулись потрясенные, слышите, потрясенные! Настолько все это не похоже на то, в чем некоторые уверяли нас. Конечно, проще всего сидеть в своем углу и ни во что не вмешиваться. Но мы вернулись в таком настроении, как будто шампанского выпили; хотелось на всех перекрестках кричать правду, говорить всем, всем: поезжайте, убедитесь сами! Ну, ладно, тут, собственно, объяснять нечего, по-моему, нет хуже, когда человек виляет. У каждого свое понятие чести – у майора, у вас, у меня, у другого, у третьего… Многие мне говорили: вы ювелир, что будет с вашей торговлей при советском строе? На это многое можно было бы возразить; но ведь не такие же мотивы решают дело, по-моему. И по-вашему, надеюсь? Ну, ладно. Так вот, я вступил в Общество друзей СССР. Тут, конечно, и гитлеровская опасность сыграла свою роль. А русские… я видел парад на Красной площади. Нет уж, не перебивайте меня. У них есть армия, глупо это отрицать. С кем вы хотите разгромить Гитлера? С англичанами, что ли? Бросьте ерундить…
– Если бы только вас слышали!
– А вот представьте, Ватрен, во мне произошло что-то невероятное. Если бы меня слышали… можете верить, можете нет, я бы плевал на них, да, да, плевал. Я не хвастун; до этой минуты я боялся, я трясся, я не знал, что мне угрожает, как все это обернется… А теперь! Теперь я вижу, к чему они клонят. Знаю, как все это делается. И мне все равно. Я больше не боюсь!
Ватрен поглядел на него с удивлением. – Да не кричите так, дорогой мой. И все-таки будьте поосторожнее. Не разговаривайте ни с кем и ни о чем, кроме служебных дел. Конечно, в столовой иногда можно… но на улице, в деревне – боже упаси… Особенно, если кто-нибудь к вам на улице подойдет… Пусть не подумают, что есть люди, с которыми вы… Вообразите, вас застанут, скажем, за разговором с Барбентаном, – знаете, из роты, которая стоит в Ферте-Гомбо. Кстати, он весьма приятный малый. Но, видите ли, ищут, нет ли ячеек…
– Да говорят же вам, что я не коммунист! Можете мне верить, потому что… видите ли, я восхищаюсь русскими. Но наши собственные коммунисты! Душой, чувствами я был, конечно, на их стороне. Иначе нельзя. Нельзя быть за богатых против бедных, на стороне несправедливости и так далее. А все-таки они меня раздражали! Я, должно быть, не создан для того, чтобы заниматься политикой изо дня в день. Когда я встречался с коммунистом, он сразу начинал толковать о требованиях рабочих, о неотложных мерах… А меня что интересовало? Меня интересовала перспектива, будущее. Вы поверьте мне, когда побываешь в Москве летним вечером в Парке культуры и отдыха… А потом вдруг пакт, все эти споры вокруг пакта. Тут я заартачился. Сам не могу понять, что это было. Я тогда поссорился с… – Гайяр прикусил язык – не к чему припутывать Кормейля. – Ну, там с одним коммунистом поссорился, который жил по соседству, но это еще не значит, что я готов был порвать с людьми, которые ошибаются, но ошибаются честно, потому что верят… Конечно, если бы я решился сподличать, осудил их, майор и меня бы вчера позвал к себе: почему, дескать, вам не согласиться подсунуть кому-нибудь серебряную ложечку в карман? А теперь хотите знать, какое впечатление на меня произвело то, что вы рассказываете? На меня лично? Хотите знать или нет?
Ватрену волей-неволей пришлось ответить да, чтобы Гайяр мог продолжать.
– Так вот… Теперь я понимаю, что я был просто-напросто болван и что правы коммунисты. Они все время были правы; а что касается пакта, то тем хуже для меня! Если я ни черта не сумел понять, тем хуже для меня. Если эти вот так понимают, что такое честь, армия, родина, – значит, коммунисты были правы. Они знают больше моего, лучше моего поняли, и я должен им верить, вот и все. Да, да, вы не с нацистами воюете, господа, вы воюете с французами. Видели вы, на кого похожи эти несчастные? Согнали их на болото, ни теплой одежды, ни обуви, хуже каторжников. Дадут человеку номер, лопату в руки, и топчись по пояс в грязи. И хоть бы для дела, а то ведь так, ради какой-то дурацкой затеи… Линия Авуана! И выдумают же. Линия Авуана! Должно быть, все они на заметке? У нас ведь весь полк особенный. Так вот, я горжусь тем, что я тоже на заметке… на подозрении, как тот лейтенант из первой роты; он-то, по крайней мере, знает – за что… как и все, кого гнут в бараний рог и кто не желает ликовать по этому поводу. А в это время другие, – слышите, Ватрен, те, у кого в руках власть, расправляются с людьми или же доводят их до скотского отупения, запугивают, и все для того, чтобы в один прекрасный день все наши хозяева, все, кому служу я и эти солдаты, да и вы сами, Ватрен, им служите, – все они договорились за нашей спиной с врагом, с нацистами, с бошами…
Он вдруг замолчал. Ватрен тихонько взял его под руку. Гайяр добавил: – Странное дело, я вот сказал «боши», а ведь это слово было мне когда-то глубоко противно!
– Да, – вздохнул Ватрен, – человек меняется. Я лично надеюсь, что всегда буду говорить «немцы»…
Несколько шагов они прошли в молчании. Адвокат по-прежнему держал Гайяра под руку. Странный тип: нос широкий, маленькие усики… до войны был ювелиром. Ватрен задумался. Потом заговорил почти незаметно для самого себя:
– Да, со временем меняешься… Вот вы сказали, что больше не боитесь. Любопытно! А я воображал чорт знает что – думал места себе не найдете, когда я вам скажу… Даже колебался – стоит ли его расстраивать. И вот, подите же, вас как бурей подхватило. Да, да, бурей, друг мой. Должно быть, с тем мальчиком было то же самое. Первый раз пытка застигла его врасплох. А во второй раз он уже не крикнул…
И Ватрен рассказал Гайяру про сына Бордава. Они уже подходили к Мальмору. Гайяр попробовал представить себе мальчика, у которого хватило силы воли не закричать: он, должно быть, моложе Жана де Монсэ года на два, не меньше… А как вел бы себя Жан на его месте? При этой мысли Гайяр даже усмехнулся: уж очень он презирал своего юного шурина… Будьте покойны, Жан не станет распространять листовки!
V
Выйдя из клиники, Жан увидел мотоцикл с коляской. Рядом стоял Никки в кожаном пальто и в кожаном шлеме. – Извините, пожалуйста, – сказал Жан. Долговязая Марсель Давен передернула плечами: – О-кэй. – Жана раздражала ее манера постоянно говорить «О-кэй». Он подошел к Никки. Тот бросил окурок, потряс Жана за локоть. И этот тоже изобрел свой особый прием… Один трясет за локоть, другая лопочет «О-кэй». Что это они все ломаются?
– Я за тобой. Поедем завтракать. Нечего, нечего. Не смей отказываться. Масса новостей. Тебя теперь совсем не видно. Жозетта жалуется, что ты пропал…
Жозетта… Хотелось сказать: «Смотри, Никола, остерегайся этой шлюхи»… Но как же объяснить, откуда он узнал? Он забрался в коляску мотоцикла. Завтракали у Липпа. А дело оказалось вот в чем: Никки уезжает в Биарриц вместе со всем семейством – господин д’Эгрфейль в панике… Это все Висконти папашу настроил, знаешь его? Депутат от Восточных Пиренеев. А сестра твоя тоже уезжает? Нет, понимаешь, Сесиль не может. Ей нужно за Фредом ухаживать, о кормежке его заботиться… А как же твое ученье? Ученье побоку. Родитель, конечно, расстраивается, жалкие слова говорит. А мне-то что. Подумаешь, горе!
– Я уеду первым на мотоцикле. Возьму с собой девчонку… Какую? Ну, разумеется, Жозетту. Устрою ее в Биаррице. А то, понимаешь, зимой в нашем Пергола веселья мало… И кроме того… тебе-то я могу сказать… Слушай, а что это мне Жозетта рассказывала, – вы поругались?
– Она рассказала тебе? Я, понимаешь…
– Да ты не валяй дурака. Она славная девчонка. Вот тебе доказательство. Вчера она сказала насчет мастерской: если, говорит, поедем на юг, квартира останется пустая… ну, так можно пригласить Жанно… он на меня злится, а мне наплевать… Пусть живет тут, если хочет… надо же кому-нибудь стеречь мазню моего поляка, а по утрам ему близко будет ходить в клинику. Молодец девчонка, а? Переселяйся. Согласен? Идиот, неужели откажешься?
Жан всегда любил ресторанный набор закусок – это осталось у него с детства, когда всей семьей раз в год ездили обедать в ресторан. Однако и тут чувствовалась война: ассортимент стал беднее.
– Надо тебе сказать, – продолжал Никола, – вышло очень удачно, что мой родитель в перепуге. Когда я узнал, что мы все уедем, я сейчас же помчался в свою партию, – ну, знаешь, на улицу Пирамид. Поговорил с секретарем шефа, – сам-то шеф мобилизован в цензуру. Секретарь мне сказал, что это их очень устраивает: мне дадут специальное задание – налаживать связь, тем более, что у меня мотоцикл… Из-за мобилизации там, на юге, все немножко дезорганизовано и, значит, молодежь очень нужна! У нас ведь в партии все молодежь, вроде меня, нам доверяют. А я всех знаю в тех краях… Я познакомил секретаря с Жозеттой. Она ему очень понравилась. Надо тебе сказать, я и ее записал в партию.
– Жозетту? В партию? В какую партию?
– Ну, в партию Дорио, конечно, в какую же еще? А ты что думал? К социалистам, что ли? Вот дурак-то! Понимаешь, как все здорово получается! Ведь Биарриц недалеко от границы. И тут двоякая задача: устанавливать связь и ловить красных. А когда у нас в партии узнали, что кузен Симон – ну, знаешь, Симон де Котель? – укрывался у нас, на меня сразу стали глядеть с доверием, – значит, надежное семейство. Неважно, что болван папаша в тридцать шестом году якшался с Блюмом.
Раз в мастерской можно жить одному, стоит ли отказываться? Для этого следовало быть воплощенной добродетелью. Водворение в квартиру оказалось довольно неприятным: шуточки Никки, двусмысленные намеки Жозетты. Жану оставили запас угля в подвале. Но печку ему придется самому топить – Жозетта выставила Сильвиану, она опротивела ей со своим господином Жюлем. Шпик поганый.
– А я думал, он на фронте, – заметил Жан, желая показать, что видит Жозетту насквозь. – Шут его знает, – отрезала Жозетта. – Таких в окопы не посылают! – Никки заметил ей, что она отстала от жизни: теперь не так, как и прошлой войне, – обходятся без окопов.
Чудесно стать самому себе хозяином и побыть одному, совсем одному. Как в прошлое лето, когда он жил у Ивонны. Первым делом Жан принес в комнату Жозетты скелет – то есть ящик с костями, вытащил оттуда череп, две-три длинные кости, кисть руки… А дома отец покачал головой: – Что ж, у твоего товарища родственники уже уехали? – Объяснять слишком сложно. В случае чего можно будет показать папе квартиру, если он уж очень забеспокоится. Только вот пойдут расспросы насчет картин. Ну, уж как-нибудь. С тех пор как у господина Монсэ не было по четвергам абонемента во Французский театр, он терпеть не мог ездить в Париж. А если приезжал, то не имел никакой охоты забираться в такую даль. Подумаешь, удовольствие! – Хочешь взять электрический чайник? – предложила мама. У нее было два чайника, она дала Жану тот, у которого починенная вилка была обернута изоляционной лентой. – Смотри, осторожнее, а то ударит током. Какое там напряжение? Надеюсь, тоже сто десять? Кажется, только в Нейи двести двадцать…[274]
И с первого же вечера одиночества вновь во всем и повсюду воцарилась Сесиль. Жан не мог спать. Не мог решиться лечь в ту постель, где валялся с Жозеттой, в этой квартире, где от всего еще отдавало Жозеттой. В мастерской окна были затемнены широкими черными шторами. Жан зажег только одну маленькую лампочку и сидел в кресле, скорчившись от холода, но печку не топил; а вокруг были полотна польского художника: дождевой зонт, воткнутый в песок пустыни, где росли красноголовые мухоморы; из-за скалы выступала какая-то уродина, изображавшая обнаженную женщину. Досадно, что нет радио. А впрочем, не надо радио – и без него что-то поет и плачет, в ночи. Сесиль… Неужели я по своей глупости потерял ее? Имею ли я еще право думать о ней? А вот думаю. Сесиль… Одних лишает сна или баюкает мечтами имя таинственного города. Другие ищут бога, бегут от людей в опьянении религиозного экстаза. А Сесиль – ведь это не только имя, она живая женщина… от разлуки с нею больно. Но почему же мне не поступить очень просто – пойти к ней, сказать ей все. Трус, трус! Да нет, это не трусость. Даже если б она была вот тут, и я бы обнимал ее, и она бы согласилась… что было бы потом?.. Вот это «потом» и есть пытка. Сесиль… Он так и заснул в кресле одетый.
Когда он открыл глаза, в комнате было светло. Перед ним стояла Сильвиана, бледная, серьезная, грустная. Держала в руке свою фетровую шляпку. Волосы, подстриженные по-модному, обвисли незавитыми прядями и, примятые шляпой, прилипли к ушам. На плечах старенькое манто с облезлым беличьим воротником – обноски Жозетты. Дверь она отперла своим ключом, который позабыла отдать, когда Жозетта ее выгнала.
– Ну как? – сказала она. – Ты один? Холодище тут! Куда ж ты хозяйку девал?
Жан все объяснил в трех словах. Сильвиана, не снимая манто, стала на колени и выгребла золу из печки. – В ведре-то пусто. Погоди, я сбегаю в подвал за углем.
Жан хотел было сказать, что это неудобно, ведь Жозетта ее выгнала. И теперь он тут живет один… Но нельзя же все-таки… Пусть уж растопит печку. Он ничего не сказал. Пока Сильвиана бегала за углем, он встал, потягиваясь всем своим затекшим телом, ополоснул лицо. Ух, какая ледяная вода!
Сильвиана растопила печку, сварила кофе. Очевидно, решила остаться. При первых же словах Жана она расхохоталась. Который уж раз Жозетта ее выгоняет! Милые бранятся – только тешатся. У нее с Жозеттой столько общего в жизни!
Настроение у Жана было неважное, но вызывалось оно не столько соображениями морального порядка, сколько досадой, что нарушили его уединение, помешали его беседам с Сесиль… А Сильвиана, как там она ни хихикай, несомненно, попала в какую-то передрягу. Вид у нее ужасный и такой усталый, усталый.
– Ну, конечно, Жанно, ты тоже можешь меня выгнать… если тебе больше нравится самому топить печку… А ведь я могла бы тебе по вечерам стряпать что-нибудь на ужин. Но раз я тебе мешаю, не будем об этом говорить. Как хочешь. А если ты боишься, как бы не пришлось спать со мной, брось и думать о таких глупостях. Мне совсем не до того, право…
Что она хотела этим сказать? Она вертелась вокруг, потом встала перед Жаном. Глаза у нее провалились, лицо осунулось.
– Ты плохо выглядишь, Сильвиана.
– Ну да. Неужели у тебя хватит духу меня выставить? Послушай, миленький, позволь мне полежать здесь, а? Я тебе мешать не буду. Сам видишь, плохи мои дела. Не везет!.. Подцепила одного голубчика, да куда там – сразу увидел, что я больна, хоть я и нарумянилась. А мужчины, знаешь, больных не любят. Ах да, ты ведь доктор… Знаешь, что со мной? Опять воспаление придатков. Я пойду лягу. Ладно? Пожалуйста, дай мне грелку с горячей водой. Грелка в маленьком шкафчике.
И вот Жан стал сиделкой. Теперь уж не Сильвиана, а он разводил по утрам огонь, готовил завтрак, ходил за провизией, покупал банки с консервами. У Сильвианы было немного денег – на несколько дней. По вечерам Жан беседовал с ней, сидя на низком стуле у ее постели. Словом, больница на дому. – Послушай, Сильвиана. Ты бы пришла к нам, показалась Люлье. – Сильвиана об этом и слышать не хотела. Зачем? Она прекрасно знает, что с ней. Старая история. Надо только полежать в постели. Эх, если бы ты знал… Она рассказывала о себе с бургундским своим выговором, перемешивая крестьянские слова и парижский жаргон. Ей двадцать один год. Может, это и пустяки, а все-таки горько стать вот такой в двадцать один год. Она перестала краситься. Губы у нее были серые, как простыни на постели. Простынь теперь не меняли, не было денег на прачку. – Слушай, Сильвиана… Как же все-таки с Жозеттой? Правда это? Ну, вот то, что ты про нее говорила, когда вы подрались?..
Сильвиана покачала головой: – Чего уж там, что ее винить! Ты ведь не знаешь, какая у нас жизнь. Выворачиваешься, как можешь. А с этим Патрисом, с журналистом, что ли… какие такие новости она могла рассказывать про него в полиции? Там и так все про него знали. Денег ей за это не платили, но, по крайней мере, хоть не придирались к ней. Ну да, она ходит в префектуру, и ее там принимает один полицейский. Сначала она рассказывала об иностранцах – понимаешь? Их ведь на Монпарнасе много бывает. Надо же помогать тем, кто нас охраняет, раз мы хорошие француженки, верно? А сколько раз Жозетта помогала людям, когда они попадали в пиковое положение! Попросит своего типа и, глядишь, кому визу продолжат, к какому-нибудь стрекулисту[275] перестанут привязываться. Об этом люди забывают, не хотят понять, что не будь она своим человеком в полиции, кто бы им помог? Очень полезно заводить там дружков. Вот, к примеру, Жюль… Знаешь, как я познакомилась с Жюлем? Из-за Фернана, из-за дурака этого. Он попал в переплет, в такой переплет, что уж дальше некуда. Мне говорят – этим делом занимается господин Жюль. Я и пошла к Жюлю, из-за Фернана пошла, хотя нужен он мне, как собаке пятая нога, прямо надо сказать. А он, понимаешь, еще ревновать вздумал, дурак набитый. Ну, уж тут Жюль сказал ему словечко. Это два года назад было.
Когда Сильвиана засыпала, Жан уходил в комнату Жозетты и подолгу думал о Сесиль. О встрече на авеню Анри-Мартен. О солнечном субботнем утре на озере в Булонском лесу. Да, жизнь не похожа на мечты. Жан вертел в руках череп, еще чуть-чуть пахнувший формалином, старался вспомнить мышечные соединения с плечевой костью. Не был Жан похож ни на Гамлета, ни на Великого Мольна. Нет, он просто был бездействующей, не находящей себе применения силой. Крепкий, здоровый юноша, разучившийся смеяться, потерявший желание побегать, подраться. Сесиль… белокурая головка, как видение, уходила в ночной мрак, растворялась в нем. Были когда-то юноши, мечтавшие о подвигах, и, ничего еще не зная, не ведая, они засыпали по вечерам, видя перед глазами туманную цель; иногда она называлась знаменем, иногда – каким-нибудь идеалом. Они верили и в самих себя и во что-то еще. Жан попробовал почитать Жеана Риктюса, рекомендованного ему аббатом Бломе. Книжку он взял у Малу Маслон. Ну и библиотека у этих людей! Не понимаю, что Бломе находит в Риктюсе. Поповские взгляды! Верно, обрадовался, что в стихах Риктюса говорится, будто умирающие с голоду все-таки верят в пресвятую деву. Вот, в детстве я читал Киплинга. Не думаю, чтобы теперь меня могли привести в восторг Ким или Маугли. А Мишель Вьешанж… бедняга Мишель! И погиб-то он зря – в последнюю минуту так и сказал своему брату, что весь их план ничего не стоил и все их великие мечты тоже. И еще он сказал, что теперь он сбросит с себя все это грязное отрепье и умрет в чистом одеянии верующего, «как Клодель», – вот что он сказал. Но ведь в этом герое старшего поколения Жана восхищало именно то, в чем он не был похож и не мог быть похож на Клоделя. Ни на Клоделя, ни на Киплинга, ни на Рэмбо… Чем замечателен Рэмбо? Тем, что он написал, или тем, что бросил писать? Да и потом… Рэмбо, с длинными кудрями, сюртуком в талию и широкополым цилиндром, уводит в прошлое, к последним годам Второй империи, к дням Коммуны; представить себя в той эпохе невозможно. А Мишель Вьешанж умер совсем недавно, в 1930 году… прошло только девять лет. Вьешанж такой же, как все теперешние люди, – светлые волосы зачесаны назад, галстук «бабочкой», который покупают готовым, чтобы не надо было самому вывязывать бант. Вьешанж любил греческих поэтов, Ницше, Уота Уитмена[276]… Но главное, любил жизнь, материальный, вещественный мир; помнится, он восхищался тем летчиком, который сбрасывал с ног сапоги, чтоб босая ступня лучше ощущала педали управления. Вот так, говорил Вьешанж, надо ощущать действительность, свою физическую связь с миром… А сам Вьешанж отдал все, отдал свою жизнь просто ради того, чтобы первым вступить в Смару, в далекий неведомый город; ради этого он отдал свою жизнь и столько мучился… израненные ноги, смерть от дизентерии. Мишель Вьешанж на тысячи и тысячи миль отстоит от Киплинга и его коварных героев. А впрочем, какое отношение может иметь ко мне то, что люди пишут в книгах, – Киплинг или кто-нибудь другой? Мне надо заниматься медициной, постараться найти в ней как можно больше радости и забвения, ждать, чтобы война кончилась и чтобы молодость прошла, как болезнь, чтобы не щемило больше сердце от той ужасной муки, которая, может быть, и есть любовь…
А ведь в конце августа он хотел пойти на войну добровольцем! Всех мужчин взяли в армию, и ему стыдно было сидеть дома, словно он ребенок. Но теперь он все видел в другом свете, в мрачных красках, и те, кто был мобилизован, представлялись ему какими-то узниками, каторжниками… Всю страну, всех мужчин целой страны за что-то подвергли наказанию, неизвестно, за что…
* * *
По мнению Мерсеро, совершенно ясно, за что люди наказаны. За легкую жизнь. За то, что любят легкую жизнь. В Германии вот уж сколько лет отбывают предварительное наказание: пушки вместо масла. А у нас… – У нас не жили мыслями о войне, – сказал Жан в оправдание французов. – Ну, это ты брось. Только те, может быть, не думали о войне, кто не понимает, что происходит, а мой отец уже за два года все рассчитывал, исходя из предпосылки: Даладье ведет нас к войне. Как же! А Мюнхен! Не знали только, какая именно будет война, вот и все. Но так или иначе, а без войны кабинет Даладье не мог удержаться… Это было ясно.
Жан с восхищением посмотрел на Сержа Мерсеро. Как он уверенно сказал: «Кабинет Даладье не мог…» Жан прекрасно видел, что сам он из тех, кто не понимает, чтò происходит. Даже пиджачная пара на нем такая, какую носят люди, которые не понимают, что происходит. Вот у Сержа совсем другой вид: ногти у него длинные, красиво подстриженные, овальные. На руке прекрасные часы с браслетом. И все-то он знает. Какого чорта вздумалось ему учиться на доктора? – Какого чорта… Почему ты поступил на медицинский, Серж? – Серж сделал неопределенный жест, подстать улыбке его тонкогубого рта:
– Отец уговорил… Он, понимаешь, из простых… ему лестно, чтобы сын стал доктором. И потом… Я же тебе сказал, что он учитывал неизбежность войны, ну, а на войне студента-медика не пошлют на передовую, в штыковые атаки, и прочее и тому подобное. Он два года зудил: поступай на медицинский, потом можешь и бросить, если захочешь, а все-таки в случае войны будет хорошая зацепка. А я, понимаешь, поступил главным образом из-за того, что тут больше располагаешь собой.
Монсэ задумался. Почему ж это студент больше располагает собой на медицинском факультете, чем на юридическом или на факультете восточных языков? Все, что Серж говорил в тот день, наводило Жана на мысли о господине Мерсеро. Что за человек отец Сержа? – Что за человек твой отец?
– Довольно любопытный старик. У меня с ним… ну, общего у нас не очень-то много. Но я, видишь ли, – его гордость, так сказать. Мы понимаем друг друга с полуслова. У него есть свои пунктики. И он ими очень увлечен. Так вот, поскольку я соблюдаю в этом отношении известную корректность, он обращается со мной, как с равным. И не слишком скряжничает насчет денег, хотя дело у него не так чтобы уж очень большое.
– Ну да, понимаю, – сказал Жан. – Но я не в том смысле спросил, что он за человек. Не какой он в отношении тебя, а вообще…
– Отец начал жизнь простым рабочим. Окончил вечернюю школу и стал техником. Сам выбился в люди. У него только одно и было на уме – выбиться в люди. Когда отец работал на заводе – еще до той войны, он возненавидел политику, забастовки и тому подобное. Завел свою мастерскую благодаря поддержке хозяина, человека очень умного. Работал для практики у Виснера, и тогда у него открылись глаза на ту роль, какую играют профсоюзы и их вожаки. Потом началась война. Он служил в авиации; у него завязались связи с офицерами; был в Восточной армии… и вот там-то, когда произошли события в России, понял очень многое. После войны вернулся домой, и все ему пришлось начинать сызнова на пустом месте. Но тут опять ему помог хозяин, только другой – сам старик Виснер, да-с! У отца был свой конек: сотрудничество классов. Поскольку он сам вышел из низов, он не считает хозяев безупречными, и, по его мнению, они нередко сами виноваты. И хотя он сделался одним из секретарей ВКФП…
– ВКФП? А что это такое? – спросил Монсэ.




























