Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 117 страниц)
В сущности, Мишель Фельцер был единственным человеком, чьим уважением Патрис дорожил. Тут еще действовали воспоминания о студенческих временах: лет четырнадцать-пятнадцать назад Патрис учился на улице Ульм, и тогда Фельцер был первым, кто в беседах с ним критиковал Бергсона и Брюнсвика. Тогда еще ни Фельцер, ни Патрис не были в партии. Через Фельцера Патрис впервые познакомился с трудами Маркса и Ленина. Жизнь разлучила их, а когда они встретились, то оба уже были коммунистами, и Фельцер попрежнему пользовался в глазах своего старого товарища непререкаемым авторитетом первого наставника. Встречались они довольно редко. Время от времени Фельцер задавал Патрису хорошую трепку за то, что тот печатается, где попало, и к тому же уклончивый язык его статей может дать основания для кривотолков. Патрис, слушая эти упреки, втягивал голову в плечи, так же как сейчас, когда увидел, что избивают старика Брийяна. Он считал Мишеля немножко сектантом, но – раз уж у человека такой характер – терпеливо сносил довольно резкие его слова. Больше того, эти взбучки, пожалуй, отчасти нравились Патрису, потому что снимали с его души бремя смутных укоров совести, которым он был подвержен.
От кого-нибудь другого он, конечно, не снес бы таких оскорблений, но как обижаться на человека, беззаветно преданного делу партии? Мишель Фельцер, преподаватель философии в лицее, одновременно был скромным и неутомимым сотрудником Центрального комитета партии, выполнял там незаметную, но очень нужную работу. Он подбирал для руководителей партии материалы к публичным выступлениям, вел картотеку, делал вырезки, читал все газеты, отмечал в экономических изданиях все, что могло дать коммунисту материал для политического анализа. Казалось, у него совсем не остается времени для личной жизни. Однако он был женат вторым браком, имел детей от обеих жен и, вероятно, лишал себя самого необходимого, чтобы прокормить своих иждивенцев. Такому человеку можно простить резкость и категоричность суждений – при этакой жизни у кого не испортится характер! Но этот высоченный здоровяк с густой черной шевелюрой и топорными чертами лица был очень жизнерадостен и хохотал по малейшему поводу. В последнее время жизнь его еще больше усложнилась из-за того, что правительство Даладье перевело его в провинциальный лицей – в трех часах езды от Парижа. Все же он оставил за собой квартиру, которую снимал на улице Лепик под самой крышей, и разъезжал взад и вперед между нормандским городом и столицей, продолжая свою работу для партии. Патрис застал его на улице Лепик в одиночестве – Аннета и детишки уехали на взморье.
– Позавтракаешь со мной? – Патрис с порога окинул взглядом обе комнатушки, груды бумаг, незастланную постель, разбросанную в беспорядке одежду. Мишель с раннего утра сидел без пиджака за письменным столом, углубившись в работу. Теперь-то зачем ему так корпеть? – подумал Патрис. Ведь если война… уж партию-то во всяком случае… Разумеется, Мишель не знает того, что стало известно ему, Патрису, о намерениях правительства. Но все же… огонь подбирается к пороховому погребу, а он себе водит пером по бумаге!
Фельцер повернул к нему загорелое лицо, удивленно раскрыл голубые глаза и по привычке подергал себя за нос. – Позавтракать? А ведь правда! Вот чорт! Я и позабыл про завтрак… Который час? Двадцать минут второго? Уже? Здорово… второй час! – Завязывая галстук, он спросил: – Ты что, не пошел сегодня в редакцию?
Ну и чудак! Неужели он и сейчас витает в облаках?
– Разве ты не знаешь? Газету закрыли. – Ну и что ж? – спросил Фельцер. Патрис ничего не ответил. Впрочем, Мишель обошелся и без ответа.
– Пойдем в тот маленький ресторанчик на углу, ладно? Там теперь неплохое вино подают…
Он даже не упомянул о пакте. Не упомянул ни о чем. Война… Он был совершенно такой же, как всегда. Поглядел на последнюю исписанную каракулями страницу, пробежал ее глазами и вдруг захохотал.
– Ты что смеешься?
– Долго объяснять. Идем скорей, идем! Ух, как есть хочется… Сил больше нет терпеть…
Удивительный человек!
Спускаясь по лестнице, Патрис изложил, конечно, в своей интерпретации, инцидент у вокзала Монпарнас. – Ну, – спросил Мишель, – что же ты сделал?
– Там, понимаешь, полиция была, не подступиться никак…
Мишель покачал головой. Они торопливо пошли по улице Лепик. Патрис молчал. Фельцер спросил: – А что в редакции говорят? – Патрис неопределенно махнул рукой. Не пересказывать же свою беседу с Арманом… В ресторанчике было почти пусто: час для завтрака поздний. Толстая официантка с голубой ленточкой на шее сказала: – Бифштекса больше нет, господа… Могу предложить рыбу – макрель в белом вине. Очень вкусная… и еще печенку с жареным картофелем.
Они сели у окна, из которого видна была площадь Аббатис. Мишель отодвинул белую занавесочку в неизменную красную клетку, закурил. Он всегда дымил, как паровоз. Курил даже за едой. – Хороший у вас паштет? – спросил Патрис. Разумеется, паштет замечательный. Ладно, давайте паштет.
Орфила нервничал, теребил салфетку, вертелся на стуле. Слушал Фельцера рассеянно. Почему Фельцер говорит обо всем на свете, за исключением лишь того, что сейчас волнует людей и занимает все умы? Что это значит? Неужели он понимает, чтò задумал Патрис? А может быть, и сам он тоже?.. Как это Патрису до сих пор не приходила в голову такая мысль; может быть, может быть, и Мишель тоже… только не хочет первым заговорить об этом… Сердце у Патриса заколотилось. Ах, если б это было возможно! От такого предположения сразу стало легко на душе. Вот если б Фельцер и он, Фельцер и он… Никто не посмел бы его упрекнуть, если б и Фельцер и он… Воспрянув духом, он решился приступить к жгучему вопросу.
– Послушай… ты… ты что думаешь о пакте?
Мишель вскинул на него свои ясные глаза. – А что я, по-твоему, должен думать?
Хитрит, что ли? Да нет, со мной-то зачем ему хитрить. Он просто хочет сказать, что тут двух мнений не может быть. Он и представить себе не может, что я не согласен с «Юманите». И сомнения не допускает. Какое простодушие, какая прямолинейность мышления, удивительная для философа. Обычно как раз это-то и усиливало авторитет и обаяние Мишеля Фельцера в глазах Патриса Орфила. Но теперь в этой прямолинейности или в рисовке прямолинейностью было что-то раздражающее.
Уж слишком у него все просто получается… Достаточно было этой коротенькой реплики Мишеля, чтобы у Патриса пропала вся храбрость. Он решил не высказываться напрямик, а сначала прощупать своего друга. Простота-то простота, да очень уж тонкая, как бы не попасть впросак.
– Разумеется, – сказал Патрис, – тут двух мнений быть не может…
– Почему это? – прервал его Фельцер. – Возможны два мнения.
– Конечно, возможны два мнения и вместе с тем невозможны. В этом-то и трагедия…
– Какая тут трагедия? Человек думает либо так, либо иначе, вот и все. Никакой трагедии я в этом не вижу.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать, но… Но есть люди, которые внутренне разорваны… среди наших товарищей… Это-то я и называю трагедией…
– Внутренне разорваны? Ах да, есть такие любители разорванного сознания. Я, как тебе известно, в этой области не очень силен.
– Знаю, знаю, и все же… Представь себе, например, что большинство французского народа думает определенным образом, а ты – иначе… ведь это трагедия… разве только станешь троцкистом!
– Чушь какая! Что говорить о троцкистах! И как это стать троцкистом? Троцкисты – это шпики, вот и все тут. Они не представляют философской проблемы.
Попробуйте спорить с таким субъектом! Он все упрощает. А упрощая, все усложняет… словом, ясно.
– Я хочу сказать вот что: мы, коммунисты, всегда опираемся на большинство… и если большинство французского парода приходит к мысли…
– Опираться на большинство вовсе не значит – просто приспособлять свою мысль к мыслям большинства; это значит – ставить себе единственной целью и сделать единственным методом своих действий завоевание большинства на свою сторону…
– Ты меня не понимаешь. Я говорю о трагедии. Вдруг оказаться в противоречии с французским народом…
– А кто, по-твоему, оказался в противоречии с французским народом? Можно по-разному оказаться в противоречии с народом. Возьми, например, семидесятый год. Маркс, как ты знаешь, считал несвоевременным призывать к оружию, к восстанию… но потом, когда Коммуна стала фактом, он сказал, что нельзя не идти с народом, нельзя, если даже придется погибнуть, отрывать свою судьбу от судьбы народа…
– Ну да, вот именно.
– Вот именно. Маркс мог сначала не соглашаться с чувствами французского народа; но ведь это ничего общего не имеет с той пропастью, которая отделяла Барбэ д’Оревильи от бойцов революционного Парижа; ведь он был шпионом версальцев.
– Вот как! А я и не знал совсем… Как, неужели Барбэ д’Оревильи?
– Да это я только к примеру – Барбэ или еще кто-нибудь… неважно! Я хочу сказать, что споры о тактике, даже разногласия по тактическим вопросам не дают права отрываться от своих братьев, от народа… И знаешь, как ни говори, а на все, что написал Барбэ д’Оревильи нельзя смотреть иначе, как на литературные упражнения предателя, произведения шпиона. – Патрис не слушал. Им овладела новая мысль. Уж если такая величина, как Барбэ д’Оревильи… Ведь он, в конце концов, вошел в историю французской литературы, и никто даже не вспоминает, что он был шпионом, предателем… Остались только его книги… Такой стилист, один из самых блестящих наших прозаиков… В этой мысли было что-то опьяняющее, обнадеживающее. О чем это говорит Фельцер?
– Что мы собой представляем? С кем мы? С подымающимся классом или против него; с силами прогресса или против этих сил?.. Вот откуда две точки зрения. Одна – точка зрения борцов, а другая – штрейкбрехеров.
– Но кто же сегодня штрейкбрехеры? Вот в чем вопрос. Я, разумеется, против Гитлера. Ты – еврей и, значит, тоже не можешь не быть против Гитлера…
– А какое это имеет отношение к делу, еврей я или не еврей? Какая же это точка зрения? Неужели тебе не ясно, кто занимается штрейкбрехерством?
– Ну, разумеется, ясно. Я же против Гитлера. Русские нашего мнения не спросили, когда заключали с ним договор. Ясно, кто штрейкбрехеры…
Фельцер уперся кулаками в стол. Вся его огромная фигура как-то еще выросла, нависла над блюдом с паштетом. – Убирайся, – сказал он. – А ну! Убирайся…
Патрис в ужасе поглядел на него, потом опустил глаза на закуски, опять вскинул их на Мишеля и залепетал было: что ты, что ты…
– Позавтракаешь в другом месте, – сказал Мишель. – А ну! Уходи…
Черноволосая толстуха с голубой ленточкой принесла телячью печенку. Она остановилась с тарелками в руках, глядя на спасающегося бегством Патриса, и когда тот скрылся за дверью, вопросительно посмотрела на оставшегося посетителя.
Фельцер перевел дух и, сделав официантке знак, сказал: – Оставьте обе порции. Я очень проголодался…
XVI
– Ужас, какая темень! – сказала Маргарита Корвизар, входя в Народный дом[99]. Это было первое затемнение в Париже. В прихожей Народного дома как всегда царил полумрак: свет шел только от лампы, висевшей над стендом с литературой, и из двух боковых комнатушек; в одной из них, слева, сторож Молинье вечерами стряпал, а справа, в узенькой комнатке, отделенной дощатыми перегородками, собиралась ячейка. Но сегодня, войдя сюда, Маргарита Корвизар зажмурилась, ослепленная после черной, как жерло печи, улицы, после пути, который она пробежала, испуганно сторонясь машин с погашенными фарами.
Из прихожей в задние комнаты и обратно то и дело сновали люди; через полуоткрытую дверь виднелся большой зал заседаний, где стояли ряды стульев, как в театре; там сейчас несколько товарищей, очевидно из районного комитета, о чем-то горячо спорили. Хорошенькая блондинка, незнакомая Маргарите, сидела в углу прихожей и, повидимому, кого-то ждала. – Что случилось? – спросила Маргарита Корвизар у Молинье. Молинье был без пиджака, с засученными рукавами, перехваченными повыше локтей резинками, – высоченный мужчина с грустным желтоватым лицом, но скроенный на диво крепко; такой, пожалуй, и медведя одолеет. В помещении Народного дома чувствовалось что-то неладное: бумаги разбросаны по полу, портрет Жореса[100] снят со стены и стоит на полу. Молинье пожал мощными плечами, вытащил из кармана дешевые стальные часы, посмотрел на стрелки, спрятал часы в карман и, повернувшись спиной к Маргарите, проворчал: – Полиция…
Утром в Народном доме был обыск. Полиция унесла несколько пачек старых газет, архивы Межрабпома[101] (еще тех времен, когда существовал Межрабпом) и конторскую книгу Народного дома. Молинье допрашивали в полиции четыре часа, потом отпустили. Все это рассказал Маргарите секретарь ячейки, товарищ Лебек, банковский служащий лет тридцати четырех, слегка косивший брюнет. Он только что беседовал с работниками районного комитета.
– Хотели было отменить сегодня все собрания, мало ли что может быть… но как предупредить всех? Надо подумать насчет децентрализации…
У Маргариты Корвизар сжалось сердце. Вдруг, ни с того ни с сего, полиция… нужно чуть ли не прятаться… Для женщины в сорок пять лет, особенно, если она долгие годы мирно трудилась и живет со старухой-матерью, не так-то просто привыкнуть к этой мысли… В легком сером платье, с шалью, накинутой на плечи, – хотя было очень жарко, – в соломенной шляпке с черной шелковой лентой, – у Маргариты был такой вид, словно она зашла к соседям поиграть в домино.
Маргарита поздоровалась с вошедшей женщиной неопределенного возраста в черном, сильно поношенном платье; седые ее волосы были причесаны на прямой пробор; она служила консьержкой в одном из переулков неподалеку от Маргариты. Муж ее, ночной сторож при складе универмага «Самаритэн», не мог являться в ячейку, и жена обычно вносила за него партийные взносы; оба, по поручению партии, занимались продажей «Юманите». – Ну как муж? – спросила Маргарита; она каждый раз задавала мадам Блан этот вопрос и почти не слушала ответа. Мадам Блан очень славная женщина, но до чего же она некрасива!
– Его в воскресенье забрали…
Как это случилось? В воскресенье они раздавали листовки с заголовком «Юманите» – ведь газета больше не выходит. Муж обычно продавал газету утром, сразу же после дежурства, и возвращался домой часам к девяти. К этому времени она уже заканчивала уборку лестницы и выходила ему на смену продавать газету, а ведь чем позже, тем труднее, – те, кто охотно покупают «Юманите», встают рано, а часам к десяти тебя чуть не в штыки встречают…
– Представьте себе, до чего я волновалась. Уже половина одиннадцатого, а его все нет… А хуже всего, что раздавать-то мне было нечего… Он вернулся к вечеру, ему всю губу рассекли. Должно быть, полиция ничего не сообщила в «Самаритэн»… Потому что вчера ему там ни слова не сказали…
Из маленькой комнаты справа послышался голос: – Что же вы? Идите. Пора начинать! – Звал Вюильмен, казначей ячейки, маленький сухощавый старик с серенькой щеточкой усов и целой шапкой упорно не желающих седеть волос. Он носил две пары очков – одни для чтения, другие для дали; в партии он состоял со дня ее основания, а до Турского конгресса был социалистом. Все относились к нему с почтением.
Маргарита и мадам Блан вошли следом за Лебеком в маленькую угловую комнатку, отделенную дощатой перегородкой от прихожей; единственное окно, выходившее на улицу, было закрыто железными ставнями. Лебек сказал, отдуваясь: – Ну и духота, нельзя ли открыть окно?
Вюильмен, сидевший за большим столом, занимавшим почти всю комнату, поднял глаза от записной книжки, где чернильным карандашом были выведены ряды цифр и какие-то палочки. Он опустил одни очки на кончик носа, а через другие посмотрел на Лебека, потом на Маргариту, на мадам Блан и на всех остальных. Кроме казначея, за столом сидели шофер в сером пыльнике – как же его зовут? Он ведь недавно в ячейке… – слесарь-водопроводчик Гильом Валье, высокий блондин (красивый малый, его не портит даже шрам в углу рта), и рядом с ним – Лемерль, весельчак, щеголь с подстриженными золотисто-рыжими усиками и гладко прилизанными черными волосами; чем он занимался, Маргарита не знала. – Мирейль не будет? – спросила она. Мирейль Табуро предупредила, что не придет: ее мужа призвали, он уехал позавчера и оставил кучу дел, которые ей нужно привести в порядок. Табуро работал по поручению партии в «Комитете рабочих-иммигрантов». Лемерль старательно наклеивал на свой билет только что полученные марки. – И мне, пожалуйста: три недели не платил, – сказал Гильом Валье, протягивая деньги. – Отпуск, знаете ли… – Он вернулся всего три дня назад. Спасибо, погода была прекрасная. В Савойе очень красиво, жена, конечно, немножко устала с непривычки… Но зато уж возвращаться было не очень весело… Наклеивая марки, он думал: интересно, вернулись ли Гайяры?
– Уже девять часов, надо начинать… – сказал Лебек. И верно, ждать больше было некого. Остальные не придут. По одну сторону стола сидели обе женщины, а по другую – казначей, Лемерль и Валье. Шофер Пьель – вот как его зовут, Пьель, – высокий худой парень из моряков с узким, как щель копилки, ртом и густыми черными сросшимися бровями, пересел поближе к окну. Ставни глухие, а открывать их нельзя, вот если бы были шторы для блэк-аута. – Как ты сказал? – переспросил старик Вюильмен, взглянув на него поверх очков. – Блэк-аут, – произнес Пьель, отчетливо выговаривая каждый слог своим тонкогубым ртом, – теперь так говорят, это по-английски. – А, по-английски! – Вюильмен перевернул страницу в своей тетради и стал линовать таблицу для сентябрьской отчетности. – Все уплатили взносы? – Да, на сей раз все.
Заседание ячейки началось самым обычным образом, как начинались все заседания: вели протокол, отчитывались в работе, проделанной после предыдущего собрания, утвердили прежний протокол, проверили выполнение заданий. Как будто ничто не отличало эту неделю от прошлой. Каждый ждал, чтобы кто-нибудь другой заговорил о том что было у всех на сердце. – А где же Брийян? – спросил Вюильмен. Лебек – он сидел в дальнем конце стола, напротив Пьеля, – ответил тем же тоном, каким сообщил бы о распространении полутораста листовок: – Брийян в постели: в субботу его избили бандиты, кажется, из шайки Дорио.
Это известие всех потрясло. Они привыкли к тому, что ровно в восемь тридцать Брийян появлялся на своей тележке и все отодвигали стулья, чтобы он мог въехать в маленькую комнату.
Мадам Блан покачала своей некрасивой старой головой и сказала что-то вполголоса. Никто не расслышал ее слов. Как всегда она устраивалась немного поодаль, как будто не имела права сидеть у стола. Ее измученное лицо с тяжелым подбородком выражало затаенное чувство, которое испытывали и другие, хотя всячески старались не показать этого. Маргарита Корвизар проговорила:
– Они ведь и товарищу Блану разбили губу…
Все взглянули на мадам Блан. Старуха опустила глаза, воцарилось молчание. Она поняла, что нужно что-нибудь сказать, и, приподняв от смущения плечо, спросила: – А что ж нам, газетчикам, сейчас делать? «Юма» никогда больше выходить не будет?
– Ну почему же никогда… – возразил Лебек. – Теперь, товарищ, как раз ваш опыт очень пригодится. И особенно ваш женщин… – Лебек всегда находил нужные слова; его глубоко сидевшие глаза, казалось, смотрели на всех сразу; он машинально взял у казначея линейку, положил ее перед собой и прикрыл рукою. Он не то чтобы косил, просто у него была немного странная манера глядеть. А в углу рта маленькая складка, которая часто придавала лицу ироническое выражение, что не вязалось с его словами, всегда такими серьезными, продуманными…
Вдруг Маргарита поняла: раз мужа Мирейль уже взяли в армию, то, конечно, Лебека, Валье, Лемерля, Пьеля – всех их тоже возьмут.
– Значит, действительно, война? – спросила Маргарита, и Вюильмен, самый старший из всех, пожал плечами и оторвался от своей тетради: – Похоже на то. Недаром они всю эту комедию разыгрывают… устроили эту самую, – как ты ее назвал? – ну, словом, чортову темень, реквизируют грузовики, лошадей через Париж провели. Назначены дежурные по кварталам, значит еще одна полиция нам на шею…
– Так кто же останется? – продолжала Маргарита. – Ты, мы с мадам Блан и Мирейль, если только она вернется к нам.
– Я не военнообязанный, – сказал Лебек.
Неизвестно почему, но эта новость приободрила всех. Ведь Лебек – секретарь ячейки. – Я тоже остаюсь, – сказал Лемерль. Вот те на, такой здоровяк!
– Сволочи! Закрыли «Юма», – заметил Валье, и Лебек повернулся к нему. Как все физически не очень сильные люди, он питал слабость к спортсменам, и ему очень нравился этот молодой человек. – Ну что же, Гильом, ты просил… я говорил в районе, и если ячейка найдет возможным… – Гильом Валье приподнялся было с места, но потом снова опустился на стул и обвел товарищей вопросительным взглядом.
– Дело вот в чем, – продолжал Лебек, – товарищ Валье просит разрешения привести сюда свою жену, она ждет в прихожей…
– Ну, конечно, пусть приводит, – немедленно откликнулся Лемерль.
– Она, видите ли, – пояснил Гильом, – не в партии. Но так как я уезжаю, мне хотелось бы…
– Он мне уже все объяснил, – сказал Лебек. – Веди сюда свою жену, раз никто не возражает…
Вюильмен и Лебек поднялись с мест, чтобы пропустить Гильома. Он почти тотчас же вернулся вместе с молоденькой женщиной, которую Маргарита заметила в прихожей. Мишлина Валье была очень сконфужена и казалась маленькой белокурой девочкой рядом с мощной фигурой Гильома. – Вот моя жена, ее зовут Мишлиной… – сказал Гильом. Все стояли в замешательстве, потому что сесть было как-то неудобно; женщины потеснились и освободили Мишлине место. Она сказала: – Спасибо, господа. – Потом поправилась, краснея: – Нужно «товарищи» говорить? – Немного посмеялись, и все снова уселись, кроме Гильома, который остался стоять. Он заговорил очень серьезным тоном: – Вот, товарищи, это Мишлина, моя жена… Я просил Лебека, потому что я ухожу в армию в первый же день, и видно, как дело оборачивается, уже многих попризывали, значит… Вот мне хотелось бы перед отъездом… может, до отъезда мне больше не придется в ячейке побывать… – Он запнулся. Лебек прервал его: – Ну что мямлишь, говори прямо, дело несложное…
– Прошу прощения, товарищ… – Он положил руку на голову Мишлины, а она подняла на мужа доверчивые и такие юные глаза и слегка прикусила нижнюю губу. Гильом продолжал:
– Значит вот, товарищи… Мишлина, она не в партии, но раз я ухожу… вот мне и хотелось вам сказать… Она у меня совсем одна остается. Ее отец и мать ничего в этих делах не понимают. Да это и у других так. Правда, есть у меня брат Фирмен, он у Салмсона работает, и жена у него есть тоже, но они живут в Ловаллуа, а потом Мишлина с невесткой не особенно ладит… Вот я и подумал… Вы мне прямо скажите, если я неправ… Значит, я подумал – настоящая семья – это партия… и привел к вам Мишлину, может, ячейка ее не бросит одну… а потом, сейчас мужчин никого не будет. Лебек мне говорил, есть директива района, чтобы женщин выдвигать… Ну… может, Мишлина вам в чем-нибудь пособит, она, правда, слабовата по части политики, ну много с нее спрашивать не надо…
Пока он говорил, все глядели на Мишлину, а Маргарита украдкой отерла глаза. Когда Гильом замолчал, все заговорили разом. Вюильмен поправил очки и помахал линейкой, чтобы восстановить порядок, а Лебек сказал: – Думаю, что выражy чувства всех присутствующих, заверив нашего товарища Валье, что он поступил вполне правильно. В такой момент жена его будет в нашей среде желанным товарищем… – Ясно было, что все одобрили его слова. Мишлина взяла руку Гильома и прижалась к ней щекой, а он добавил:
– Потому что надо вам еще сказать, что Мишлина… ну, одним словом, мы ждем ребеночка, она мне только вчера сказала, вот я и надеюсь, что ячейка…
Все стали наперебой поздравлять молодую чету; а товарищ Блан молча положила загрубевшую от вечного мытья лестниц руку на колено Мишлине и, повернув к ней свое землистое лицо, посмотрела на нее глазами без ресниц; Мишлина тоже повернулась к ней и увидела блекло-синие глазa старухи – все, что осталось ей от минувших весен.
– Ладно, – сказал Лебек, которого не так-то легко было отвлечь от очередных вопросов. – Итак, на повестке у нас…
Подняв голову, Маргарита вдруг заметила, что портрет Ленина за письменным столом, висевший справа от окна, исчез со стены. О чем там говорит Лемерль, поглаживая свои усики? Ах, он знает, у кого можно спрятать ротатор. Просто чудо, что ротатор не увезла полиция. Хорошо бы проделать все сегодня же ночью, благо такая темень… – Товарищ Корвизар может печатать восковки[102]… – Что? Ах, да. Ну конечно. Ведь она же всегда печатала восковки.
Она уже не испытывала желания идти советоваться с Левиным или Кормейлем: все сомнения, вся растерянность первыx дней исчезли, – их рассеяла полиция, которая избила Брийяна, рассекла губу старику Блану, арестовала Молинье, сорвала со стены портрет Жореса, украла портрет Ленина… Что еще могут ей сказать Левин или Кормейль? Пакт! При чем здесь пакт? Они закрыли «Юманите», и все стало совершенно ясно…
– А что если созвать собрание сочувствующих? – предложил Вюильмен. – Разве не мы обязаны разъяснить им пакт… Помните, в прошлый раз приходил какой-то коммерсант, кажется, владелец молочной, и еще скульптор, которого привел Лебек…
Секретарь побагровел: – С ума ты сошел! Собирать сочувствующих, когда полиция ходит за нами по пятам. – Все заговорили сразу. Пьель не брался разъяснять вопрос о пакте, ведь нам самим почти ничего не известно… Маргарита Корвизар спросила: – Какой это владелец молочной? – Лебек сказал, что скульптор Жан-Блэз, его товарищ по лицею, в тот раз пришел просто, чтобы доставить ему, Лебеку, удовольствие, но сейчас…
XVII
Товарищи пришли к Гайяру в магазин и сообщили, что нельзя больше оставлять архив в помещении Общества друзей СССР. В других кварталах уже были обыски, просто удивительно, что полиция еще не заявилась сюда. Как откажешь? Нельзя сказать, чтобы Робер Гайяр очень обрадовался. Он пощипал свои жесткие усики, поморгал безбровыми глазами: – Разрешите раньше посоветоваться с женой… – Ивонна сказала, что иначе поступить невозможно. Итак, ночью они перетаскивали бумаги, волочили ящики, кипы книг… Только бы консьержка с мужем не догадались! Работали вчетвером, а секретарь Ботрю по обыкновению так топал ножищами, так рычал, стараясь говорить шопотом, что надо дивиться, как еще все не обнаружилось. Пьер Кормейль, заглянувший к ним в тот же день, также предложил свои услуги, и когда все остальные потихоньку разошлись, Робер с Ивонной попросили его остаться: Ивонне хотелось, чтобы Кормейль поговорил с мужем; он имел влияние на Робера, особенно с тех пор, когда так хорошо описал им трагический исход республиканцев из Испании. Пока что все бумаги и книги сложили прямо в гостиной. Робер запер дверь на ключ: совсем не нужно, чтобы узнали дети.
Усевшись в спальне – Ивонна вообще предпочитала вечерами сидеть в спальне, – они долго спорили. Конечно, о пакте. О чем же еще можно было говорить? Ужаснее всего то, сказал Кормейль, что без «Юманите» очень трудно отвечать людям на вопросы, которые у них возникают. Ивонна сказала: – Нам не дали времени оглядеться…
– Вот это меня и злит, – подхватил Кормейль, потирая свой длинный нос большим и безымянным пальцем правой руки, – почему-то враги всегда оказываются расторопнее нас…
– Так или иначе, – прервал его Робер, наклоняя свою лобастую голову, – вы с ними все-таки согласны… а я нет…
«С ними», это означало – с коммунистами, с русскими, вообщe с другими. Пьер не без иронии посмотрел на Гайяра; неплохой малый, но всегда не согласен… У высокого, тощего преподавателя географии были очень черные волосы, блестящие глаза, красные пятна на скулах и детская улыбка. Он сидел немного сгорбившись, обхватив руками колено и покачивая ногой. Сначала молча выслушать собеседника, а потом доказать ему, что тот преувеличивает, – таков был его метод. Пьер по обыкновению слегка ухаживал за Ивонной, которую прозвал Роксоланой… потому что она, уверял Пьер, походила на египетскую танцовщицу. Впрочем, он ухаживал за всеми женщинами без исключения.
Сегодня он напрасно расточал свое красноречие: Робер уперся как бык. Он ничего знать не хотел, кроме Франции. Он признавал, что, быть может, в интересах русских не втягиваться немедленно в войну… Просто невозможно было вбить ему в голову мысль, на которой очень настаивал Кормейль: если французские интересы по видимости не совпадают с советскими (при слове «по видимости» Пьер поднял палец) вернее, если еще не ясно, что в действительности они совпадают… нужно смотреть на обстановку диалектически, другими словами, как на нечто, находящееся в движении, а не статичное, не статичное… Тут Пьер снова поднял палец, наклонился к Ивонне и улыбнулся ей… не статичное… – Если видимые интересы двух государств, то есть их сегодняшние интересы, вступают в кажущееся противоречие, нужно уметь подняться над этим кажущимся противоречием, видеть дальше: сохранение завоеваний революции, несомненно, важнее для французов – я подчеркиваю, для французов, нежели защита наших прямых интересов… или, вернее, того, что выдается за наши прямые интересы, как их понимает правительство, которое не принимает в расчет ни интересы масс, ни того, что в интересах Франции… – Все это он выпалил со скоростью пулемета.
– Вот загнули! – закричал Робер. – Попробуйте втолкуйте это рабочему, крестьянину!
– Возможно, – сказал Кормейль, обращаясь попрежнему к Ивонне, – что мы не сумеем заставить себя слушать… что страна нас не поймет… зато в будущем наша жертва, быть может, позволит нам сохранить самое существенное… В будущем интересы, которые сегодня, по видимости, противоречат друг другу – по видимости… вне всякого сомнения, Роксолана, будут полностью совпадать. Вся политика наших правителей, даже теперь, когда они вопят о разрыве дружественных связей, основана на идее неизбежности, фатальной неизбежности войны между немцами и русскими… Они спят и видят, как бы развязать руки Гитлеру на Востоке…
– А пока что, если завтра Гитлер нападет на нас…
Вдруг в голосах спорящих зазвучали враждебные нотки. Трудно сказать, как это произошло. Они дружили уже не первый год, не сомневались в честности друг друга, уважали один другого. Но после какого-то замечания Пьера Ивонна насторожилась. Ей показалось, что Кормейль усомнился в гражданском мужестве Робера. Но Гайяр и не собирался спорить на эту тему, он просто не согласен, не согласен, и все тут. Кормейль весь день только и делал, что спорил. Особенно тяжелый разговор произошел у него с родителями. Теперь он не выдержал, потерял терпение.




























