Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 117 страниц)
– Ах вот как! – сказал Бланшар. – Когда в газетах пишут одно, ты запоминаешь… а другое – так ты уже не помнишь? Да ведь еще десяти дней не прошло, как в газетах было… сообщение агентства Гавас. Что ж ты, брат?
Так вот, если бы Советский Союз вступил в военную коалицию, не имея возможности применить военную силу, поскольку поляки не желали смотреть на него, как на союзника, значит, гитлеровцы могли бы очень даже просто напасть на его границы, а у Советского Союза из-за Польши руки были бы связаны. Верно?
Известно, что если у агрессора нет общей границы с тем государством, на которое он хочет напасть, у него есть возможность взять себе напрокат границу у какого-нибудь соседа данного государства. А рядом с Советским Союзом имеются три маленькие прибалтийские страны да еще Финляндия, где можно взять напрокат границу… Нужно только дать хорошую цену, чтобы купить их правителей… тем более, что буржуазия там почти вся немецкая… Нацисты твердят об этом на все лады…
Какие условия ставила Советская Россия для вступлении в союз с Францией и Англией? Она хотела гарантий, не хотела, чтобы ей связывали руки. И раз от нее требовали, чтобы она автоматически объявила Германии войну, если Гитлер вторгнется в Голландию или в Бельгию, она считала себя вправе потребовать взаимных гарантий в случае вторжения Гитлера в Литву или Латвию. Так? Ну, а французы и англичане об этом и слышать не желали… И тогда стало ясно, что они не столько стремились поставить в невыгодное положение Гитлера, сколько сделать из Советского Союза соблазнительную мишень для него… Они тянули волынку, топтались на месте и, словно для потехи, послали в Москву представителей, не дав им никаких полномочий… И что ж, разве в таких условиях советское правительство не имело права обеспечить безопасность своих границ, заключив договор о ненападении с опасным соседом, в лапы которого другие державы хотели бросить советскую страну, чтобы отвлечь хищника от захватов на Западе?.. Тем более, что эти державы не желали предоставить возможности самозащиты тем, с кем они якобы искали союза…
– Ну что, умная голова, разглядел, в чем тут дело? Они собирались разыграть и с Польшей свою комедию невмешательства, – конечно, в новой постановке, – но в конце концов ту же самую… Но тут Сталин сказал: довольно, хватит! Вот и кончилась их политика невмешательства, и уж теперь раз и навсегда. Понимаешь? Но они-то всего ожидали, но только не этого. И вот они теперь вопят, бьют себя в грудь, возмущаются… Уж молчали бы лучше! Теперь уж им нельзя карты передергивать, придется между собой объясниться, ну вот они и дрожат от страха, и бесятся, и орут изо всей мочи, чтоб придать себе храбрости… Им, может быть, придется волей-неволей драться против фашистов… говорю, «может быть», потому что, если хочешь знать мое мнение, воевать-то они будут не с Гитлером, а с нами… Вот этим-то война им и выгодна: можно отнять у тебя, Тото, твои права, твои гражданские свободы, ликвидировать твою профсоюзную демократию… Так чего ж им стесняться с твоей профсоюзной демократией?.. Глупая твоя башка, да они только этим и бредят, во сне видят, по ночам с постели вскакивают!..
Тото покачал головой. Их двое, и оба они заодно, такие оба речистые. А поделать с ним ничего не могут: не верит – и все. Конечно, он не против них. Нет. Особенно после войны в Испании. Надо по справедливости сказать: у этих людей верный глаз. Можно не соглашаться с ними насчет методов борьбы, но ведь они шли на смерть. Вот Бланшар побывал там, вернулся раненый. Хорошо он рассказывал про Гвадалахару. В испанской войне все было ясно. А тут… Даладье и компания призывают к войне с Гитлером, а коммунисты теперь как будто не хотят. Не то чтобы у него, у Тото, было желание воевать… И вдруг он сказал без всякой связи:
– А что там!.. Знать ничего не знаю! Я только в одно верю – взять в руки железный лом…
Он положил на стол кулаки и стиснул их крепко-крепко – так и чудилось, что он сжимает в руках лом.
– Пусть только полезут… Хватай лом, и как подойдут – раз по башке!..
Бендер грустно усмехнулся. Он поглядел на широкие плечи Тото, на его длинные, сильные руки и тихо засмеялся. Тото застыл на месте, разинув рот. Бендер все еще молча смотрел на могучего как бык Тото и улыбался так горько, точно шел за катафалком.
– Ты что это? – спросил Тото. Но за Бендера ответил Бланшар:
– Твой лом… твоя сила… анархист ты несчастный! Kaкая от них польза, если это только твой лом, твоя сила… Вот если б ты пустил их в ход не так, как тебе взбредет в голову, а как нужно рабочему классу, рабочим массам, если б твой железный лом служил твоему классу!..
Тото заворчал: опять затянули свою песенку.
– Видели мы твой рабочий класс в забастовку тридцатого ноября… И вот тебе мое мнение: с этого все и пошло – вся эта собачья жизнь, вся эта грызня… Как ты хочешь, чтобы мы нынче что-нибудь сделали против войны, когда нам так надавали по заду?.. После тридцатого ноября все и расклеилось. Слышишь? Никто уж больше не верит, будто можно что-нибудь сделать; все равно, мол, опять разобьют, как тридцатого ноября… Поганый это был день, говорю тебе; с него все и началось…
– Да уж верно, – сказал Бендер. – Похвастаться нечем.
– Нет, – сказал Бланшар. – Нет, – повторил он так просто, так уверенно, что и Тото и Бендер повернулись к нему. – Нет… не с тридцатого ноября все пошло. Тридцатое ноября – это результат тех ошибок, которые мы наделали раньше. Тридцатое ноября, вот такое тридцатое ноября потому и получилось, что мы не сделали всего того, что надо было сделать…
– А чего это такого мы не сделали, что надо было сделать? – спросил Тото. Бланшар вздохнул. Вот тут он уж не очень был уверен. Только смутное чувство, ни разу не высказанное в словах. И ведь тогда он еще был на фронте в Испании… Это лишь смутная догадка, еще не сформулированная четко, хотя он как будто улавливал самую суть того, что следовало тогда сделать.
– Видишь ли, Тото, умная голова, есть у меня такая мысль… Центральный комитет этого не говорил, это я сам… а все как-то думается… Вот в тридцать шестом году перевес был на нашей стороне, буржуазия отступала… Партия сказала: всего сразу добиться невозможно. Правильно партия сказала. Всего сразу добиться невозможно. Но вот что было возможно: защищать то, что мы завоевали, не рассчитывать на других, самим быть начеку… А тут вдруг слишком доверились объединению сверху… Я не против руководителей, не хихикай, пожалуйста, анархист ты этакий! Руководители руководителям рознь… Наши руководители – те, что стоят за наши интересы… Но мы-то не поддержали их снизу, не помогли им бороться против тех, кто изменил в четырнадцатом году, против тех, кто всегда служит интересам буржуазии… И что это тогда с нами приключилось? Опьянели от успеха, Тото. Успех – ведь он в голову ударяет… Не сумели мы сохранить сплоченность, вот такую, какая была у рабочих, когда забастовщики занимали заводы; не было народных комитетов Народного фронта, вот почему теперь уже нет и Народного фронта, вот почему было тридцатое ноября, и ребята дрались нынче в раздевалке, и эта руготня на сегодняшнем собрании. Понял ты, наконец, или не понял? И все-таки, знаешь, даже теперь, даже теперь, хотя кажется, что уже поздно, – а все-таки нет, не поздно! Никогда не бывает поздно хорошее дело делать… никогда не поздно…
Тото ударил кулаком по столу, и из рюмки, к которой Бендер так и не притронулся, выплеснулся «диаболо».
– Нет, – сказал он. – Вы, я вижу, шутники. Поздно. Уже ничего не поделаешь. Никто вас не понимает. Ваши русские, может быть, и правильно поступили, защищая свои интересы, но как же ты хочешь, чтоб французский рабочий это понял? Теперь уж ничего не поделаешь! Поздно.
Он поднялся, надел кепку, бросил на стол деньги за выпитое вино – цена была обозначена на блюдечке – и вышел. Бланшар смотрел ему вслед. Бендер угрюмо смотрел на Бланшара. Бланшар не смотрел на Бендера. – Слушай, – тоскливо сказал Бендер, – слушай, Рауль… ты тоже думаешь, что поздно? – Бланшар молчал… Поздно? Вспомнился Антонио, каким он его на днях застал у себя дома… со сбитыми в кровь ногами… Антонио, который после поражения республиканской Испании, после концлагеря пешком пришел в Париж, чтоб восстановить связь со своей партией, с Испанией… Поздно? Он поднял голову и, устремив глазa вдаль, сказал: – Никогда не поздно хорошее дело делать.
В полированном ящике с зеленым глазком в виде трилистника пела Элиана Селлис. «Интересно, какая она с виду, эта птица-певица», – подумал Бендер. А у стойки негр все еще тихонько посмеивался в ладонь, сероватую, как рассвет над заводами.
Выводя на улицу свой велосипед, Рауль повторил слова Тото: «Как же ты хочешь, чтоб французский рабочий понял?..» Нет, никакой Тото не убедит меня, что французский рабочий не понимает… Они не знают, что такое французские рабочие… а я знаю. Еще увидите, увидите, что такое французские рабочие…
XXIII
– Так, значит, войны не избежать?
До последней минуты Мари Баранже все еще надеялась. Старшая сестра Изабелла пожала плечами: у Мари удивительная способность создавать себе иллюзии! И почему этоо нет до сих пор Франсуазы? Кажется, всего только подняться из лаборатории. – Да уж Франсуаза никогда вовремя не придет, – вздохнула Мари. – И как она, спрашивается, может сейчас работать, когда в мире творятся такие дела?
Изабелла тихонько присвистнула: – Работать? Еще неизвестно, ради чего она торчит в лаборатории: ради пробирок или Филиппа Бормана…
– Изабелла, как тебе не совестно! Ты же прекрасно знаешь, что это неправда! А если б даже и так… ведь не сегодня-завтра война, и что тогда будет с Филиппом?
– Ах, скажите, пожалуйста, только у меня и забот, что Филипп Борман. Если будет война… И почему это папа до сих пор не вернулся?
Удивительное дело: у Изабеллы были отцовские голубые глаза, но у профессора Баранже взгляд добрый, а глаза его старшей дочери часто глядят сурово.
Сестры постоянно пикировались между собой, но их стычки мгновенно прекращались, когда речь заходила об отце. И даже война казалась дочерям профессора Баранже прежде всего ударом для их отца. Ведь Жюль Баранже более тридцати лет являлся как бы олицетворением идеи всеобщего мира. И на Балканах, и в Испании, и в Китае бесчисленное множество людей, сталкиваясь с проявлениями несправедливости, шептали его имя. Он, несомненно, был самым выдающимся химиком Франции после Вертело[112]. Огромная признанная слава, Нобелевская премия, Коллеж де Франс, Академия наук… Но не работа согнула плечи старика-ученого с устремленным куда-то вдаль взглядом детских голубых глаз, с пушистой седой бородой, начинавшейся от самых скул, а долголетняя борьба за справедливость и мир, неотступная защита правого дела. Где бы и что бы ни угрожало истине, он бросался в бой. Его имя, наряду с именами Роллана и Ланжевена[113], стало на всем земном шаре символом самых фантастических надежд: людям казалось, что стоит лишь произнести это имя, и рассеется угроза кровопролития и смерти. Он жил на левом берегу Сены в маленьком домике рядом с институтом, построенным для него князем Монакским. Жил он там с тремя дочерьми с тех пор, как умерла его жена. Между младшей, Франсуазой, и тридцатилетней Мари была разница в пять лет, а старшей сестре Изабелле исполнилось уже тридцать два. Все три дочери работали с отцом, все были на одно лицо и очень похожи на отца – такие же мягкие, почти расплывчатые черты и неяркие, словно стершиеся краски. Но только Изабелла унаследовала бледноголубые отцовские глаза, Франсуаза и Мари пошли в мать: те же темные глаза, пристальный взгляд и совсем иной склад характера, чем у Изабеллы. Сестер Баранже нельзя было назвать некрасивыми, но все три напоминали выцветшие портреты, все отличались угловатой худобой и резкостью движений. Для всех трех мир вращался вокруг их отца, и все в них, даже благородство, было лишь отражением душевного благородства Жюля Баранже. Их как будто сожгла, опустошила одна-единственная мысль. Люди говорили, что сестры Баранже нарочно одеваются кое-как и этим рисуются. Такова глупость людская! Просто сестрам в отличие от других молодых женщин были чужды заботы о тряпках. Изабелла способна была, сама того не замечая, вырядиться во все цвета радуги. Ее сестры всегда одевались в черное. Все три уже давно пришли к твердому убеждению, что мир на пороге великого открытия или великой катастрофы. Их души сжигала любовь к науке и сознание нависшей над миром опасности.
– Подавать на стол, что ли? Когда профессор-то вернется? Говорил он?
– Да уж давно пора бы ему вернуться, Ноэми, – ответила Изабелла.
Старуха Ноэми, удивительно похожая на козу, которой подвязали фартук, что-то сердито проворчала. В доме она жила с девятисотого года, но все еще не могла примириться с таким беспорядком. Она вынянчила старшего ребенка в семье профессора Баранже, его единственного сына; в июле восемнадцатого года юноша был убит в Шампани.
Профессор прошел через лабораторию, и на лестнице уже раздавался его мягкий голос, произносивший короткие отрывистые фразы, – характерная манера Жюля Баранже. Он разговаривал с Франсуазой. Должно быть, нарочно заходил за ней в лабораторию. – Оба идут, – сказала Мари. – Господи, какие-то новости принес отец? – Три женщины смотрели на дверь с одинаковым чувством: и Ноэми, и дочери ученого всегда дрожали за него, когда он отлучался из дому. В дни Мюнхена болезнь сердца едва не свела Баранже в могилу, и эту его болезнь они как будто ощущали в собственной груди и страдали, когда он, как сейчас, слишком быстро поднимался на крыльцо и потом на второй этаж. Он шипел с Франсуазой, которая была, как всегда, в строгом черном костюме, не вязавшемся с ее молодым лицом. Профессор поцеловал Мари, ласково провел рукой по лбу старшей дочери.
Когда он вышел из комнаты помыть руки, Изабелла спросила Франсуазу: – Почему же ты не привела Бормана позавтракать?
– Он занят, – ответила Франсуаза. – Да, впрочем, для него, кажется, и прибора не поставили…
– Ноэми! – крикнул Жюль Баранже. – Мыла нет!
– Изабелла, – сказала Ноэми, – профессору нечем руки помыть.
– Почему ты ко мне обращаешься, Ноэми? Ключи у Мари.
– Как это у меня? – удивилась Мари. – Ах да, ты дала мне ключи, чтобы масла достать… Куда же я их положила?
– Ну, конечно, – заметила Изабелла, – никогда она не помнит, куда кладет ключи… и зачем только я тебе их дала…
– Вот непогрешимо мудрая дева, – возмутилась Франсуаза. – Сама вечно засовываешь ключи куда попало.
Франсуаза прошла в ванную, взяла оттуда мыло и отнесла отцу: перед тем как сесть за стол, он всегда мыл руки в передней над маленькой раковиной. Изабелла тоже прибежала с мыльницей, но опоздала. Она постояла около отца, глядя на него с небесной кротостью, как глядела только на него, и спросила нежным голосом, каким говорила только с ним: – Кого видел сегодня, папа?
Он повернулся к ней, намыливая руки.
– Был в Лиге… потом расскажу… Ах, да! Встретил сегодня Кремье… Ну, доложу тебе… Кремье рассказал мне кое-что… Ты помнишь Орфила?.. Так вот, он не согласен с партией… просил у Кремье места в министерстве…
Между Жюлем Баранже и его старшей дочерью, которая была ему ближе всех и даже стала для него как бы совестью, существовало одно-единственное разногласие: Изабелла вступила в партию, а профессор не мог решиться принять партийную дисциплину. Он все же был человеком другой эпохи, был связан с людьми своего поколения совместной борьбой, общими политическими страстями и боялся, что, встав в ряды коммунистов, увидит, как между ним и бывшими его соратниками по делу Дрейфуса ляжет пропасть, а ведь их связывало столько общих воспоминаний, столько они выстрадали вместе, еще с конца прошлого столетия, и как-никак – у них одинаковый склад мышления. И, кроме того, кроме того, не всегда к нему подходили тактично… коммунисты обычно так торопятся… они не дают времени ему, профессору Баранже, с его сомнениями, щепетильностью ученого, взвесить все «за» и «против»… у них своя истина, и не всегда они заботятся об истине вообще, об истине с большой буквы.
За столом Мари спросила отца: – Так что же, значит войны не избежать?
– Да, дорогая, не избежать… уже все решено… так мне сказал Кремье… Он разговаривал с Леже[114]… война неизбежна… Я вот говорил Изабелле… Что ты скажешь, Изабелла… эта история с Орфила?
– А что случилось с Патрисом Орфила? – спросила Франсуаза: она не расслышала.
– Оказался предателем, – ответила Изабелла.
Внезапно профессор отшвырнул в сторону салфетку и закрыл лицо руками. Дочери перепугались.
– Папа… – окликнула его Мари. Он не отвечал.
– Папа… – окликнула Изабелла. А Франсуаза протянула через стол свою юную, белую и худенькую руку и отвела темную, старческую с набухшими жилами руку профессора от его лица. Он поглядел на дочерей взглядом провинившегося ребенка и тихо спросил: – А что мне было делать?
Раздался телефонный звонок. – Подойди, Мари, – сказал старик. Аппарат висел на стене, у окна. Пока Мари говорила по телефону, ее сестры со страхом смотрели на отца. Они боялись, как бы он не сказал что-нибудь непоправимое. Почему он такой? – Папа… – прошептала Франсуаза.
– Не понимаю… – говорила Мари в трубку. – Кто?.. Профессор? Что это за шутки! – Изабелла и Франсуаза перевели взгляд на Мари. В эту минуту позвонили у входных дверей. Профессор вздрогнул и поглядел на каминные часы: – Половина второго! Я и забыл… должен прийти Кормейль.
Ноэми притворила дверь в столовую и пошла отпирать, волоча больную ногу…
– В чем дело, Мари? – спросила Франсуаза.
– Ничего не понимаю… – Мари повесила трубку. – Папа, что это значит? О каком обращении он говорил? Будто бы напечатано в «Пари-миди»… ты видел сегодня «Пари-миди»?
– Господин Кормейль пришел, – сказала Ноэми, заглядывая в дверь. – Говорит – вы ему назначили…
– Да, да, назначил… я coвсем забыл… – Профессор поднялся из-за стола, но Изабелла сказала: – А ты пригласи его сюда, папа.
– Нет… Я выйду к нему…
Он сказал «выйду к нему», а сам не двигался с места. Он смотрел на Мари, в ее темные глаза, такие же, как у его покойной жены, поднял руку, как будто хотел что-то объяснить, и опять сел на место. Он тяжело дышал. – Папа! – вскрикнула Франсуаза. Он знаком показал, что ничего, пустяки. Мари вдруг побледнела. Она поняла. Она все поняла. Другие не могли понять.
– Так что сказать-то? – спросила Ноэми.
– Проси сюда! – ответил Жюль Баранже и засунул палец за жесткий крахмальный воротничок, как будто ему давило шею.
Вошел Пьер Кормейль, и сестрам Баранже сразу бросилось в глаза, что в руке у него газета «Пари-миди».
– Присаживайтесь, Пьер, выпейте с нами кофе. Из-за меня у нас сегодня завтрак с опозданием… Можно на минутку газету? Вы уже прочли ее?
Пожав руку Изабелле, Кормейль протянул профессору газету и, натянуто улыбаясь, что-то пробормотал.
– Да что там такое в этой газете? – спросила Франсуаза. Кормейль повернулся к профессору: – Так, значит, это правда, господин Баранже? Тогда зачем же я сюда пришел?
Профессор едва взглянул на газету и положил ее на стол. Наступила глубокая тишина. Профессор встал. – Чего вы все от меня хотите? Я не мог… нет, не мог поступить иначе… Всю жизнь я боролся за дело мира… всю жизнь, и они вместе со мной, вместе со мной… Разве я могу? Разве… Как же так вдруг… как порвать с ними, когда война… в тот час, когда война?.. Истина… что бы вы ни говорили, тактика не может… нет нельзя тактику противопоставлять истине…
Они слушали, застыв на месте. Изабелла и Франсуаза сидели за столом. Мари так и не отходила от телефона, а Кормейль стоял рядом с профессором. Изабелла то сплетала, то расплетала пальцы. Все ясно… Она еще ничего по-настоящему не знала, но уже все было ясно. И она взвешивала последствия этой беды, да, да, беды. Она сплетала и расплетала пальцы.
– Все они… – снова заговорил Жюль Баранже, и слова как будто вырывались из его седой бороды, из самых глубин его души… – все они между собой согласны… как же мне идти против… вдруг вот против них… сразу против всех… Жофре, например, Жофре…
– Жофре, этот червивый гриб? – в бешенстве крикнул Кормейль.
– Пьер! Вы не знаете… в тысяча восемьсот девяносто седьмом… Жофре… для вас это пустой звук, а для меня… как вы не понимаете? Я не могу об этом забыть… И если завтра война… Франция… ведь это нападение на Францию…
– Ах, папа!.. – воскликнула Изабелла. – Тебе надо было выбирать между Жофре и нами, и ты выбрал Жофре!
– Да вы поглядите же на имена… на имена… они мне сказали: пропасть… пропасть между нами… да разве я мог иначе?
– Между «нами»? – повторила Изабелла. – Кто это «мы»? Жофре, ему подобные, ты… А мы кто же?
Вдруг Мари быстро подошла к отцу и обняла его за плечи. – Что бы ты ни сделал… – шепнула она. Но он отвел ее ласковую руку, молча сел на свое место и заплакал. Пьер попятился к двери, взглядом давая понять Франсуазе, что он тут лишний.
– Останьтесь, Кормейль, – проговорила она, – вы совсем не лишний…
Молчание стало нестерпимым. Жюль Баранже это понял и снова заговорил, стал объяснять…
– И не только Жофре… все… пропасть между ними и коммунистами…. Коммунисты вырыли эту пропасть – они одобряют политику русских… если будет война… если завтра будет война… не могу я с этим примириться… с этим союзом…
– Послушайте, вы же прекрасно знаете, что это ложь, – вмешался Пьер. – Никакого союза, никакого военного союза нет… вы ведь знаете, что это ложь…
– Завтра… завтра Франция будет на одной стороне… а Германия и Россия – на другой… Германия и Россия… Пусть коммунисты сделали этот выбор… я… я не могу его сделать… пропасть…
Изабелла резким движением взяла со стола газету и, повернувшись к окну, стала читать. Потом она подняла голову и спросила: – Все равно… как ты мог? Как ты мог это подписать?
– Ты осуждаешь меня, Изабелла… но ты прочти внимательно… мы же не говорим… есть еще средство… мы оставляем русским возможность… сделать шаг к возвращению… Мы только говорим… что Франция, что если завтра на Францию нападут… то, чтобы спасти дело мира… Неужели ты думаешь, что можно спасти дело мира иначе, как в лагере Франции?..
Он окончательно растерялся. Ему хотелось бы думать иначе, но его точно уносило бурей. Трагедия… трагедия старости. Пьер Кормейль, длинный и худой, с большим носом, похожим на клюв, с серебристыми нитями седины на висках, слушал, переминаясь, как всегда, с ноги на ногу; вся кровь бросилась ему в лицо. Он наклонился, взял Баранже за руки, за руку, подписавшую обращение. – Господин Баранже, – сказал он, тяжело дыша, – господин Баранже, вы знаете, как все мы вас любим и чтò значит для нас, для стольких людей в мире ваше имя… как его уважают… так как же вы могли?.. Вы говорите: нельзя спасти дело мира иначе, как в лагере Франции… Согласен. Но где же он, этот лагерь Франции? Там, где мюнхенец Даладье? Там, где Бонне, который по телефону передает в Берлин все, что узнает в совете министров? Где лагерь Франции? Когда единственных противников фашизма преследуют… лишают гражданских свобод, когда закрывают их газеты… избивают на улицах… тогда лагерь Франции, господин Баранже…
– Молчите, Пьер… я должен был подписать, чтобы предотвратить разрыв… может быть, я и совершил ошибку, но я хотел спасти единство республиканцев, как в прошлом… когда мы разоблачали подлоги генерального штаба… Эстергази… спасти единство… сохранить общий язык… и с коммунистами тоже… Вы ошибаетесь, Пьер, дорогой мой, вы ошибаетесь… Подумайте, если поднимется буря… ужасная буря, она все сметет… мир, республику, Францию, вашу партию… все сметет…
Он взмахнул дрожащей рукой. Франсуаза спросила, указывая на газету: – Но когда же, когда ты это подписал?
– Сегодня утром… Я пошел в Лигу… Там были Жофре, Перрен и еще другие… Они уже подписали, все… Они сказали мне: неужели документ появится без вашей подписи?.. Вы, значит, от нас отрекаетесь?.. Тогда и я подписал… Я не думал… Не мог даже предположить… Они, вероятно, сейчас же позвонили в редакцию, чтобы добавили и мое имя… Они поторопились… очень поторопились…
В последних словах прозвучала горечь. Изабелла сказала: – Какое это имеет значение… ты же все-таки подписал, ты подписал…
– Все равно, они поторопились, – повторил он. – Я не мог даже предположить… я думал, что успею… что у меня будет время хотя бы предупредить тебя… и всех вас… а они не дали мне и опомниться!.. – Изабелла вспылила и заговорила гневно, быстро и так невнятно, что можно было разобрать только отдельные слова: «шантаж, социал-демократы…»
Франсуаза тихо сказала Пьеру: – Господин Кормейль… я хотела поговорить с вами наедине… пройдите-ка сюда.
Пьер пошел за нею. Он думал: Орфила предал, Гайяр отступился… разговор с мамой, а теперь и Баранже! Остальные застыли неподвижно, как статисты на сцене, которым не полагается замечать слов и жестов главных героев. Старик думал только о старшей дочери. Он повернулся к ней: – Изабелла, милая моя дочка… я огорчил тебя…
Изабелла сказала, словно была одна и думала вслух: – Отец… Лучше бы мне умереть…
Опять затрещал телефон. Мари посмотрела на аппарат. Никто не взял трубку. Телефон все звонил. У Мари задрожали губы. Она сказала: – Опять кто-нибудь будет требовать у нас отчета…
Баранже взглянул на нее: значит, и первый звонок… Он тоже посмотрел на телефон. Изабелла не шевелилась. Она думала о матери. Если бы мама была жива… Телефон продолжал звонить. Все молча смотрели на него.
К телефону не подошел никто.
XXIV
Ватрен едва выносил эту кислятину, мадемуазель Корвизар. Из всего она делает трагедию. Русские… ну что ж, русские? Разумеется, досадно, но ведь в конце концов ничего еще не случилось. Господин Ватрен пожал плечами. Газеты, газеты. Разве можно верить газетам?
– Не делайте, пожалуйста, такой похоронной мины, мадемуазель Корвизар… Скажите-ка лучше, что сегодня в почте.
Про себя он называл ее «мадемуазель Хныкса». И надо же иметь такую фамилию – Корвизар! Станция метро так называется. А все-таки он к ней привык. Она поступила к нему давно, когда еще Люси была жива… И вдруг ему вспомнилась Люси так ясно, так мучительно ясно. Ей пошел только сорок второй год. Внезапная смерть. Она сидела вон там, в соседней комнате, и вдруг сказала: «Что это со мной? Мне плохо…» – и тут же упала… И в это время пришла мадемуазель Корвизар. Секретарша она не идеальная, но ведь она была здесь, в комнате, когда Люси умерла… И как она плакала!..
– Вам звонил министр, господин Ватрен…
– Очень мило!.. Вы что же, не могли мне сразу сказать? Из вас все приходится клещами вытягивать, а вы одно знаете – надоедать мне своим нытьем…
Он достал из кармана изящную записную книжечку в кожаном переплете – подарок клиента. Поискал номер телефона. По-дурацки устроено: один листочек на каждую букву, а нет чтобы догадаться на некоторые буквы прибавить. На «М» всегда полным-полно… Поворачивая диск аппарата пухлым пальцем, он вспомнил свой разговор в суде с двумя коллегами, Левиным и Виала. Виала утверждал, что на самом деле правительство никогда не хотело союза с русскими. А между тем, достаточно взглянуть на карту… – Кабинет министра?.. Ах, это вы, Жозеф? Господин министр у себя? Он, кажется, мне звонил… Ну да, это Ватрен… Что с вами сегодня? Не узнаете моего голоса?
Большое грузное тело одолевала дремота, усталые, покрасневшие глаза слипались. Он тяжело отдувался. Опять перекормили за обедом. А в котором часу он назначил прийти завтра этому инженеру? Что-то не хочется браться за его дело. А Виала, пожалуй, довольно правильно говорит насчет Бонне… Уж этому-то союз с русскими…
– Что? Кто говорит?.. Ах, простите, господин министр… Нет, я задумался. События? Нет… Очевидно, слишком плотно пообедал… Ну, конечно, господин министр… Сию же минуту… Благодарю вас, не надо, у меня своя машина.
А ведь очень живописны эти министерства на левом берегу Сены. Их разместили в старинных особняках, и поэтому кажется, что Республика живет в гостях у бальзаковских героев… Поздоровавшись с швейцаром, Ватрен прошел через ворота министерства в безлюдный двор, вымощенный каменными плитами, и увидел перед собой невысокий флигель, где находились приемная и кабинет министра. За флигелем виднелись верхушки деревьев старого парка, замкнутого в кольцо высоких домов. Какая тишина! Что бы сказали мадемуазель Корвизар, и Левин, и Виала… Ватрен улыбнулся. Но, по правде говоря, это все же второстепенное министерство для такого человека… На Кэ д’Орсэ[115] или на улице Сен-Доминик[116], должно быть, сейчас больше нервничают… Он поднялся на крыльцо.
В просторной передней на высоких окнах от жары были закрыты ставни; свет угасающего дня падал только через застекленную входную дверь, а по обе ее стороны сгущались тени. Двое служителей поднялись с мест и, узнав адвоката, посовещались между собой. Потом один побежал докладывать, второй снова сел.
Да, все же для политического деятеля такого калибра министерство неподходящее. А он уже два года держится в правительстве. Иной раз Ватрен даже спрашивал себя: зачем министр цепляется за этот портфель. Очевидно, ждет своего часа. Дела принимают такой оборот, что, пожалуй, его час уже пробил. Адвокат вспомнил, как в конце прошлого года, когда в Париж приезжал Риббентроп, министра не пригласили на банкет в министерство иностранных дел. И Манделя тоже, и Зея. Теперь это кажется странным, а тогда некоторые считали это вполне естественным и дипломатичным.
– Пожалуйте, господин Ватрен, господин министр вас ожидает…
В высоком кабинете полумрак, потому что тенистые деревья едва пропускают сумеречный свет; в высоком кабинете тишина… И вдруг все ожило, когда вошел Ватрен. Из-за огромного стола, заваленного книгами и папками, резким движением поднялся министр – будто большая черная птица метнулась, взмахнув крыльями. Кто может определить возраст птиц? Ватрену было хорошо известно, что министр двумя-тремя годами старше его, но до сих пор седина не тронула его волос, а лицо попрежнему оставалось смуглым. В прошлую войну, несмотря на свою молодость, он играл большую роль… Белый крахмальный воротничок, туго облегавший шею, подчеркивал сходство с птицей…
– Садитесь, Ватрен… Я хотел с вами поговорить…
Речь шла о деле с масличными семенами. Пожалуй, можно его разрешить в пользу клиента Ватрена. Лучше большe не тянуть… – Но ведь вы сами говорили, господин министр… – Разумеется, говорил. Но теперь положение изменилось, неизвестно, что будет, интересы страны требуют ввоза товаров… Ваш клиент, правда, несколько нарушил установленные правила… Но положение требует…
Ватрен вдруг понял: война. Как странно – ни тон газетных статей за последние два дня, ни шумиха, поднятая вокруг пакта, ни тревога окружающих не убедили его… Он до сих пор думал: это война нервов. Но сейчас, когда он увидел, что министр утруждает себя таким мелким делом – запрещением на вывоз груза, задержанного в порту Конакри…




























