444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 8)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 117 страниц)

А Сесиль? Так ли уж внимательно она читала Бальзака? Не всегда ее глаза были устремлены на страницы романа. Как она была очаровательна в легких летних платьях без рукавов, с золотистой от загара кожей, с локонами цвета меда! Трудно понять, почему Фред от нее бегает. В этом доме, где прошло ее детство, Сесиль явственно чувствовала, что тысячи подземных духов защищают ее от мужа. Он здесь был чужаком, непрошенным пришельцем. И она очень быстро дала ему понять, что вовсе незачем разыгрывать с ней комедию учтивости. Теперь он и не пытался в обращении с нею натягивать белые перчатки. И отлично! Но с каждым днем события, происходившие во внешнем мире, вызывали у людей все более шумную реакцию, делали их более общительными. За столом трудно было не слушать споров о Данциге или о переговорах с Москвой… Оставалось только одно прибежище – Бальзак…

В руках – Бальзак, а в сердце – Париж, Ботанический сад, озеро в Булонском лесу, авеню Анри-Мартен… и Жан. Вот таким в детстве она представляла себе «Великого Мольна»[80]. Нет, в Жане есть что-то более грубое, более тяжеловесное… И все же он еще мальчик. Какая это неповторимая быстролетная пора жизни, когда в мальчике проглядывает взрослый мужчина… Что это я размечталась? Я могла остаться в Париже, уговорить Фреда уехать куда-нибудь… ведь я сама не захотела, сама бежала от этого мальчика… Не могу же я стать его любовницей… Что было бы потом? Потерять все из-за минутного увлечения? Потерять все… Конечно, не положение в обществе, не великую честь именоваться госпожой Виснер, не уважение нескольких старух… а потерять все именно в глазах этого большого ребенка, отдавшись ему… Мы не можем жить вместе, мы не можем снять меблированную комнату, или как это делается? Превратить этого мальчика – во что? Он не согласится, чтобы его содержали… Она не могла бы жить так, как живет Луиза Геккер; прежде всего, и Фред как будто не из покладистых мужей, вроде барона Геккера, да и разве об этом она мечтала? О том, чтобы повсюду таскать за собою Жана, как Луиза таскает за собою этого Диего?.. Что подумала бы Жоржетта, если б знала?.. Она не могла даже писать Жоржетте: скрытая тайна – все равно что ложь… Ну хорошо, пусть Жан еще мальчик… В том-то и опасность – эти детские черты души, которые так не вяжутся с его мужественной внешностью… Иной раз Сесиль краснела, когда думала об этом… да я просто сумасшедшая…

Симон де Котель удивительно комичен в черной шелковой ермолке, прикрывающей макушку… Особенно по утрам, когда он выплывал из своего павильона в шелковой светло-желтой пижаме в желтую полоску, купленной у Сюлька! – и с геральдическим грифом маркизов де Котель, вышитым на груди белой гладью. Он рылся в библиотеке и беседовал со своей молодой кузиной о сравнительных достоинствах Поля Морана и Андрэ Моруа… Однажды – именно в этой пижаме, и во всей красе своего носа, более бурбонского, чем когда-либо, благоухая «Кельк флер» Убигана[81], но еще небритый, с пробивающейся синевато-седой щетиной на лице, придававшей ему неожиданное сходство с жуликом-рецидивистом, – он вдруг окликнул Сесиль, оторвав ее от книги, которую она, не читая, держала перед собой; он откопал в шкафу какую-то книжку и наслаждался ею, стоя на стремянке в шитых серебром ночных туфлях на босу ногу.

– Ах, как чудесно! Дивно! Дивно! И как это сказано! Какой художник!

Бурные восторги этого хлипкого существа на минуту позабавили Сесиль. Она поглядела на него, на его ермолку и с трудом удержалась от смеха. Особенно уморительно он произносил: «Дивно! Дивно!»

– Что вам так понравилось? – неосторожно спросила она.

Он тотчас ухватился за этот вопрос, радуясь, что заинтересовал ее: – Ах, прелесть моя, угадайте-ка, откуда это. – И уж никакими средствами невозможно было его остановить.

– «…Диктатура, – начал он декламировать, – является неизбежным (и как бы инстинктивным) ответом духа, когда он не находит более в руководстве государственными делами авторитета, преемственности и единства, то есть признаков осмысленной воли и силы организованного сознания. Такой ответ – бесспорный факт. Нельзя отрицать, что такой ответ есть очевидное проявление иллюзии относительно масштаба и дееспособности политических сил; но это единственный возможный ответ человеческого духа, когда мысль сталкивается с хаосом общественных условий…»

– Ну, откуда же это? – нетерпеливо спросила она.

– Не догадываетесь? Попробуйте угадать… Вот слушайте: «…Тогда у всех, сознательно или безотчетно, является одна и та же мысль: „Диктатор“. Каждый чувствует в душе, что он становится диктатором. Это как бы непосредственный, непроизвольней порыв, рефлективный акт, бесспорная, единственная и вполне определенная потребность, чтобы все стало противоположным тому, что есть. Ведь речь идет о спасении порядка, о спасении общества. Этих целей надо достичь как можно скорее, кратчайшим путем, любой ценой. Одно только „Я“ способно на это». Ну, чьи же это слова?

– Понятия не имею. Луи Бертрана или барона Сельера…

Симон де Котель глупо захихикал:

– Ну, еще немножко, дорогая Сесиль… послушайте еще, и вы отгадаете. «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи, поскольку ими следует распоряжаться сообразно идеям, достаточно отвлеченным, чтобы можно было, с одной стороны, претворить их в действия, – для чего требуются крайне упрощенные формулировки этих идей, а с другой стороны, – считаться с неким разнообразием множества индивидуальностей…» Нет, это не то… главное будет дальше… вот оно: «При этом строе… – речь идет о диктатуре —…который является, как мы уже говорили, наиболее полной реализацией устремлений, присущих всякой политической мысли, – дух человека в высочайшей степени испытывает желание отдаться своему делу и хорошо его выполнить, так, чтобы действия одного, предпринимаемые с помощью всех и в идеале для всех были направлены против всеx, – желание, свойственное духу и вызываемое в нем созерцанием хаоса в человеческом обществе…» Дорогая, да неужели у вас на языке не вертится имя автора этих строк? Нет, это невозможно! Вы столько читаете!.. Акт установления власти одного против всех, через всех и в идеале… понимаете? – в идеале… для всех! Ну ладно! Сейчас я вам выдам имя автора. Вот еще отрывок – тут уж поистине как будто и подпись стоит: «Он выступает тогда… – „он“ – это дух, понимаете? – Он выступает тогда как высшее сознание и вносит в практическую деятельность власти тот контраст и отношения подчиненности, которые существуют в каждом отдельном индивидууме между осмысленной, сознательной волей, направленной к определенной цели, и всякого рода „автоматизмами“. Дух одного человека будет управлять духом масс путем дрессировки и использования низших сил, действующих на дух масс и ограничивающих его: страх, голод, мифы, красноречие, ритм и образы, а иногда и воздействуя на логическое мышление». Ну, угадали?

– Право, не знаю… Для Жюля Ромэна это, пожалуй, слишком сложно…

– Ах, не смешите, пожалуйста! Да ведь это Валери[82], дорогая… Валери! Какой все-таки удивительный писатель! Ни одного лишнего слова, все на своем месте! Это сама Франция!.. Ну, что перед ним Карл Маркс! «Всякая политика стремится рассматривать людей как вещи…» Со времен Макиавелли, никто еще не излагал циничные мысли так очаровательно, не представлял истину такой жестокой… Ах, я просто потрясен!

Сесиль с большим трудом от него отделалась. Но на следующее утро перед завтраком он прибежал к ним в неизменной шелковой пижаме, растрепанный, запыхавшийся, теряя на каждом шагу свои шлепанцы. Что такое? Что случилось? Опять он откопал какие-нибудь откровения Валери?

– Чудо! Чудо! – кричал он еще издали своему кузену, господину д’Эгрфейль. И когда, наконец, добежал, выпалил: – Я слушал радио… в девять часов… последние известия… и вот… О! Как чудесно! Франция снова наша…

– Объяснитесь точнее, кузен, – сказала Мари д’Эгрфейль, накладывая Никола на тарелку овсяной каши, – он ел ее обычно не с сахаром, а с солью.

Симон де Котель плакал от радости: – Вот оно. долгожданное чудо!.. Советский Союз и Германия! Ну, теперь мы сведем счеты с нашей чернью!

X

Мадам Робишон поднималась на шестой этаж. В который раз! Она стонала и охала: все больное – ноги, желудок, сердце… да и какая у нее жизнь!.. Гюстав, верно, еще в мастерской, хотя заказ на тот шкаф, для которого он уже снял все размеры, отменен… Как пошли слухи о войне, никто ничего заказывать не хочет. А что будет с Мишлиной, если зятя мобилизуют? Нашла время замуж выходить! На что ей теперь муж? Разве только посылки ему на фронт посылать. Куда же я ключ девала? Тридцать пять лет Фанни Робишон живет в этой квартире и всякий раз, как подходит к своей двери, пугается – куда же я ключ девала?.. Она опускает на пол сумку с провизией, отпирает дверь. Одна из тайн Парижа – почему бывают такие темные квартиры на шестом этаже. Верно из-за того, что в прихожей уж очень много скопилось хлама: за тридцать пять лет разве не наберется? Направо – кухня, налево – спальня, прямо против входной двери – столовая: там спала Мишлина, когда была в доме Мишлина. А теперь их только двое стариков, но все равно не повернешься – столько всего наставлено. Как же это было, когда Мишлина жила с ними? И как же будет, если придется взять Мишлину домой?

Оказывается, Гюстав уже вернулся и кого-то с собой привел. В комнате темно потому, что от жары занавеси на окне задернуты; в щель видна на балконе клетка с чижами. Гость поднялся из-за стола навстречу хозяйке, и Фанни увидела, что Гюстав в честь его достал позолоченные внутри стопочки из белого металла. Должно быть, угощал сливянкой. Гость – низенький старичок лет шестидесяти, волосы еще почти черные, очки, бельмо на одном глазу, довольно жиденькие неровные усики над сердитым ртом. Одет так себе – ни хорошо ни плохо. Фанни не могла вспомнить, кто это.

– Не узнаешь? Это господин Пелетье, – сказал Гюстав. Он сидел без пиджака, в расстегнутой жилетке. Лет десять не виделись! Какими судьбами? Где же вы теперь работаете? – В типографии «Жур» у Бельби… Да нет, у Дангона я уж давно не работаю, с тридцать третьего года. В его типографии главный клиент «Юманите», так, знаете, просто терпенья не стало… То и дело всякие истории. А я как профсоюзный делегат… Конечно, Бельби – это Бельби, зато спокойно, делай свое дело, а чтò там в газете пишут, тебя не касается. И уважение, знаете…

– Представь себе, – сказал Гюстав, – в прошлом году, в сентябре месяце… Да вы сами ей расскажите…

– Вы уж извините, господин Пелетье, я сию минуту, только вот разгружусь. – Фанни Робишон сняла шляпу, вынула из сумки хлеб, бутылку… Потом вежливо повернулась к гостю и приготовилась слушать.

– Я уже рассказывал Гюставу, но раз он просит… Вот какое дело, мадам Робишон…

Надо вам сказать, что Пелетье всегда был пацифистом. В прошлую войну он поддерживал резолюции Кинталя и даже сидел в тюрьме. Позднее он некоторое время шел за коммунистами, но быстро с ними рассорился. Из-за Красной Армии и еще из-за многого другого. Он был почитателем Ганди, кроме того, постоянно ссылался на Прудона, «А Маркс, знаете ли, не мой бог». На собраниях он всегда старался подковырнуть оратора каким-нибудь ехидным вопросом. Словом, он хоть и был простым линотипистом, но пользовался некоторой известностью, и в прошлом году, когда начался переполох… – Мы собрали немало подписей против наших вояк, даже у таких людей, что никак не ожидали… И вот один раз я отлучился ненадолго из цеха, возвращаюсь, а мне товарищи и говорят: «К тебе тут один человек приходил, спрашивал тебя. Угадай, кто?» Уж я ломал, ломал голову, не могу додуматься. Да и как же мне было угадать? Они мне его стали описывать: долговязый, и такой, мол, и сякой… Ведь и вы бы не угадали, верно? Ну, и я не угадал. А представьте, оказывается, Фланден!

Мадам Робишон спросила, кто это такой – Фланден? И ушам своим не поверила. Как? Фланден? Бывший министр? Да неужели? Что ж это ему вздумалось? Полноте, товарищи верно подшутили над вами! Вот в том-то и дело, что нет. Он даже оставил на линотипе свою визитную карточку с такой любезной надписью. Министр, мол, и сам за мир, так вот он пришел к простому наборщику сказать, что вполне с ним согласен и что это очень хорошо, что надо и дальше так же продолжать… Мадам Робишон просто опомниться не могла.

– Вот видите, Гюстав, – сказал Пелетье. – Правые, левые… Ну какое это имеет значение? Нынче надо эти понятия пересмотреть. Ведь для сохранения мира нам гораздо легче договориться с правыми, чем с Кашеном, верно? Что там ни говори, а со стороны Фландена это был демократический поступок.

– Уж извините, господин Пелетье, мне надо обед готовить.

Робишон встретил наборщика на улице, в двух шагах от своего дома (в тот день смена Пелетье начинала работу в час дня) и затащил к себе. Старый знакомый. Да что-то давно не встречались. По правде сказать, история с Фланденом его коробила. А теперь что же, выходит, Фланден за войну? До сих пор он был против. Потому, что до сих пор войны, мол, хотели русские. А если будет такая война, какую хотят англичане? Ведь он англичанам слуга.

– В последнее время – нет, – ответил Пелетье. – В последнее время он стоял за сближение с Германией…

И он заговорил о Ницше, о Вагнере. Робишон когда-то слышал Вагнера на концертах Колона[83]. Немцы, итальянцы, русские… Никого из них он не любил… но одно дело не любить, а другое – убивать… И с зятем своим он не согласен. Еще по стаканчику, а? Он рассказал о замужестве Мишлины, объяснил, что за человек его зять. И начал плакаться. Вот всю жизнь работал, кое-что скопил, а кому оставить? Этому акробату, да притом еще большевику? Пелетье слушал с сочувствующим, но рассеянным видом, обводя комнату критическим взглядом. В самом деле, думал он, вот из-за этого-то и трудился человек всю жизнь… Он познакомился с Робишоном, когда им обоим было по двадцать лет. Всю жизнь Робишон работал, а что нажил?..

Посреди комнаты площадью три метра на три с половиной, стоял желтый прямоугольный стол с закругленным бортом. Наверное, изделие самого Робишона; если нагнуться, видно, какие он выточил фигурные ножки. На столе, посередине, красовался белый фарфоровый лебедь с черно-желтым клювом и желтыми лапами. Меж его крыльев торчал растрепанный пучок какой-то зелени, вроде спаржи, перемешанной с бурыми соломинками. Раскрашенным своим клювом лебедь вот уже тридцать пять лет гладил себе крыло. Под лебедем – красная вязаная салфеточка с фестонами[84]. На столе – вязаная скатерть из кружочков всеx цветов: бежевого, желтого, голубого, красного, коричневого. До чего ж старомодная, подумал Пелетье, да еще с нитяной бахромой; вот такие увидишь в кинофильмах, когда показывают на экране каморку консьержки. И все-таки эта скатерть кажется остатком былой роскоши, хотя никогда роскошью не была; должно быть, из-за того, что расцветка у нее такая, вроде павлиньих перьев.

– Вы только подумайте, он и Мишлину хочет в партию втянуть! Прямо сумасшедший какой-то! Если б ему хоть перепадало что-нибудь от манны небесной, которая сыплется из Москвы на его вожаков. А так что же, глупость одна…

– Конечно, – согласился Пелетье. – Вообразили мальчишки, что настало их время. Забили им голову всякой чепухой, они и поверили.

Висячая керосиновая лампа переделана на электрическую; остался старый резервуар и светлозеленый стеклянный абажур с бахромой из белого и зеленого бисера, только ввинтили на стержне сбоку лампочку. Должно быть, когда ее зажигают, она горит красноватым, тусклым, мигающим светом, как прежние угольные лампочки…

– Подумать только! – бубнил Робишон – Как это можно верить всему, что говорят русские! Нынче белое, завтра черное…

Вокруг стола – полдюжины стульев. Тоже работа Робишона. С высокими прямыми спинками, как положено для столовых гарнитуров, украшены бороздками, сидения дермантиновые, «под кожу». Мадам Робишон собственноручно вышила подголовники – полотняные салфеточки с желтой и синей каймой и с разными цветными рисунками: маркиз и маркиза, японские птицы, крестьянин с неизменным жестом сеятеля, дама, любующаяся закатом или восходом солнца… Полотно сероватое. Вообще у них не очень-то чисто Пелетье, задрав голову, рассматривал лампу. Гюстав жаловался: всю жизнь ему хотелось, чтобы зять у него был краснодеревцем, как он сам, а что вышло? Зять-то слесарь-водопроводчик, работает в компании минеральных вод.

От лампы под абажуром отходят четыре медных ответвления; два нижних выносят наружу по обе стороны абажура остроконечные, опрокинутые вниз колпачки матового стекла, а два других с узорным переплетом рисунка, устроенные для симметрии, угрожающе тянут к небу свои медные острия; ближе к потолку – медный венок, и в нем повторяется тот же рисунок. Когда все лампочки зажжены, это сооружение, вероятно, отбрасывает на потолок тень в виде обруча с колючим, суковатым крестом внутри. «Вот чорт, – подумал Пелетье, – где это Гюстав выкопал такую мудреную люстру?»

Вернулась Фанни, принесла приборы. – Вы, конечно, перекусите с нами, господин Пелетье? – Она сняла со стола лебедя, скатерку, а муж отодвинул в сторону стопки. На полу лежал линолеум с пестрым узором под персидский ковер, подобранный к узору вязаной скатерти. Нет, скорее, наоборот. Линолеум закрывал только пространство, очерченное ножками стола и стульев, а вокруг него – голый натертый воском пол, несомненно сокращавший жизнь Фанни Робишон.

– Благодарю, мадам Робишон, – но остаться не могу… Мне на работу заступать в час дня, а отсюда до Елисейских Полей не близкий путь…

Прямо напротив Пелетье стоял зеркальный шкаф, закрывавший, должно быть, дверь в спальню. Пелетье видел в зеркале свое отражение. Ну, этот шкаф уж, конечно, не Робишона работа. Наверно, достался им по наследству, а куда его девать? Продать – жалко: память. Шкаф, как шкаф, как все зеркальные шкафы уныло стандартного типа. Из крашеной сосны, сверху плоский карниз, и по нему резьба, точно образцы орнамента в ученических тетрадях. Над шкафом – диплом в рамке: бронзовая медаль, присуждена в 1905 году Робишону Гюставу за… Пелетье толковал теперь об опасности войны и о том, почему коммунисты хотят войны, а Фланден не хочет… Он разъяснил, впрочем, что при наличии линии Мажино и линии Зигфрида[85] война между Францией и Германией не имеет никакого смысла. Страшно только одно – как бы у Гитлера не создалось впечатления, что он окружен. Вот если бы, к несчастью, был заключен англо-франко-русский союз, тогда… Тогда уж, конечно, войны не миновать… Пелетье пацифист, но он вполне понимает немцев: на их месте он бы итого не стерпел…

Мадам Робишон накрывала на стол. Чтобы освободить себе проход, она отодвинула в угол к окну вольтеровское кресло с вылинявшей обивкой из красного репса, с круглой кружевной салфеткой на сиденье. Такие штучки вечно сползают, когда садишься. Около окна над креслом смутно виднелся рисунок в китайском стиле с какими-то человеческими фигурками.

– Извините, господин Пелетье, я вас побеспокою.

Рядом со стулом Пелетье – сервант. За стеклом видны стаканы. Сервант, в стиле Генриха II и одновременно Людовика XV, накрыт вязаной дорожкой, а на ней поблескивает лакированный поднос с графинами. Над сервантом, в серой рамке стиля Трианон, – картинка, модная в девяностых годах: щеголь времен Директории направляется по аллее к сидящей на каменной скамье молодой даме в костюме той же эпохи; дама смотрит на него, смущенно прижимаясь к улыбающейся подруге, а он подымает к глазам лорнет…

– А все-таки… – сказал Робишон, – если завтра разразится война, что вы будете делать?

– Начнется всеобщая забастовка. На стороне рабочих будут все стóящие интеллигенты… такие, как Ален, Жионо, Селин[86]… такие люди, как Деа, Висконти, Поль Фор, Дорио…

– Не люблю я вашего Дорио, – сказал Робишон.

– Да и я не люблю. Я помню, как он был китайским полковником! Но что поделаешь! Ради мира ухватишься и за таких союзников. Ради мира я бы самому Гитлеру руку пожал, без малейших колебаний…

Чтобы не мешать Фанни, Пелетье встал со своего места и примостился у открытой двери в прихожую, на стуле с плетеным сиденьем и круглой спинкой из такого же полированного дерева, как и обеденный стол; над его головой висел еще один китайский рисунок, а над дверью – еще один диплом.

– Может, послушаем последние известия? – предложил Робишон. Пелетье поглядел вокруг. Где же у них приемник? Сразу его и не приметишь. Приемник стоял в темном углу, справа от окна, на этажерке – узкий высокий ящик с резьбой, стиль модерн. Рядом – корзиночка для рукоделья.

– Ох, как он орет, твой приемник! – заохала Фанни, должно быть, по привычке, так как приемник заорал не сразу. Робишон долго настраивал его, сердито ворча что-то насчет женщин. И вдруг голос диктора сообщил, что в Москве подписано соглашение между Советским Союзом и Германией. Сначала они не поняли. Потом все трое пододвинулись к приемнику. Слушали выступление комментатора, выдержанное в трагическом, угрожающем и торжественном тоне. Война будет, будет война.

– А как же всеобщая забастовка? – спросил Робишон.

Пелетье поднялся и протирал стекла очков, пытаясь собраться с мыслями. – Всеобщая забастовка?.. Разумеется… всеобщая забастовка… Но разве вы не понимаете, что теперь все изменилось, все! Советский Союз и Германия. Это ужасно!

– Но ведь вы говорите, Гитлер не хочет войны. Теперь уж он больше не окружен, ему нечего бояться…

– Да вы что? – крикнул наборщик вне себя от возмущения. – Вы еще, чего доброго, станете защищать коммунистов?

XI

Новость застигла людей, кого где. В Париже большинство узнало ее на работе, когда вышли вечерние газеты; другие, как Робишоны, услышали ее дома по радио, перед самым завтраком; иные узнавали об этом от товарища, который, в свою очередь, узнал об этом от кого-то еще; ему не верили, вспыхивали споры. В маленьких провинциальных городишках, в деревнях прошло еще больше времени, прежде чем поток комментариев, сначала затемнявших вопрос, хоть как-то прояснил его. Одни встречали новость как некий сигнал, другие, казалось, от природы не способны были понять события этого дня, иные поражали своим равнодушием. В одном из полков, расположенных в Альпах, какие-то новобранцы, выслушав на привале зажигательную речь своего капитана, запели «Интернационал». Капитан взревел: – Вы что ж, ничего не поняли? Совсем наоборот! – Трагическое недоразумение. Тогда они затянули «Марсельезу»[87], и капитан вытер лоб: – Ух! Даже в жар бросило!.. – Но кто все-таки напутал, солдаты или офицер? На ярмарке, где-то в Центральной Франции, между торговкой и покупательницей разгорелся спор: покупательница требовала мелкую чечевицу, потому что крупная, заявила она, называется русской; она не хочет ее брать, русские изменили, и коммунисты вместе с ними. Торговка кричала: – Подождите еще год-другой, тогда увидите! – Ее чуть не растерзали. В глухих городках новость еще не дошла до местных газет, и все же газетчиков избивали, отводили в полицейский участок. Кое-где толпа брала их под защиту; тогда людям говорили: вы же не знаете, о чем идет речь! И действительно, они не знали, о чем идет речь.

Грузовик Бастьена Праш, заставленный ящиками с абрикосами, выехал из Сен-Любена на заре. В кабине, рядом с Прашем, сидел помощник налогового инспектора Сезар Дансет, толстый здоровяк лет под тридцать, с редеющей шевелюрой; свой чемоданчик он держал на коленях, а пиджак повесил на крюк, потому что даже при быстром движении машины было жарко, как в пекле. Дансет воспользовался оказией, чтобы проехаться в Париж, а старики Менары, – знаете, у которых маленькая ферма, не доезжая Бальметта, – поручили ему передать посылочку их дочке; она замужем за парижским рабочим Бланшаром, – улица Кантагрель. Дансет и Праш – старые приятели, ведь толстяк Дансет, словно супом налитой, с пухлыми щеками, лезущими под самые глаза, ярый спортсмен и участвует во всех горных велогонках; человек он отчаянный, носится по горам как сумасшедший, а Праш у себя в гараже держит велосипеды. Сам он увлекается футболом, и даже жена (он женился два года тому назад) не смогла отвлечь его от футбольного поля: нельзя же было бросить свою команду «Надежду Любена», когда команда Галора продолжает оспаривать у нее первенство! Пусть Праш – крепкий черноволосый малый, изжелта-смуглый, с угрюмым на первый взгляд лицом – в политике интернационалист, но он неистовствует при мысли, что галорцы смеют презирать жителей Гербасса… Хотя женился он, вопреки местному обычаю, на девушке из галорской долины, но переметнуться к галорцам не захотел; напротив, быть может, именно из-за жены… Дансет не разбирается во всех этих тонкостях: он родом не из департамента Дром, а из Бессежа. Дансет – социалист, и им случается крепко поспорить в кафе «Прогресс», куда Праш заходит в полдень пропустить стаканчик; в заднем помещении кафе собирается партийная ячейка. На полторы тысячи обитателей Сен-Любена приходится семь коммунистов; Праш – секретарь ячейки, называют его просто «секретарь».

В кабине стоял странный одуряющий запах бензина и абрикосов. Ногам стало горячо от мотора; после Лиона на шоссе было такое движение, что грузовик шел все время в облаках белой пыли, поднимаемой передними машинами. Легковые автомобили то и дело обгоняли Праша, и он с трудом удерживался от соблазна занять середину шоссе, чтобы заставить их плестись сзади. Дансет напевал «Пиренейские горы» и «Фигаро здесь, Фигаро там», потому что, хоть и не очень приятно, когда тебе в глотку набивается пыль, но ведь надо же радоваться жизни, а по этой части на Бастьена рассчитывать нечего. Он с первых же слов спросил Дансета: – Ты что ж, со своим Блюмом повидаться едешь? – Попробуйте, втолкуйте ему, что Леон Блюм вовсе не принимает каждого социалиста, приезжающего в Париж, да и вообще он, Дансет, предпочел бы поговорить с Жиромским[88]… Праш решил, что завтракать они будут в Солье, и несмотря на аварию – возле Шаньи пришлось менять свечу – к часу дня они уже были там; выходит, в среднем, пятьдесят километров в час. Что ж, не так уж плохо, принимая в расчет проезд через Лион (потом еще завезли один ящик родственникам аптекаря, – тоже небольшой крюк в сторону Шалонж). В Париже, значит, будем засветло…

Праш всю дорогу предвкушал завтрак в Солье. В Солье, уж будь спокоен, там подзакусим… только держись… Но когда они въехали на площадь и остановились перед ресторанчиком, поблескивавшим цветными стеклами на фоне старой стены с башней, там уже был настоящий содом… К ним подходили незнакомые: как, вы не знаете? Откуда им было узнать? Ведь на грузовике Праша нет радио. Но ни Праш, ни Дансет не могли говорить начистоту перед незнакомыми людьми; люди орали, переругивались через столики, сам хозяин стоял, подбоченившись, посреди зала, и официантки совсем растерялись. Дансет и Праш уже чувствовали, что между ними пролегла черта, и смотрели друг на друга неприязненно. И даже в прохладном местном вине им почувствовалась горечь. Давило грудь. Праш уж начал говорить Дансету «вы», что, впрочем, еще ничего не означало: он и раньше говорил ему то «вы», то «ты». Грузовик со своей ароматной поклажей стоял, накренившись, на самом краю дороги, из щелей ящиков выглядывала папиросная зеленая бумага и солома, которой были переложены фрукты, и казалось, вот-вот все это свалится в канаву. И брезент был весь белый, как дорога под полуденным солнцем… – Кофе-то все-таки выпьем? – с тоской спросил Дансет, таращa свои заплывшие глазки. – И с коньяком, – яростно отрезал Праш. Он провел выпачканными в машинном масле пальцами по раскрытому вороту рубахи. Какая у него синяя щетинa, пес его возьми. Они молча влезли снова в кабинку… Чего только им не наболтали, даже голова пухнет. Грузовик идет теперь на самой большой скорости, – ясно, Праш зол, как дьявол. Дансет больше не поет. Только возле Авалона он сказал: – Значит, война? – Праш резко остановил машину, и его словно прорвало.,

Дело тут вовсе не в одном только пакте. Он выкладывает все, что годами накипало у него на сердце против социалистов, пусть там они и участвовали в Народном Фронте. И этот Муте, ихний депутат… и то, что было десять лет тому назад, и то, что было вчера, и Испания. Нечего греха таить – Праш немного сектант. – Послушай-ка, – вздохнул налоговый инспектор, – если мы будем останавливаться и спорить, мы этак и к ночи до Парижа не доберемся.

Дансет, уроженец Бессежа, смешно растягивает слово «Париж», да и физиономия у него… Сам-то Праш выговаривает все слова четко, недаром работал в Лионе. Но сейчас ему не до смеху. Машина рывком трогается с места. Эй, нельзя ли полегче!

Теперь они спорили уже вовсю. Но не по главному вопросу. Праш обличал социалистическую партию: ну что это, в самом деле такое? Теперь вы будете за войну, да? А ваш Поль Фор[89]? А Мюнхен! Дансет рассердился: – Наша партия, – сказал он, – не то, что ваша… смирно… руки по швам…

– Хочешь, чтобы я тебя выбросил? – прервал Праш, свирепо взглянув на Дансета.

– Не валяй дурака. Мы просто иначе понимаем партию. А то не было бы двух партий. У нас есть различные направления, у нас демократия. Блюм не то, что Поль Фор… не то, что Марсо Пивер… Одни говорят одно, другие другое – спорят, обсуждают…

– Так, так… А в конце концов все вы сговариваетесь против нас…

– Бастьен! Зачем ты так говоришь? Ты же прекрасно знаешь, что я…

– Что ты? Так ты за пакт?

Дансет с изумлением посмотрел на своего собеседника. За пакт? Как это можно быть за пакт? Значит, коммунисты будут за пакт? Бастьен будет за пакт? Дансета прошиб пот. Он вытер лоб. Да еще это солнце проклятое!

– А ты, Бастьен? Ты за пакт?

– Не знаю, – честно ответил Бастьен Праш. Он действительно не знал. Знал он только одно – если социалисты против – значит, они против коммунистов. Правильно или неправильно – это уж другое дело. Он, Бастьен, не может идти с социалистами против партии. Если бы только достать «Юманите»… напечатано ли уже там про пакт? Он мог быть вместе с партией и социалистами, но только ради партии он был с социалистами, потому что так писала «Юманите»… борьба за хлеб, мир, свободу… а все-таки нелегко терпеть их подлости…

– А ты, значит, сейчас против партии? – вдруг спросил он поклонника Жиромского… Дансет злился, когда при нем говорили просто «партия», но он знал, прекрасно знал, что для Праша только одна партия – партия. – Это зависит… – ответил Дансет. Так вот, знайте же, для него, Праша, нет никаких «зависит».

– За вас думают другие, – сердито воскликнул Дансет. Уж этого Праш снести не мог. Другие? Скажите на милость, кто бы говорил, да уж не эти попугаи… Что Блюм скажет, то и они… А вы, ваш Морис!.. – Тут и сравнения быть не может, – спокойно отрезал Праш. Он хотел бы объяснить: сказать, например, что партии веришь, что если даже не поймешь чего сразу, когда трудность какая-нибудь, все равно, прежде всего надо верить тому, что говорит партия… Так разве это значит не думать? Разве доверие отрицает мысль? Но все это трудно разъяснять, когда сидишь за баранкой, да еще этому пузатому с чемоданчиком на коленях. А ведь из социалистов он еще не самый худший! Размазня он и больше ничего, настоящая размазня… Это он-то сам за себя думает? Хотел бы я посмотреть на него, когда он притащится со своей посылочкой к Бланшару, мужу Полетты! Вот тот – настоящий коммунист, да еще сражался в Испании. При мысли об Испании у Праша вдруг сжалось горло, и он сразу нашел нужные слова: – Слышите, господин Дансет, – он уже называл Дансета господином. – Слышите? Я тогда поговорю с вами о пакте, когда вы заплатите за всю кровь, пролитую в Испании по милости вашего Блюма с его невмешательством. Поняли? Поняли?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю