Текст книги "Коммунисты"
Автор книги: Луи Арагон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 103 (всего у книги 117 страниц)
Очень трудно с точки зрения морали судить действия командира. Он берет на себя ответственность не только за свою судьбу, но и за судьбу других людей. Ла Лоранси, которому по плану Бланшара выпало руководить отступлением, оценивает поведение Приу несколько иначе, чем он оценил бы поведение какого-нибудь римского полководца, сражавшегося с Ганнибалом[701], или подвиг Леонида[702] при Фермопилах. Он просит у Приу разрешения отвести свой корпус. – Значит, вы решили рискнуть? Не возражаю, – отвечает Приу. – Забирайте также и кавалерийский корпус. – Ла Лоранси, пользуясь предоставленной ему таким образом свободой действий, собирает генералов Жансена, Гревиля, Лукаса, де Камà и Ланглуа и излагает им свой план. Незачем дожидаться завтрашнего дня, как предлагал Бланшар (между нами, Бланшар – это далеко не Фош! – бросает Ла Лоранси), надо выступить сегодня же вечером. Придется пройти шестьдесят километров, и на рассвете можно будет миновать Поперинг. Генералы решительно не согласны. Их части такого перехода не выдержат. Ла Лоранси заявляет, что если господа генералы решили остаться, он, понятно, тоже останется с ними. Но пусть тогда они несут бремя ответственности за капитуляцию, которая неизбежно явится следствием подобного решения.
Тогда генерал Жансен присоединяется к плану Ла Лоранси, за ним Гревиль, а потом и все остальные генералы.
* * *
Необычайная, тревожная атмосфера воцарилась к вечеру на ферме, где томились в бессмысленном ожидании и бездействии Жан де Монсэ и его товарищи. Французские летчики подбили немецкий самолет, сбросивший бомбу на ферму. – Глядите-ка, теперь и наши начали сбивать! – Это замечание Жонета вызвало взрыв громкого, пожалуй, слишком громкого смеха. Странная была эта ферма: квадратный двор, по всем четырем сторонам – строения. В столовой служащие административно-хозяйственной части, повара, писаря, лениво позевывая, играли в карты, болтали с санинструкторами и санитарами. Капитуляция Бельгии для этих людей, видящих своими глазами из окон вот этой фермы бельгийскую границу, была равносильна кораблекрушению в спокойных водах. Палуба корабля казалась надежной, как сама земля, и вдруг во все отсеки хлынула вода. На дворе фермы стояли санитарные автомобили – все, что осталось от их колонны. Шоферы дремали, прикорнув в уголке машины. Куда ни оглянись, повсюду клубы дыма, пламя пожаров. К хозяйке фермы приехала погостить невестка из Азебрука, и теперь гостья не могла вернуться к себе домой, потому что немцы отрезали дорогу на Азебрук. Каково же было этим женщинам узнать о бельгийской капитуляции! Ведь у обеих мужья на фронте в Бельгии, – по крайней мере, они были убеждены в этом. Целый день обе бродили по дому и жалостно вздыхали. Не видать им больше мужей. Всему конец приходит. Скоро и сюда явятся боши. Лучше уж сейчас умереть: пусть все пропадает пропадом.
Люди, участники и свидетели этой пляски смерти, вдруг все как-то распоясались. Жан де Монсэ с удивлением слушал речи солдат, своих товарищей. Он никогда не знал, что они, в сущности, думают. Морльер попытался было вмешаться, дать отпор некоторым уж особенно разошедшимся говорунам, но тщетно. Поток оскорблений, проклятий захлестнул все, захлестнул в одну секунду. В одну секунду оказалось, что и тот, и другой, и третий, и десятый – все пораженцы. В одну секунду люди поддались самому черному неверию, самой злой горечи. Ненавидели своих командиров. Пользовались неслыханным лексиконом, который может присниться разве что в дурном сне. Умирать, а ради кого умирать? И тут же трое-четверо заговорили разом, задыхаясь от ярости. Кто-то произнес: Франция. Нет уж, увольте, хватит! Мы эту песенку слышали, довольно с нас!
Алэн побледнел как мертвец. Он шепнул Жану: – Понимаешь ты, что это значит? Ведь это самое страшное! – Жан был согласен с Алэном. Можно потерпеть военное поражение. Можно быть отрезанным от своих, гонимым, преследуемым неприятелем; можно пасть в бою, погибнуть физически. Но такое вот поражение подсекает, как ножом, и тело и душу. Неужели же это действительно конец?
Приятели вышли на улицу.
В двухстах метрах от них, параллельно границе, шла дорога всего в нескольких шагах от границы. По эту ее сторону расстилались поля, где еле заметными валиками, выступавшими сантиметров на тридцать, тянулись брустверы полузасыпанных, поросших травой траншей и ходов сообщения, оставшихся еще с той войны. Хозяйка, показывая их солдатам, сказала: – Вон какая здесь у нас оборона. – Стало быть, именно эти жалкие канавки в газетах гордо именовались «продолженной линией Мажино». Не за что, буквально не за что зацепиться, чтобы организовать оборону. Да и какая уж тут оборона, кто о ней теперь думает? С шести часов зарядил дождь, ноги утопали в жидкой грязи. Очевидно, еще не совсем прошла пора летних гроз.
– Знаешь, Жан, – вдруг сказал Морльер, – если нас сейчас убьют, значит, все это – растерянность, лакейский дух – это и будет последним, что нам довелось наблюдать перед смертью…
Что подразумевал Алэн под этими словами? Оба помолчали. Жан думал о Сесиль. Если нас убьют, она, быть может, будет жить ради детей… не наших, не тех, которые могли бы быть у нас с ней.
– Жан, – снова заговорил Морльер, – я не хочу умереть с мыслью, что французы подлые трусы…
Жан понял, что это сказано всерьез. И ответил Алэну: – Во-первых, зачем нам умирать? И с чего ты взял, что французы – трусы? Неужели потому, что наши поваришки и интендантские крысы запсиховали? Разве лейтенант де Версиньи был трус? И Рауль тоже, по-твоему, трус? Разве сам ты трусишь? А если ты трус, я тебе первый по морде дам.
В девять часов вечера пришел приказ выступать. Направляют на Гивельду. А где она, эта самая Гивельда? В трех километрах от моря. Новость распространилась мгновенно. Море! Перед поспешно построившейся колонной встал счастливый мираж. Море! Их всех тоже охватила пьянящая надежда увидеть море. – Значит, бежим понемножку? – спросил Алэн. – Ну, не совсем, – ответил Гроппар. – Пока только грузимся! – Господи боже мой, да зачем же мы стоим, чего же топчемся на месте, торчим здесь, ждем чего-то, зря теряем время! Разве нельзя в два счета добраться полями до шоссе? Куда там! Санотряд движется по узким пыльным дорогам, врезается на перекрестке в другие части.
Повсюду говорят только об Англии. – Я в Англии никогда не был, – заявляет Давэн де Сессак. А в группе санитаров с тяжелыми вещевыми мешками и скатанным одеялом через плечо разглагольствует Жонет. – Англия? Мне всегда хотелось побывать в Англии… – И слышен язвительный смешок Гроппара… – Visit England[703]… Лондон… Тауэр-бридж, Темза, Оксфорд и Шекспир, который вообще не существовал, но который родился в Стратфорде на Эвоне![704]
Может быть, Алэн прав, думает Жан, и мы просто удираем… Разве мы не сделали все, что от нас требовалось? Он снова вспоминает день сражения в Карвене, снова видит марокканцев. Где они, те, что уцелели каким-то чудом? И где раненые, которых подбирали тогда, не думая об опасности, забыв все на свете… Вряд ли госпитали на побережье пустуют. Значит, что же? Оставляем раненых на произвол судьбы?
Рядом с Манаком сел Морльер. Он немножко повеселел, потому что с ним его пёс. Подобранный в Бельгии, уродливый пёсик, который вздрагивает, когда его гладят, и высовывает кончик розового, шершавого языка. Пёсик потихоньку скулит, взглядывая на своего хозяина. Он еще верит во что-то.
Во мраке слышны были негромкие и невеселые разговоры. Над скопищем людей, над уже неразличимыми в темноте воинскими соединениями стоял унылый шум, словно мерная капель воды из неплотно привернутого крана, словно прерывистое дыхание человека, дующего себе на пальцы не от холода, а от нетерпения. Манак заговорил об Англии. Но ему нечего было сказать об Англии. Морльер подумал, что и ему тоже сказать нечего, и не только об Англии. Даже пёсик начал его раздражать.
Очевидно, что-то случилось впереди. Но здесь, в хвосте колонны, трудно было понять, что именно происходит. Что-то встало поперек дороги, словно рыбья кость в горле. Только в полночь снова тронулись в путь. И лишь через полчаса добрались до шоссе. Там проходили англичане, надо было их пропустить. А после них непрерывным потоком покатили обозы, артиллерия, моторизованные части. Казалось, никакая сила не могла рассечь этот движущийся затор, эти колонны вплотную притертых друг к другу грузовиков, пеших шеренг, где солдаты не слышали своих шагов среди невообразимого хаоса людей, коней, машин. – Вот сейчас подставлю им подножку, – сказал Гроппар, – и вся наша армия споткнется… тогда и пройдем! – Эта немудреная шутка выражала общее настроение. Послышались крики: – Да ну вас к чорту, будете вы двигаться, в конце концов? – Вдруг, неизвестно как, удалось проскользнуть на шоссе. Артиллеристы, напиравшие сзади, ругались, ну и пусть ругаются! А мы все-таки опередили артиллеристов! Мы уже на шоссе. Теперь глядите в оба, как бы нас не обогнали.
Какая ночь! Нет на свете хуже пытки, чем этот черепаший шаг. Конечно, еще страшнее ощущение хаоса, беспомощное барахтание в темноте. Самокатчики не могли передвигаться на мотоциклах и, не слезая с седла, медленно переступали с ноги на ногу. Только что немного прошли – и вдруг авария с чьей-то машиной, пришлось ее объезжать, обходить, огибать…
В санитарных машинах опять начались невеселые разговоры. При таких темпах немецкие танки нас, как пить дать, догонят. Если и днем шествовать по этим дорогам в одной куче с беженцами, представляешь, какое будет для фрицев раздолье: бомби или жарь из пулеметов: ж-ж-ж-ж-ж-ж! Сколько мы за три часа проползли? Хорошо, если километра три… Шоссе распирало от повозок, людей, машин, коней… Ни одного регулировщика: здесь нашла свое полнейшее воплощение система – выпутывайся, кто как может. И те, что выпутывались, как могли, еле-еле продвигались.
Рауль дремал, опустив голову на баранку. – Толкни, когда тронемся, – предупредил он Жана. Но Жану не часто приходилось будить Рауля. И Рауль снова погружался в короткий тревожный сон, и из его снов, в отличие от общего правила, рождались мысли. Минутами Рауль не знал, где он – во Франции или в Испании, на приморской дороге или в Пиренеях. Та же надежда. Та же безнадежность. Та же неукротимая воля к жизни. Настоящий бой разыграется не здесь. Поражение не означает ничего. Только победа имеет смысл. Откуда у таких людей, как Рауль, это неистовое стремление быть сильнее, одолеть? Из какого невидимого источника черпает сейчас Рауль это упорство, эту волю к победе? Такой, как Приу, зарывает в землю войсковое имущество, в этом, быть может, есть величие, даже наверняка есть величие, как было оно в самоубийстве того, другого генерала, в Бюльтии 16 мая… Но Рауля не так-то просто понять. Он думает о море иначе, чем остальные, не как о некоей цели, о спасении, не как о прибежище, где можно будет наконец перевести дух. Он думает о море, как о средстве. Как о пути. Для Рауля – это передвижение с одного участка фронта на другой. Рауль всю свою жизнь на фронте. Не всегда это фронт войны. Никогда не ждал он от встающей зари, что она принесет ему утреннюю свежесть, отдых, морские просторы, – он ждал, что с новой зарей вновь начнется борьба, вновь он будет преследовать все того же врага. Другим трудно распознать врага. Но Рауль его знает. В эту ночь генерал Приу ждет свои войска, окруженные в Лилле. Верит ли он, что им удастся вырваться? Приу велел зарыть войсковое имущество. Он ждет невозможного. А Рауль за рулем машины, которая не может двигаться быстрее, чем дозволено, Рауль, который то засыпает, то вдруг просыпается, снова засыпает, дрожа от ночного холода и чувствуя всем существом эту долгую ночь, – Рауль действительно идет на соединение, он знает, что это такое – идти на соединение, на тот выдвинутый далеко вперед пост, где борется Полетта. Он идет на соединение с Полеттой, со своими товарищами, с людьми, которые понимают то, чего не понимает эта беспорядочная толпа, мечтающая о море. Полетта, даже если она в тюрьме, и в тюрьме Полетта, как и Рауль, думает о том же. С чего это он вообразил, что Полетта в тюрьме? Просто ночь наполнена гнетущими видениями. И тут же это яростное желание одолеть врага, доказать, что твое дело правое. Не лично твое, понятно, – наше дело, наше общее дело. И эта ярость – ведь она и есть смысл жизни. Этого неспособен понять какой-нибудь аббат Бломе. Для него эта сила неотделима от мысли о боге. Несокрушимая сила. Она с тобой, пока не остановится твое дыхание. Если только ты – настоящий человек.
– Спишь, Рауль?
Рауль чувствует сильный толчок в бок и вскидывает голову. – Вот дурак-то, я ж тебе велел тихонько меня толкнуть.
Ну что ж, кажется, метров пятнадцать еще проползли.
* * *
По чьей же инициативе было решено арестовать Эренбурга? Одно подозрение парализовало действия Монзи: об Эренбурге он говорил с маршалом. Если есть малейшее вероятие…
Во всяком случае, Мандель лично не знал об этом злосчастном решении. Не только о том, кто его инициатор, но даже о том, что оно вообще принято. Слухи об аресте дошли до него только поздно вечером. Он не знал ничего об обыске у Эренбурга, так же как не знал, что Лилль объявлен открытым городом.
Новость привела его в состояние ужасного гнева. Ну, ладно, он покажет Ланжерону[705]!.. Но самое срочное – освободить писателя Эренбурга. В дежурном помещении раздается звонок; полицейский снимает телефонную трубку, время около полуночи: – Алло… Слушаю, господин министр… – Полицейский прикрывает ладонью разгневанные металлические уста и машет арестованному – отойдите, мол, и снова сыплются подобострастные: «Да, господин министр, слушаю, господин министр», – сопровождаемые почтительными поклонами… – Господин Эренбург, вы свободны!
Мандель вызывает к себе Ланжерона. Ну и досталось же префекту полиции на орехи! Впрочем, и для него эта новость была как гром среди ясного неба. Он не сомневается, что какой-нибудь второстепенный чиновник, да, да, именно второстепенный, проявил неуместное рвение, неуместную инициативу. Ведь «Гренгуар» систематически травила Эренбурга, другие газеты требовали его высылки. Полиция, надо сказать, довольно сложный механизм, одновременно действуют самые разные силы. Попробуйте помешать всем этим агентам, инспекторам, полицейским комиссарам проявить свою инициативу.
– Надеюсь, – прерывает префекта господин Мандель, – вы не замедлите принять меры, чтобы по возможности избежать нежелательных последствий?
Префект парижской полиции похож на облезлую цаплю. Он весьма, весьма удручен… Он снимает трубку, набирает номер, еще номер. Подчиненные господина префекта по звуку его голоса понимают, что начальник гневается. Господин префект может быть совершенно спокоен. Господина Эренбурга уже выпустили. Но этого недостаточно! Извиниться нужно, Ланжерон, извиниться!
Тогда злополучная цапля звонит поверенному в делах Союза Советских Социалистических Республик и приносит ему извинения, просит принять нижайшие извинения от имени префекта полиции города Парижа. Что отвечает его собеседник? Цапля втягивает голову в плечи, и худые лопатки торчат под пиджаком, как два крыла.
* * *
Все на свете относительно. Нынешней ночью солдаты и офицеры дивсанотряда чувствуют, как падает их боевой дух на этих дорогах, сплошь забитых воинскими эшелонами, которые направлены сюда Гортом и Бланшаром и к которым, по внезапному решению Ла Лоранси, присоединились еще армейский и кавалерийский корпуса, хотя им полагалось проходить только утром; но на той же самой дороге, среди той же самой суматохи есть и счастливые люди. Взгромоздившись на грузовики, катят зуавы Жан-Блэза, довольные, что наконец-то они попали под чье-то крылышко.
С тех пор, как зуавов подобрали, усыновили, они, с беспечностью молодости, забыв все невзгоды, каждой клеточкой тела с радостью ощущают, что они действительно живы. Даже там, южнее Лилля, попав в окружение, они, не подозревая о близкой опасности, верили в благополучный исход. Да и шофер у них под стать: парижанин, человек редкостного спокойствия. При нем, шутил Жан-Блэз, и сигнальная сирена запела бы соловьем. Накануне, проведя ночь в полном неведении опасности, они подошли к окраинам Туркуэна, восточнее Лилля, буквально за несколько минут до появления противника и очутились в местности, где немецкие самолеты расстреливали наудачу воинские обозы. Над головой кружили самолеты, и пулеметные очереди поднимали снопы огня вокруг машин, несущихся на четвертой скорости. Трава на обочинах дорог и в поле, казалось, плясала под ливнем пуль. Километрах в трех отсюда размолотило снарядами деревню, и несчастные жители, бежавшие под бомбами, боялись возвращаться домой, так как туда, по их мнению, уже вошли неприятельские войска. Поэтому крестьяне решили отдаться под покровительство солдат. Устроили военный совет. А что если мы отрезаны? Обозу, в таком случае, придется потихоньку пробиваться вперед, а люди рассыпятся цепью в поле. Так прошли с километр, не встретив ни души. Тогда снова взобрались на грузовики и покатили вперед. А куда? Шофер заявил: куда глаза глядят. Но так как все уже знали новость насчет Леопольда, то решили держать на запад, опасаясь, что их часть причислят к капитулировавшей бельгийской армии.
Вот каким образом в ночь со вторника на среду зуавы очутились на шоссе, где проходили вперемежку французские и английские войска. Зуавы так настрадались в одиночестве, так боялись затеряться среди безлюдных пространств, где каждую минуту могли появиться боши, что относились ко всем путевым задержкам хладнокровно, а один зуав даже заявил: – Чем больше сумасшедших, тем веселее! – И всякий, кто прислушался бы к россказням, которыми делились друг с другом солдаты, набитые в грузовики как сельди в бочке, тот признал бы, что афоризм зуава вполне справедлив. Наши зуавы радовались, что они едут вместе с обозными, вместе с алжирскими стрелками из их дивизии, обвешанными медалями от плеча до плеча, такие молодцы видали виды! И кроме того – стрелки, значит, наши, своя семья! Они ухитрялись петь, хохотать и спать одновременно. Из-под брезента вырывалась та самая песенка, которую 9 мая играли в ресторане «Под аркадами», где ужинал Анри де Бреа с четою Дебре: «И вдруг – ух! В сердце моем – бух!» Кое у кого нашлись консервы. Порожние банки без стеснения перекидывали через головы шагавших в пыли людей. Какой это город мы сейчас проехали? Видел домики? Смех один! А крыши-то – решето, да и только! Да, котам здесь не разойтись!
Но позади них, в ночи, кишащей людьми и машинами, солдаты, осатаневшие от бесконечных остановок, соскакивали с грузовиков. На перекрестке, который зуавы проехали два часа тому назад, дивизионный санотряд Давэна де Сессак дошел до такого неистовства, что Партюрье побежал вперед, к машине главного врача. Необходимо что-то предпринять… А что предпринять, дружок? Когда двинемся, все само собой придет в норму.
Но пока что в колонне шли самые нелепые слухи, которым верили растерянные, задерганные люди. Генералы – сплошь бездарность, начальник медицинской службы уже давным-давно удрал, оставил нас на произвол судьбы, а вы, дураки, и поверили, помощи от него ждете… скоро мы все угодим в лапы фрицам – шоссе перерезано, сами видите. Шоссе-то, факт, перерезано! Нас прямо в пасть врагу гонят, выдают врагу.
Уже собирались маленькие группки в три-четыре человека и прыгали с дороги прямо в ров. Эй, Марсель, где ты там? Но Марсель не отвечал. Он уже шагал по полю, и рядом с ним шел капрал, срывая на ходу погоны. Другие пробирались стороной к соседней деревне. Сумасшедшие, куда же вы? Вы ведь не знаете, что происходит, где неприятель. Нарветесь на немецкие патрули, всех перебьют, возьмут в плен… – Ну и ладно! – крикнул какой-то верзила, исчезая в темноте. – Хватит с нас, по горло сыты!
Тогда Партюрье собрал своих ребят и вместе с этим небольшим отрядом стал переходить от машины к машине, говорил с солдатами, успокаивал их, объяснял обстановку. К ним присоединился и Фенестр. В сущности, солдаты просто большие дети. Потолкуешь с ними, они и успокоятся. Да, но ведь многие все-таки убежали! Дезертиры! Стыд Какой! Позор!
Наконец добрались до Байеля. Первые проблески зари, скользнув по дальней равнине, теперь мягко осветили поля, коснулись холодной и печальной листвы, осенявшей дорогу. Но тут снова пришлось остановить обоз, чтобы пропустить танки. Солдаты уперлись. Да пропади они пропадом, эти самые танки! Почему им такое предпочтение, почему не нам? Кое-кто пустил в ход кулаки, даже офицеры полезли в драку. Наконец танки прошли…
На перекрестке стоял автомобиль генерала Гревиля. Генерал отдавал приказы, послал санитаров и врачей очистить дорогу. Он слышал, как переговаривались в темноте солдаты: генералы-то все навострили лыжи, сейчас, небось, на пароходах катят или уже в Лондоне сидят! Поэтому-то Гревиль и остановился здесь на перекрестке, на виду у солдат. Личное присутствие убедительней любой речи. Но на душе у него было горько, ох, как горько: в такую ночь командир узнает больше, чем за все годы обучения в военной академии. Мы живем в мире мифов, верим в незыблемость прописных истин. Считаем, что обучили солдат, вымуштровали их. Воспитали. Развили в людях корпоративный дух… Какое великолепное изобретение этот самый корпоративный дух – с его исключительностью, традициями, соперничеством воинских частей. Во время маневров в Сиссоне, или позже, во время вступления в Бельгию, или когда кипел настоящий бой, а не парад, не военная игра, даже еще вчера, когда усталые солдаты шли на смерть, в них бился пульс дисциплины, безотказно действовали принятые условности. У каждого была своя песня, своя честь… Казалось, они повинуются нам. Но… достаточно оказалось одной такой ночи, как эта. Все вдруг расползлось по всем швам. И не только солдаты поддались. Командный состав тоже. Даже те, кто сражался доблестно. Например, драгуны; вот этот капитан, который равнодушно слушает и даже не пытается прекратить чудовищные речи солдат, ведь он же, он… на равнине под Бетюном с тремя танками… всего три дня тому назад, всего три дня! Железные люди, казалось. Ведь это о них Ланглуа говорил: «Вот она, настоящая голубая кровь!»
Быть может, такая ночь несет с собой злые чары, быть может, мы попали в заколдованный круг. А быть может, я просто ошибаюсь. Придаю словам слишком большое значение. Солдат говорит метким и грубым языком, выкладывает все, что думает, без всяких прикрас. Я не привык к их языку. И впервые в жизни нынешней ночью я очутился в самой пене отлива. Ведь как они обычно говорят со мной? «Слушаюсь, господин генерал. Так точно, господин генерал». Меня отделял от них целый век, целое столетие. И вдруг на меня обрушивается эта святотатственная брань. Глупо было бы принимать их проклятья за чистую монету. Богохульствуют ли они или просто грязно ругаются, все равно, их слова свидетельствуют лишь о неумении высказать то, что накипело на душе. И слова тут ни при чем. Командир обязан помнить, что каждый солдат испытывает примерно те же самые чувства, что и он сам. То, что для меня несчастье, – несчастье и для них. Они не знают того, что знаю я, но они заблудились в страшном лабиринте неведения и всяких вымыслов. И они тоже не знают, что надо делать. Наши приказы темны, как эта ночь. В отношении меня они то же самое, что я в отношении Бланшара… «Далеко Бланшару до Фоша», сказал Ла Лоранси. И он прав. Бланшар действительно не Фош. С момента смерти Бийотта в приказах уже окончательно нет логики, нет согласованности в действиях союзников. Получается так, будто у Бланшара нет иной заботы, как подчеркнуть Горту, что тот-де подчинен генералу, командующему французскими армиями. А будет ли достигнуто единство командования, ему на это плевать. Ла Лоранси мне рассказывал, как Бланшар на позиции Диль разрешил ему не подчиняться приказам свыше, то есть своим же собственным приказам, при условии, что вся ответственность с него, Бланшара, будет снята. Будь Бланшар настоящий командир, Приу не зарыл бы в землю войсковое имущество и повиновался бы начальству. И после отъезда Бланшара мы были свидетелями разговора Ла Лоранси с Приу… Приу отказался подчиниться приказу Бланшара. Ла Лоранси высказал свое неодобрение действиям Приу, правда, вежливо, но высказал. И мы все, де Камà, Лукас, Ланглуа, Жансен, тоже чуть было не отказались повиноваться Ла Лоранси… Колебание длилось, быть может, всего минуту, даже меньше… Но в эту минуту нам хотелось умереть на посту и дать приказ нашим людям умереть вместе с нами, биться до последнего… страшные слова!.. В чем дело? Что случилось, лейтенант?
Новости самые мрачные. Неприятельские войска повсюду. Нам не пройти, если не будут приняты энергичные меры.
И тогда Гревиль, после минуты мучительного раздумья, решается отдать приказ и, произнося слова приказа, читает ужас в глазах окружающих его офицеров. Бросить все автомашины, привести в негодность моторы, разрушить все, что можно разрушить. Категорически запрещается поджигать деревянные части. Разбить соединения на мелкие отряды и направить в пешем строю к предмостному укреплению Дюнкерка. Маршрут: Бертен, Вату, Герзееле.
Между тем к востоку от Армантьера двигались немецкие броневики, следуя указаниям авиации, которая снова появилась в это утро поголовного отступничества: англичане отошли, и Лис с этой стороны остался без прикрытия. По ту сторону дороги отступления войска генерала Эйма оставили вокруг Стенверка, где Приу тщетно поджидает свои дивизии, блокированные в Лилле, лишь небольшой заслон, который тоже отойдет. Из войск, окруженных в Лилле, вырвались по направлению к Армантьеру отдельные части 15-й дивизии, 5-й и 2-й Североафриканских дивизий и добрались до линии Дейля. Но огонь артиллерии преградил им путь. Отброшенные к Кантле, к Обурдену, Лоосу, они еще попытались с рассветом пойти в атаку, но она захлебнулась; и тогда они отступили, унося трупы павших в пригороды, где каждая улочка стала крепостью, и теперь уже никто не думал о том, как выбраться из окружения. Каждый готовился выпустить по врагу последнюю пулю, израсходовать до последней капли человеческую кровь и человеческий гнев.
* * *
Еще не рассвело. Вокруг острикурской шахты № 4 в районе Карвена, смежном с поселком, где жил Бокет, прекратились бои. Немцы окончательно прорвали оборону у железнодорожного переезда. В поселке они убили нескольких жителей. Уцелевших солдат без пощады уложили ударами ножей или штыков. Эти солдаты были марокканцы генерала Мелье, алжирцы генерала Дама, остатки тунисских дивизий генерала Мени[706]. Был среди них и лейтенант Мухамед бен Мухамед Моктар, тот самый, который в ночь с Д4 на Д5 смотрел из окопа вслед санитарной машине Жана де Монсэ, мчавшейся по дороге Вавр–Жамблу, и тогда еще сидящие с ним рядом в окопе французские офицеры сказали что-то о «черномазых» и тут же испугались, что оскорбили презрительной кличкой национальное чувство тунисца. Был среди них и простой тунисский стрелок, тот самый, который предложил Арману, сидевшему под стражей в церкви около терриконов, выпустить его на свободу… И никто не узнает, какой свет блеснул тогда в сознании простого тунисского стрелка, по телу которого прошлись сегодня сапоги эсэсовцев, и он успел увидеть каблук, наступивший ему на глаз, и, прежде чем все заволокло туманом, почувствовал боль, кровь во рту, холодок штыка, пронзившего ему живот… Этот простой тунисский стрелок умер здесь, и неизвестно, какая идея воодушевляла его, но, без сомнения, было в ней величие, если он защищался до последнего дыхания, если не дрогнул, если с неукротимой яростью и силой молодости глядел в лицо врага, топчущего землю не его страны, но той страны, о которой еще в школе, на родине, ему твердили, что это страна свободы. Этот простой тунисский стрелок, сражаясь за Францию, сражался и против фашизма, угроза которого нависла над Тунисом с тех пор, как стали известны притязания Муссолини. Этот простой тунисский стрелок сделал для себя выбор между французским владычеством и фашистской свастикой. Он умер, так и не узнав, что за два дня до того в совете министров Франции в связи с предложением Муссолини уступить весь Тунис со всеми населяющими его мужчинами и женщинами, с их живой плотью и кровью, отдать его в качестве жертвы, приносимой Минотавру, в качестве козла отпущения разгневанному богу Израиля, Ибарнегаррэ сказал: «Плàчу, но соглашаюсь…» Этот простой тунисский стрелок заплатил слишком высокой ценой за ту свою ошибку или, быть может, просто наивность, что неминуемо привела бы его к расхождению с волей его соотечественников, мужчин и женщин его страны, для которых всякое чужеземное владычество – зло и которые хотят одного лишь – независимости. Этот простой тунисский стрелок принадлежал к числу тех, кого здесь именовали добровольцами. Те, кто согласился злоупотребить его «доброй волей», одновременно согласились продать его страну Муссолини, как товар, они согласились также принять его жертву, его смерть, как одно из звеньев в цепи событий. При случае они и слезу прольют по поводу его смерти, но они согласились, чтобы он погиб, ибо ценой его смерти можно избежать смерти француза. Только согласятся ли эсэсовцы, которые прошлись своими сапогами по мертвому телу тунисского стрелка, согласятся ли они учесть эту жертву в общем списке жертв в поселке Карвен? Или, быть может, погибшие шахтеры Карвена тоже не французы?
Немецкие патрули начали обход шахтерских жилищ. Шахтеров не эвакуировали с прочими жителями Карвена, и теперь немцы возлагали на них ответственность за ожесточенное сопротивление, за мужественную защиту железнодорожного переезда позади домика Бокета. Обезумевшие от ярости офицеры вермахта согнали шахтеров в поле. Неужели расстреляют всех до единого? Немецкий капитан отобрал из мрачно молчащих рядов тринадцать человек. То ли капитан вообще был несилен в арифметике, то ли сбился от злости со счета, но представил по начальству одного лишнего. Итак, один не будет расстрелян.
На рассвете всех жителей поселка созвали на место казни. Для церемонии, долженствующей ознаменовать вступление оккупантов в поселок Карвен, гитлеровцы выбрали подходящее место – подножье черного террикона, под закинутой кверху стрелою крана, четко вырисовывающейся на фоне чуть розовеющего неба. Согнали женщин, стариков, детей. Смотрите, смотрите во все глаза… как сказано в «Мишеле Строгове»[707]. Но, чорт возьми, здесь-то ведь не тюрьма Шатле[708].
Нынешним утром можно обнаружить некоторую общность методов, практикуемых угольными магнатами и эсэсовцами. Так, все двенадцать заложников не французы, а поляки, белокурые парни. Тринадцатым был молодой французский шахтер, очень светлый блондин, и капитан принял его за поляка. Двенадцать польских шахтеров. Верно, совершенно справедливо, что в этих поселках вообще много поляков. Например, вот этот бледный юноша, с которым разговорился в шахте Гаспар Бокет в тот день, когда в Либеркуре загорелся гудронный завод. Двадцатилетний юноша. Тот самый, который был влюблен в двоюродную сестру жены Феликса Бокета. Тот самый, что по воскресеньям надевал нарядно вышитый польский костюм, сорочку с широкими рукавами и лихо заламывал шапку, вроде тех, что носят где-нибудь в Каттовицах или Освенциме.




























