444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Луи Арагон » Коммунисты » Текст книги (страница 21)
Коммунисты
  • Текст добавлен: 25 июля 2026, 09:30

Текст книги "Коммунисты"


Автор книги: Луи Арагон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 117 страниц)

– Ты разговаривал с маршалом?

– Ну, разумеется! Я же тебе говорил. Я встретил его у Бонне. Пообедаешь с нами? Запросто… и притом на скорую руку, я спешу на поезд: дочку увожу в Гендей, да. Маршал мне рекомендовал школу неподалеку от Биаррица… Конечно, ты не знаешь! Ты же не дал мне рассказать! Сначала я еду в Биарриц, отвожу дочку в школу… Я послал телеграмму и получил ответ: можно не дожидаться конца каникул. Париж сейчас для ребенка – место неподходящее. Ты представляешь себе, может быть, придется каждую ночь таскаться с девочкой в бомбоубежище… Не могу же я послать ее в Луаре с детьми из красного пояса! Да, хочу сразу двух зайцев убить. Отвезу Бабетту, потом поеду в свою вотчину… По крайней мере, предлог будет разок-другой в Биарриц съездить.

– Какой предлог? Разве тебе нужен предлог… а, понимаю, казино?

– Доминик, ты под влиянием вредных книг: ты погряз в «Людях доброй воли»[182], да? Ты отдаешь себе отчет, что сейчас война? Не отрицаю, я непрочь иногда, если казино открыто, сыграть в железку. Но от этого до придумывания предлогов… Нет. Дело в том, что Биарриц сейчас – политический центр, там можно разнюхать, откуда ветер дует: время от времени туда приезжает маршал подышать воздухом Франции, он останавливается у… да ты его знаешь! – бывший товарищ министра при Тардье. Там он получает сведения из Парижа, что позволяет ему быть в курсе. Дипломатическая почта… сам понимаешь, что это такое! В посольстве за ним шпионят, он это знает. В Сен-Жан-де-Люзе у Монзи есть доверенное лицо, Лаваль часто посылает кого-нибудь к нему. Если бы маршал все время сидел в Сан-Себастьяне, разве бы он мог поддерживать связь с армией? Его письма вскрывают по нескольку раз, они теряются на почте…

– Будем обедать? – спросила Матильда. – Ну, конечнo, я велела поставить прибор для Доминика. Я-то ведь его знаю! Да, я вас не спросила, как поживает Раймонда? Все хворает?

Толстяк вздохнул, и лицо его омрачилось. Раймонда, бедняжка Раймонда, – это его крест. Ах, ведь для нее-то он и хотел получить портфель! За нее-то он и боится, когда думает о поражении. Вы все меня расстраиваете своими рассказами! И ты, Ромэн, и мадам Клезингер. Она просто с ума сошла, Клезингерша! Что она болтает! Волнует бедную Раймонду… Не может быть, мы выскочим из беды. Не знаю как, но выскочим. И все из-за Польши. Из-за той Польши, которая в прошлом году воевала бы против нас… Мне майор Бенедетти рассказывал, мы очень волновались, захотят ли русские выступить против поляков, мы даже прельщали их тогда кое-какими уступками…

– Я думала, вы получите портфель, Доминик, – с невозмутимым видом заметила Матильда.

– Ну, и язва! – воскликнул Висконти. – И представь себе, даже после этого он не разочаровался в Воклюзском быке[183]

– Брось шутить, Ромэн. Он не волен в своих действиях, ему приходится считаться с требованиями Рейно… Ему надо обезопасить себя со стороны Лондона, который шантажирует его, покровительствуя Рейно. Но в конце концов французское правительство, даже если оно нам не по душе, все-таки – это французское правительство. Ты сам говоришь, что на американцев надеяться нечего! А вы, Maтильда, вы ждете поражения?

– Поражения? О чем вы говорите, Доминик? Чьего поражения? Даладье?

– Я говорю о войне. Ромэн сказал… Ромэн, ты ждешь поражения?

– Я думаю, что из этого дела надо выпутаться. Даже ценой частичного поражения, если мы не хотим поражения полного. Сейчас еще можно просто выйти из игры, раз Польше все равно крышка! Мы сделали все, что от нас требовалось, соблюли договоры и все прочее… а теперь нужно признать совершившийся факт, и кончено. Это, понятно, было бы отступлением, и в этом смысле поражением. Но таким образом, может быть, удалось бы уберечься от настоящего поражения… я имею в виду полный разгром: немцы в Бресте.

– В Бресте? Почему в Бресте?

– Потому что я не знаю города, который был бы еще западнее. Есть люди, считающие, что этого надо желать, что только немцы могут навести у нас порядок… но этого можно было бы избежать, если бы мы доказали, что сами способны навести у себя порядок!

– Ну, еще бы! Ведь такая точка зрения… уже крайность…

– Крайность, – это ты прав. Дорогой мой Доминик, ты из тех, кто думает, будто Франция – это страна полутонов, чувства меры, утонченности, гармонии и все такое! Между нами говоря, я рад, что твой Даладье не скомпрометировал тебя, наградив портфелем министра сельского хозяйства… или топливной промышленности. Так ты, по крайней мере, в дальнейшем не будешь вычеркнут…

– Ты думаешь?

Затем, после минутного размышления толстяк Мало прибавил, засовывая салфетку за жилет:

– А все-таки, Ромэн, голубчик, премьер будет бороться против коммунизма… вот увидишь! Я это знаю…

– Подумаешь! Это секрет полишинеля. Монзи мне только что рассказывал, что сегодня в совете прощупывали друг друга насчет роспуска компартии, а потом господа министры решили, что еще не время: пресловутый месяц, который потребовал Гамелен! Теперь идут академические споры, с какого дня считать начало гамеленовского месяца: со дня мобилизации или с того дня, когда был дан приказ об охране границ? В таком случае можно было бы начать действовать с двадцать шестого или с двадцать седьмого. Но ты думаешь, что эти люди не будут бороться? Да? Это, знаешь ли, люди решительные, на все готовые…

– На что готовые? Слишком много нужно мужества… или безрассудства… За исключением нескольких лидеров, которым все равно терять нечего. А их засадят, куда следует, голубчик Ромэн, их засадят!

Он уже два раза назвал Ромэна голубчиком, а это всегда очень раздражало депутата Восточных Пиренеев. Он сморщил нос и язвительно заметил: – Боюсь, что ты спутал Коммунистическую партию с партией радикалов.

– Доминик, – вмешалась в разговор Матильда, – что же вы не похвалите суп?

– Превосходный суп, дорогая, превосходный… Но, Ромэн, ты же сам знаешь, сколько их сейчас выходит из партии, изменяет…

– Послушай, нет ничего глупее, чем верить собственной пропаганде. Попасться на удочку чужой – еще куда ни шло… Ведь это отдельные случаи, вокруг которых подняли шум, раздутые отречения, и ты в это веришь? Должен тебе сказать, что я знаю случаи, которые министерство внутренних дел заранее подготовило…

– Подготовило или нет, но факты остаются фактами.

– Да, но это не массовое явление, мой дорогой! Полиции не настолько искусна. Придавать им слишком большое значение опаснее, чем их недооценивать…

– Ромэн, – опять вмешалась Матильда. – Кушай курицу, ты опоздаешь на поезд…

Подняв голову, Доминик Мало вдруг увидел в простенке между двумя окнами невидящий голубой взгляд на картине великого Модильяни – женщина в переднике. Что это ему напомнило? Кого? А-а – профессора Баранже, у него такие же глаза… – Ну, а профессор Баранже, он же от них отрекся!

– Баранже… – повторил Ромэн, – все вы мне вашим Баранже в нос тычете. Разве можно доверять человеку, который с самого начала ратовал за молдаван и мадагаскарцев? Баранже! Что с того, что он получил Нобелевскую премию! Пока таких людей не засадят за решетку…

Эти слова напомнили Мало его поход на стадион Коломб, и он рассказал Висконти о своих хлопотах за Гвидо Мессермана и что из этого вышло. – Кстати, который час? Половина девятого…

– Спасибо. Я успею еще выпить чашку кофе…

– Да я не о твоем поезде думал. В двадцать часов сорок пять минут на коротких волнах будут передавать его выступление… да, да, мой протеже уже действует!

– В восемь сорок пять, дорогой, я отбываю… нет, на вокзал Орсе… так что твой Гвидо… А ты слышал последнюю песенку Полэна Лекера? Чудо! И до того пораженческая дальше ехать некуда!

VII

Странный это был городишко, где в начале сентября очутился Гильом. Кавалерист Гильом Валье… Право же, в таких местах он сроду не бывал. Считается, что Каркассон на юге. Но в этом году дул страшный ветрище, и от пыли спасения не было. А в пыли в здешних краях полно блох.

Тут есть одна большая улица, по-ихнему большая: она идет от вокзала к казармам. И обратно, само собой. Сворачивать вправо или влево не стоит. Улички все старые, ничего интересного там не увидишь. Вполне достаточно прогуляться по главной улице из конца в конец и обойти вокруг памятника Бланки… Ну и, понятно, заглянуть в пивнушки, за кварталом Лаперин. Это для любителей. Забавнее всего старая крепость наверху; чтобы попасть туда, надо перейти Од, дальше будет дом, похожий на коньячную бутылку. На крепость стоит посмотреть. Богатый вид, ничего не скажешь. Там тебе и башни, и рвы, и старинные сооружения, где торгуют открытками… И все-таки это наводит тоску.

Мать Гильома была родом из Перша. Еще мальчишкой его послали туда к дедушке и бабушке. Там он и научился ездить верхом. И потому пошел в тридцать пятом году, раньше призывного срока, отбывать службу в кавалерии. В тридцать восьмом он проходил сбор в других частях, а в начале тридцать девятого ему, как и многим, переменили место приписки. И вот теперь он очутился в полку спаги. Все казармы похожи одна на другую; он, например, отбывал службу в Туре, и теперь ему казалось, что это просто продолжение, только что здесь здание было внушительнее, в наполеоновском стиле, с широкими коридорами, просторными помещениями, внутренними дворами. А там все одно – подбирай навоз, прогуливай коней. Его сразу же отличили, потому что он был силен в вольтижировке[184].

Весь набор сплошь были крестьяне – землепашцы из центральных департаментов и виноградари из Ода и Эро. Из Парижа – один сброд. Типичные сутенеры. Субъекты с уголовным прошлым. Да и таких немного. Всего-навсего с десяток, затерявшихся в толпе деревенских, которые раскатисто произносили «р», пришепетывали на «с» и растягивали окончания слов. Понятно, парижане немедленно обнаружили Валье. И непрочь были зазвать к себе в компанию своего брата, столичного жителя. Гильому совсем не улыбалось водиться с этими подозрительными типами. Ему очень хотелось выяснить, нет ли здесь товарищей… но попробуй-ка, заставь кого-нибудь разговориться! Особенно крестьян. Это народ недоверчивый. Одеты все были так, что смотреть жутко. Сплошная рвань. Фески – засаленные, затрепанные прежними обладателями, бурнусы[185] изъедены молью, а хуже всего – обувь! Жеваный картон! Однажды вечером, когда все жаловались на обмундирование, Гильом, лежа на соломенном тюфяке услышал, как сосед по койке говорил: – Наши бурнусы – показатель того, что происходит. – Показатель! Да ведь так говорят у нас, это язык наших ячеек. Никогда человек, который только и знает, что окуривать[186] купоросом виноградник, не назовет что-нибудь «показателем».

Выяснилось, что он – секретарь ячейки в винодельческом районе, неподалеку от Лезиньяна. Коренастый такой, невысокого роста, с заросшим волосами лбом. Возраст – двадцать восемь лет. Трое детишек. Зовут Пезе Виктор. Через него Гильом узнал и остальных. Теперь уж без ошибки; всего их было человек десять на тысячу двести рядовых в полку. Забавнее всего было, как он, Виктор, прощупывал его, Гильома, прежде чем заговорить о политике.

Целых два дня, после учения и работы по наряду, они ходили вокруг да около, принюхивались друг к другу, точно два щенка. Гильому очень хотелось облегчить задачу Виктору; но тот был кремень – не подступишься! Зато верхом ездил так, что всегда казалось, будто под ним рабочая кляча. Наконец, на третий день Пезе сказал Гильому:

– Бывал ты там, у канала?

– У какого канала? – спросил Валье, прикидываясь дурачком.

– Не знаешь? Канал двух морей. Он проходит за вокзалом…

– Ну и что?

– Ну вот, он течет себе и течет, а вдоль него идет дорожка, приятная дорожка. Хорошо бы по ней прогуляться. Я тебе поднесу стаканчик.

– Ну, если поднесешь!

И оба исподтишка наблюдали друг за другом. Виктор, должно быть, думал: не дурак парижанин. И не потому, что умеет ездить без седла и на всем скаку подхватывает с земли феску… А Гильома забавлял говор виноградаря. Почему это местные жители не могут по-человечески сказать: роза?

Ветер дул отчаянный! Говорят, это не мистраль. Одно другого стоит. Они шагали вдоль канала. Сначала идешь мимо домов, проходишь под железнодорожным мостом, потом домов становится все меньше… попадаются уже только трактирчики… – Здесь ты собирался меня угостить? – Ну, нет, Виктору за его деньги подавай другое, это еще город. Пойдем дальше – дальше будет лучше… Справа видна старая крепость – прямо как в кино. – Красота! – невольно вырвалось у Гильома. Пезе со скромным видом принял похвалу – как уроженец Ода, он был отчасти собственником этой красоты. – Чуднáя, верно, была там жизнь, – добавил Гильом. Тут Виктор подмигнул: – Феодализм. – Он выговорил это слово по слогам: фе-о-да-лизм. И надолго умолк, наблюдая, какое оно произвело впечатление.

Решив, должно быть, что молчать все время не годится, он ни с того ни с сего пустился в рассуждения о филлоксере[187], о болезнях винограда в начале века, об американских сортах, о виноделии, о винодельческой политике социал-демократии.

Произнеся это слово, он круто переменил разговор. Теперь они вышли уже совсем за город, солнце садилось и, не будь такого ветра, резавшего лицо, как ножом, Гильому очень понравилась бы эта местность – высокая стена почти черных кипарисов, отражавшихся в мутнозеленой воде канала. Они шли уже минут сорок, Валье насвистывал и похлопывал себя по крагам[188] прутиком, который обстругал на ходу.

Впереди показалось нечто вроде трактира, и тут Пезе вдруг остановился в театральной позе. Отступил на шаг, расставил ноги. Засунул большие пальцы обеих рук за пояс, подтянул шаровары и вызывающим тоном спросил: – Ну, как?.. Тут что ли опрокинем по стаканчику? – Странно, он не говорит, а просто рычит: «опрррокинем»…

До того странно, что Гильом понимает: это неспроста. Он смотрит на Пезе и видит: тот задирает голову, – эге, да что тут такое с этим бистро? За столиками на берегу сидят люди, официантки суетятся. Он смотрит на Пезе и говорит: – А почему бы и не тут? – Тот корчит гримасу, поводит носом влево, так что перекашивается рот, вздергивает подбородок. Валье смотрит, на что скосился Пезе, оглядывает домишко, и что же он видит? На стене вроде как название бистро… Так, понятно.

– Нет, не здесь, пошли обратно. В километре отсюда тоже есть пивнушка…

Тут Виктор хлопнул его по плечу. Он был рад, ну, до того рад. Объясним, в чем дело: над теперешней вывеской, новенькой, свежевыкрашенной, на стене виднелась старая, полустертая надпись: «Троцкистский». Раз ему, Валье, не по нутру, что заведение носило прежде такое имя, – значит, все в порядке.


* * *

В Лаперинских казармах почти все сержанты были из мобильной гвардии. Не то чтобы это сделали нарочно для надзора за подозрительными элементами. Нет. Но из призывников некого было выдвинуть. Все перворазрядники никуда не годились, за исключением учителя из Авейрона. Тот был явный прохвост и жаждал выслужиться.

– Мой тебе совет: остерегайся этих парижан. Ты сам видел, что это за птицы, – сказал Виктор. – У каждого в послужном списке старые грешки. Из таких шпики и выходят. Командир полка делароковец, член ФСП, понятно?.. Кто-кто, а мы-то его знаем. Он председатель «Боевых крестов» в Эро. Мне сказали тамошние товарищи.

В общем, насчет классового сознания в Шестнадцатом запасном кавалерийском было слабовато. Много толковали о пакте, когда поблизости не вертелись сутенеры с площади Клиши, – при них лучше было помалкивать. В сущности говоря, все делились на две группы – одна за русских, другая против. Больше всех горячились социалисты, нарбоннские особенно. Они первые метали громы и молнии против Блюма. В общем, ребята считали, что Советы поступили правильно. Только некоторые, папенькины сынки, какие всегда попадаются в кавалерии, были уже настолько правыми, что осуждали за пакт не Советы, а Гитлера. Вообще-то они сочувствовали Гитлеру, только говорили: и зачем ему было связываться с Советами?..

Впрочем, с первого же дня больше всего говорили об отпусках на полевые работы – приближалось время сбора винограда. Не могли сообразить это раньше? Мобилизовали людей, чтобы через неделю распустить их по домам! А парижане, те из себя выходили. Подумать только – отпускали на две недели, на месяц и даже на два. – Никогда не представлял себе войну такой, – говорил сержант Мэлин, тот, что из Авейрона. А какой, спрашивается, он представлял себе войну? По словам Устрика – Устрик тоже был учитель, только из Ода, и коммунист, – они часто гуляли вместе по стенам старой крепости, где не было слежки, гуляли впятером или вшестером, – так вот, по словам Устрика, этого толстяка, который то и дело получал нагоняй за то, что редко брился и ходил обросший синей щетиной, – о чем бишь я? Да, по словам Устрика, этот самый Мэлин представлял себе войну такой, какой она представлялась ему, когда ее не было, то есть, когда он еще не старался вылезть в младшие лейтенанты.

Устрик познакомился с ним на одном из учительских съездов. Это он теперь так распинается, и чтобы пуговицы были начищены, а уж вещи! Мать моя родная, вещи! Чтобы были сложены аккуратно и носовым платком покрыты, иначе под арест… словом, настоящая ехидна… А прежде этот господин был против армии, говорил, что не понимает, как могут Советы допустить гонку вооружений и прочее, и тому подобное. И без конца поминал Алэна, Жионо и Жана Гуа и стоял за то, чтобы мы целовались с немцами… для того, видите ли, чтобы Гитлеру не казалось, будто его окружают… словом, старая песня: к войне толкают коммунисты.

Устрик сглупил и напомнил ему об этом; тот полез на стенку: – О вас следовало бы донести! Надеюсь, вы одумались и признали свои заблуждения?

Они – Пезе, Гильом, Устрик и еще двое товарищей – сидели на дозорной тропе крепостной стены. Пезе, повернувшись к остальным спиной, швырял камешки через бойницу. Он спросил, не глядя на Устрика: – И что же ты ответил?

– А что я мог ответить? – сказал Устрик.

Наступило молчание. Все ждали продолжения. Устрик молчал. Нехорошо получалось. Верно, струсил. А еще учитель и неплохо поработал в Народной помощи, когда нашим испанским товарищам тяжело пришлось.

Вскоре Пезе уехал в отпуск.


* * *

К концу сентября настала ясная погода и даже сделалось жарко. Но какая же в этих местах пыль! Совершая рейды по окрестностям, кавалеристы попадали в деревушки, жившие своей обособленной жизнью, и казалось, будто участвуешь в маневрах мирного времени. Несмотря на то, что мужской молодежи в деревнях не осталось, здесь еще не верили в войну. Как же называлось то безлюдное местечко, где они однажды проводили учение, – крепость с глухими стенами, без единого окна, с узкими улицами, сходящимися в центре, точно дольки в апельсине? Что-то арабское было в городках такого типа, и мелькавшие мимо бурнусы спаги довершали бы иллюзию, если бы не спаленные солнцем поля кукурузы и виноградники, где все, кто мог, трудились в эту пору – испанцы, итальянские поденщики, отпускники, – и где старухи собирали в корзины сухие лозы на топливо для зимы.

В свободные вечера некуда было деваться, кроме кино. Нельзя же вечно разговаривать о Польше… А блох в этом самом кино! От цыган, величавых и грязных, которые во множестве располагались таборами в здешних краях и часто выпрашивали деньги на билет у дверей кино, а потом рассаживались на самых дорогих местах, меж тем как их ребятишки шныряли по рядам, таскали друг друга за вихры. И у каждого цыгана по жилету выпущена золотая цепочка.

Мишлина писала примерно раз в три дня. И хотя Гильом поставил себе за правило отвечать ей всего раз в неделю, по субботам, из этого ничего не следовало. Когда почтальон выкликал: – Валье! – у него сердце замирало. Только он не умел выражать свои чувства. Он писал: «Все в порядке. Рассказывать не о чем. Был в кино: шел „Мятеж на Баунти“. Мы это уже видели с тобой. Здесь ужасно ветренo. Ги», – и это было уже очень длинное письмо. Зато Мишлина старалась рассказать обо всем, что случилось. Нo явно избегала говорить о том, чем сама занимается. Она все-таки побывала в Леваллуа у его брата, Фирмена Валье. На этот раз обошлось без ссоры. Жюжю вязала фуфайку для деверя и даже спросила у Мишлины, понравится ли Гильому такой цвет. У Сальмсона, по словам Фирмена, некоторые ребята отказывались платить профсоюзные взносы: не к чему отдавать свои гроши всяким Жyo…

Это письмо пришло еще до отъезда Пезе. Они вместе обсуждали его. Виктор говорил, что понимает сальмсоновских рабочих, но Гильом доказывал, что это неправильно – профсоюз остается профсоюзом. Понятно, виноградарь не может рассуждать, как металлист. – Во-первых, – перебил Пезе, – ты всего-навсего водопроводчик, а потом подружка твоя как раз пишет, что металлисты-то и рассуждают по-моему…

– Во-первых, – возразил Гильом, – Мишлина вовсе не подружка, а моя жена.

– Ну, ладно, подруга, какая разница…

Мишлина писала также, что многие рабочие получают броню от заводов и возвращаются. Она служила машинисткой на фабрике консервных банок, но теперь там работали на армию, под охраной солдат, и было много забронированных… Хорошо бы Гильому подать заявление… Заработок не бог весть какой – за час получают из расчета августовской платы, но тогда неделя была сорокачасовая. До прошлой недели работали по сорок пять часов за те же деньги… А с понедельника – пятьдесят четыре часа без надбавки за сверхурочные: говорят, в военное время сверхурочных не полагается, вот за них и платят на двадцать пять процентов меньше. Официально неделя считается сорокапятичасовой, но когда работают на армию, то по закону разрешается доводить ее до семидесяти двух часов. По какому закону? А коллективные договоры? О коллективных договорах никто и не заикается. Таким образом хозяева заматывают у людей по двадцать пять процентов с каждого часа сверх сорока пяти, под тем предлогом, что эти деньги идут на оплату пособий… Что и говорить – грабеж!


* * *

Эту неделю в кино шла «Кавалькада». Один из парижан, видевший «Кавалькаду» в Гомон-Паласе, всячески расхваливал ее Гильому. Так или иначе, в этом поганом городишке было всего три кино, и три раза в неделю непременно ходили смотреть фильмы. Мишлина посылала достаточно денег. Гильому было немножко совестно. Безделье ужасно разлагает: какая же тогда разница между ним и теми фертами[189], которых он презирал? Вот, например, Лажариж искренно привязался к нему, как он ни отшивал его. Надо сказать, что Лажариж был любителем цирка и прямо обмирал от восторга, глядя, как Гильом делает сальтомортале. – Даже у Медрано лучше тебя не найдешь. – Может быть, он и не сутенер, хоть говорит их языком и руки у него все в татуировке.

Итак, в тот вечер шла «Кавалькада». Они целой оравой, человек семь-восемь, заняли передние места. Рядом с Гильомом сидела толстая тетка, от которой разило чесноком. В зале чувствовалось какое-то взвинченное настроение. Перед началом их немало развлекла стычка между здешними парнями и цыганом в продавленном канотье на затылке: настоящий дикарь, черномазый, с белыми зубами, и лохмотьях. Вот уж когда наберешься блох! Две брюнеточки, которые тоже очень смеялись, сели впереди них. И одна все время оборачивалась. Пока давали хронику, в зале раза два поднимался шум. Потом показали Даладье на фронте. Тут разразилась буря: шиканье, свистки, девушки впереди свистели особенно усердно, засунув пальцы в рот… В конце концов зажгли свет и полиция очистила зал. При ныходе Гильом попросил прикурить у высокого хмурого парня, спутника тех двух девушек. Закуривая, он заметил, как они подталкивают друг друга локтем, смотрят на него и смеются. Тогда он рискнул заговорить: – Видно, его здесь недолюбливают, Даладье-то? – Парень ничего не ответил и увел девушек.

На другой день солдатам запретили посещать кино. Ну и чорт с ней, с «Кавалькадой»! Лажариж говорил, обидно, что не посмотрели. А один паренек, сельскохозяйственный рабочий, видимо, социалист из Эро – он то и дело говорил о революции, – так он заметил, что девчонки впереди премиленькие и эта скотина Валье, хе! хе!.. Чистая зараза… Гильом только пожимал плечами, но Лажариж отвел его в сторону и стал говорить, что, понятно, без молодой жены жить скучно и т. д. и т. п. Короче говоря, он знает в городе одну блондинку… А когда Гильом замотал головой, он поправился: —Ну, она блондинка такая… крашеная…

Начальство явно не знало, чем занять их время. Ветеринар организовал театральный кружок, где играли инсценировку «Сира де Фрамбуази»[190], и один из приятелей Лажарижа, в свое время подвизавшийся в мюзик-холле, распевал: «Я на-зю-зю… зю-зюкался…» Капитан де Бреа плевался от отвращения. Он сам был каркассонец, прекрасный наездник, сын суконного фабриканта, из тех, что преуспевали здесь в прошлом веке, пока англичане не подорвали их коммерцию. Говорили, что Бреа – дориотист. Возможно. Но с солдатами он держал себя довольно сносно. Это он надумал составить футбольную команду и добился разрешения у майора Лозье. Гильом был левый крайний. В округе имелась команда колониальных войск; не мешало показать ей класс.

В общем, спортом интересовались больше, чем «их войной». О пакте уже почти не говорили. И сколько им ни толковали каждый день, какие герои поляки – как мужественно они защищаются – и что Гитлер скоро сядет в лужу… все равно каждый знал, что полякам не выстоять. Восемнадцатого газеты сообщили, что советские войска вступили в Польшу… Постой, это же было накануне… как сейчас помню – в воскресенье утром. Спортивная площадка небольшой фабрики на окраине города. На заборе верхом сидели мальчишки и смотрели, как тренируются игроки… Все были в голубых и белых майках. Ночью шел дождь, площадка совсем отсырела. На что будут похожи майки, если плюхнуться разок-другой! Во время перерыва откуда ни возьмись – Устрик. Чего он прискакал? Верно, интересуется игрой. По носу видно, что он чем-то взволнован. Понятия не имел, что он такой болельщик. Вот он подходит к Гильому, улучает момент, когда поблизости никого нет, и сует ему что-то в руку. Что за чорт? Послушай-ка, приятель, ты в своем уме? Здесь?..

Однако у него самого тоже заколотилось сердце. Он отошел в сторону, наклонился, делая вид, будто завязывает шнурки. Да, он не ошибся. Это «Юма»! Жалкая «Юма», плохо отпечатанный на ротаторе листок, но все равно – это «Юма»… Он засунул ее в башмак: читать будет потом. Всякий интерес к игре пропал. На него орут, а врач-лейтенант, их вратарь, утверждает, что им забили мяч только из-за него, Валье.

– Где ты ее взял? – спрашивает Гильом вечером, перед сном. Устрик вернулся поздно – увольнительная до двенадцати часов – и не желал пускаться в разговоры. – В городе… – Вот уж кто-то проснулся от их шопота и заворчал. Гильом не может уснуть. Первая «Юма»… у него, тут! И в ней черным по белому написано, что думает, что делает партия, какие дает указания. Он спрятал газету под тюфяк. Ему хотелось бы оставить ее у себя. Нельзя: ее надо передать дальше.

А на следующее утро он получил письмо от Мишлины, отправленное в субботу вечером. На этот раз оно шло меньше двух суток – все-таки достижение! В письме ничего особенного, кроме одной строчки ниже подписи: «Я часто встречаюсь с Маргаритой, мы работаем вместе…» С какой Маргаритой, подумал он сперва. Потом его осенило: Корвизар, конечно, Корвизар, она встречается с Корвизар, и они работают вместе. Значит, его Мишлина, его дорогая девочка, работает для партии! Гордость переполняла его. Теперь, только теперь может он признаться себе в той затаенной мысли, которая гнездилась в нем с Парижа, а он отгонял ее, закрывал на нее глаза. Это был страх. Понятно, он знал, что это страх нелепый. И тем не менее… Он не хотел, ни за что не хотел признаться в нем самому себе. Разве можно сомневаться, разве можно не верить в партию? Это значило бы прежде всего не верить в рабочий класс. Чего он боялся? Что французские рабочие предадут? Что те, другие, окажутся сильнее?.. Вздор, партию им не пересилить. Вот доказательство – Мишлина. Маленькая девочка, Мишлина – ведь еще так недавно она не знала ничего, ровно ничего. (Пожалуй, ей не следовало писать ему о Корвизар. Неважно!) А потом «Юманите», этот жалкий листок… Он без конца повторял «жалкий листок» с нежностью, от которой у него кружилась голова. Жалкий листок…

Он не в силах был говорить с кем-нибудь, кроме Устрика. А того, как нарочно, невозможно было поймать, уединиться с ним… Устрику он бы сказал, что пролетариат, несмотря ни на что, стоит твердо, да, пролетариат… и всей этой своре Даладье, и дориотистам, и делароковцам, и горлодерам-социалистам не повернуть историю по-своему. Один Блюм чего стоит! Кто-то из радистов дал Гильому сегодняшний номер «Попюлер» со статьей Блюма: «Страшноe событие» – вот лицемерный гад! И тут же потихоньку внушает рабочим: ничего не поделаешь, нужно смириться… И еще: сегодня, восемнадцатого сентября, вам в последний раз протягивают руку… вы еще вспомните это число.

В тот самый день в полк прибыл Сесброн. Как не запомнить это число! А пока что русские вступили в Польшу, Лажариж потрясен этим. До чего же все они внезапно, с нынешнего утра, полюбили поляков! Вчера еще это были ничтожные хвастунишки, из-за которых мы влипли в войну, и пускай Гитлер сожрет их – не наша это печаль. А сегодня капитан Бреа собрал солдат и принялся разглагольствовать о Генрихе III, о Екатерине II, о несчастном, вечно распинаемом, раздираемом на части народе, о Шопене, о Мицкевиче, о Падеревском, Пилсудском… У них даже голова распухла, зато нарбоннские парни и шпана с площади Пигаль, а главное сержант Мэлин, бывший дружок Жионо и Жана Гуа, – эти такой подняли шум по всей казарме, что только держись!

Один из товарищей, участник прогулок по старой крепости, попытался восстановить истину. Что тут поднялось! Несчастная Польша между двумя гигантами… и так далее, все в том же духе. Да ведь она сама в августе не пропустила Красную Армию, которая шла на ее защиту, говорил товарищ, пусть сама пеняет на себя! Зато теперь русские не дадут ходу Гитлеру… Понятное дело, товарища после этого пришлось унести в лазарет – так его избили.

Это был один из первых пациентов, попавших на прием к «доктору» Сесброну. Солдаты еще не знали его; те четверо или пятеро, что принесли изувеченного товарища, никак не могли сговориться между собой. От их перебранки гул стоял в маленьком помещении, они даже не считались с присутствием нового военфельдшера. Вошел доктор Блаз и прикрикнул на них. Потом взглянул на пострадавшего:

– Ну, переломов нет? – спросил он. – Только зуб выбит? Это пустяки… Но дурни-то какие… Из-за поляков, значит? – Выгнав их, он обратился к своему новому помощнику: – Вы только подумайте, Сесброн, все из-за того, что Красная Армия занимает линию Керзона, которую англичане двадцать лет назад признали естественной границей России… Об этом как раз сейчас передавали по лондонскому радио…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю